Сталкер или Труды и дни Андрея Тарковского [Николай Иванович Болдырев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Николай Болдырев


Сталкер или Труды и дни

Андрея Тарковского


издательство Урал Л.Т.Д.

УДК 791.43(47+57)(092)+791.44.071.1 ББК 85.374(2)-8 Тарковский Б 79


Андрей Тарковский (1932—1986) — великий русский кинорежиссер, один из

создателей кино как самостоятельного и оригинального жанра искусства, автор

киновселенной, узнаваемой с первого же кадра. Исключительная музыкальность, 1

живописная пластичность и содержательная загадочность его восьми фильмов по сей

день влекут к ним все новые поколения зрителей.

Предлагаемая биография — первая подробная книга о жизни и смыслах

жизнетворчества А. Тарковского.

ISBN 5-8029-0254-Х

© Издательство «Урал Л.Т.Д.», 2002

© Н. Ф. Болдырев, текст, 2002

© А. Ю. Данилов, дизайн серии, оформление, 2002


Библейский профиль

(вместо предисловия)

Существует легенда о жестком, непреклонном, волюнтаристичном Андрее

Тарковском, почти высокомерном в общении и едва ли не уверенном в своем

пророческом призвании. Как говорил мне в свое время старый-престарый актер

Леонид Оболенский, любивший в общении «поюродствовать»: «С Тарковским одна

беда — он чокнутый. Абсолютно самовлюбленный человек, который как бы говорит

тебе: а ты до меня можешь дорасти или нет? о, тебе до меня еще долго расти!..»

Забавная точка зрения, с которой, помню, я совершенно не был согласен, с улыбкой

наблюдая за обаятельнейшим Оболенским, исключительно занятым созиданием образа

самого себя в своем пожизненном спектакле одного актера и уже тем самым

разрушавшим свою тезу о Тарковском.

В каждом из нас есть по крайней мере два человека: человек внешний,

«скорлупный», защищающийся от социума, от его вульгарного натиска, от пошлости

«времени шариковых», и человек бытийно более реальный, внутри нас живущий и

свидетельствующий о сущности нашей. А что есть сущность, сущность чего бы то ни

было? Сердце. Потому-то этот второй человек (если он в нас существует, если не все

ушло во внешность, в «скорлупу») и есть человек религиозный, задумываемся мы об

этом или нет. Ибо сущность сердца — в его глубинах, нашей рефлексии недоступных.

Важно общаться с этим вторым человеком. В этом смысле удивительны свидетельства о Тарковском Александра Сокурова. Изумленный кинофильмом Сокурова

«Одинокий голос человека», Тарковский, будучи к тому времени уже давно «мэтром», разыскал молодого, фактически никому еще не известного.режиссера и обласкал его со

всей щедростью (при том что услышать из уст Тарковского комплимент было

чрезвычайной ред

2

костью), ибо увидел в нем «черты гениальности»*, хотя никакого собственно

внутреннего, «миросозерцательного» сродства между ними и не было. В

воспоминаниях Сокурова встает странно синхронный с атмосферой своих фильмов и

потому подлинный Тарковский. Беседуя, они часто не совпадали во взглядах. «...Во

многом он соглашался со мной. 4 («Волюнтаристичный, высокомерный» Тарковский?!

— Н.Б.) Очень внимательно слушал, очень внимательно. Он был ласковым и добрым.

Это было общение очень странное; странность заключалась в том, что я пытался

замолчать, чтобы послушать его. А он все время замолкал, чтобы "разговорить" меня.

Я очень смущался. Меня поражала его готовность общаться со мной на равных. Для

меня естественным был взгляд на него исключительно снизу вверх. Ежесекундно я

понимал, что говорю с великим человеком. Но Тарковский с первой нашей встречи, когда он посмотрел "Одинокий голос человека", вдруг начал строить отношения на

равенстве...» «Я ценил в нем человека, личность. Судьба подарила мне возможность в

течение трех лет бывать у него, говорить с ним наедине. Слава Богу, что наши беседы

почти не касались кинематографа. По крайней мере, я никогда не заводил разговор на

эту тему...». Почему «не заводил»? Ответ можно, видимо, найти в одной из


2

сокуровских сентенций 1997 года: «Наверное, со временем все большее значение будет

иметь библейский профиль человека-режиссера, а не его ремесленная сноровка.** Я

имею в виду "профиль мыслей", каноны и самоогра-

* Вот, например, фрагменты абсолютно приватного, «кухонно-ночного» разговора

Тарковского с Г. Панфиловым в Риме в 1982 году: «...Не знаю, правда, что тебе сказать

по поводу его картин, но по поводу одной его картины — она может нравиться или не

нравиться, эта картина, имеющая недостатки, но она сделана гением, и это недостатки

гениального человека... Там есть буквально провальные сцены, но это провалы

гениального человека... Посмотри картину, которая называется "Одинокий голос

человека"... Играют у него в этом фильме не актеры и даже не любители, а просто

люди с улицы. При этом там есть какой-то странный стиль, срез — какие-то странные

аспекты, там есть куски, которым я просто, не скрывая, завидую, потому что мне так

никогда не снять... Я могу сказать, что в каких-то других сценах я мог бы подняться и

выше, но такого я никогда не делал... И вот, Глеб, я смотрел эту картину... там есть

сцена, когда герой убегает из дома, и находит его в

** Все это — из корневых тенденций самого Тарковского. Ср. в «Запечатленном

времени»: «Сегодня мне кажется гораздо более важным говорить не столько об

искусстве вообще или предгороде старик отец... Он сидит на базаре, на каких-то

автобазах, на помойках, где сбрасывают мясо, за какими-то ящиками... Помнишь, какие там чудовищные вещи? Настолько натуралистически странные, что уже

превращаются в поэзию... И вот, Глеб, там есть кусок черно-белый, снятый рапидом

и... немой. Глеб! Это даже не один кадр. Там четыре гениальных кадра. Глеб, ты

знаешь, что только за одну эту картину... Ты помнишь Виго?.. Он сделал две картины, и он уже гений, он остался в веках... Уровень! Ты помнишь "Ноль за поведение"? У

Сокурова есть странные вещи, необъяснимые, даже глупые, непонятные вроде, несвязные... Но... гений Рука гения...»

Надо иметь в виду, что разговор этот был в ситуации, о которой О. Суркова

написала: «После ресторана поехали догуливать к Тарковским...» Чем, вероятно, и

объясняется едва ли не надоедливая теза «гений», впрочем, используемая почти

всецело как эпитет.

назначении кинематографа в частности, сколько о жизни как таковой, не осознав

смысл которой, художник едва ли способен произнести языком своего искусства что-либо членораздельное...»

.3

ничения в публичных действиях». Я думаю, это и объединяло Тарковского с

Сокуровым. При громадных различиях в художественных методах и художественных

мировоззрениях оба режиссера во главу угла ставили именно «библейский профиль»

(весьма удачное выражение) поэта, а отсутствие такого профиля полагали основанием

считать художника неосуществившимся. Ибо книга (и соответственно — кинофильм), по Тарковскому, «это не заработок и не сочинительство, а поступок». И, я бы добавил, поступок религиозный, то есть исходящий из внутреннего, с неизбежностью

религиозного, человека. Вспоминается один выпускник американского киншнститута, на вопрос которого, что нужно, чтобы стать художником (мол, ремеслом

кинорежиссера я уже овладел), Тарковский ответил: «Поверить в Бога».

В своем эссе «Банальная уравниловка смерти» Сокуров пишет (даю в обратном

переводе с немецкого): «...По профилю и характеру автоизображения он

принципиально европейский художник. Единственная личность в истории русской

культуры, с которой я мог бы провести параллель,— великий Тютчев, этот русский

космополит, этот русский мессия, пославший нас из XIX столетия в XXI-е. Но есть

различие: Тютчев был фаворитом политики, Тарковский, напротив,— ее пасынком...»


3

Справедливы ли эти утверждения?

Действительно, русскость Андрея Тарковского уникальна уже тем, что его поэзия

метафизична, и в этом смысле вполне законно поставить его в ряд с Федором

Тютчевым (и вослед за Арсением Тарковским), одним из немногих в русской поэзии

метафизиков чистейшей пробы. Разница лишь в том, что Федор Иванович, проживший

почти два десятилетия в Германии и женатый на немках, прошел сквозь мощное

влияние немецких романтиков, так что сквозная двойственность, раздвоенность

(двуязычие, две родины, две семьи, двойные любови и т. д. и т. п.) — фундаментальнейшее его структурное и мировоззренческое качество. Тарковский же в

этом смысле натура цельная до умопомрачения, и его эмиграция нескольких последних

лет — скорее изгнание, чем «культурный презенс». Стихия немецкой поздней

романтики с ее трагически дуальным видением мира, повлиявшая на Тютчева, Тарковского задела лишь по касательной, поскольку он был стихийным, интуитивным

дзэнцем, обнаружившим в своем творчестве поразительные черты родства, опять же

абсолютно стихийного, с йенскими ранними романтиками — уникальным и никогда

больше не повторявшимся явлением в мировой культуре.

Тарковский — художник, поставивший в своем творчестве главный вопрос

онтологии — что есть бытие в истине? И ответивший на него так неожиданно мощно и

так полно, с такой поразительной для мировой культуры оригинальностью, что

говорить о якобы переложении им на язык кино, русской поэзии и философии —

полная наивность. Тарковский дал наглядный ответ (свою версию ответа) на

вековечный вопрос мировой философии, что есть истина, и ответ его был скорее

вразрез с традициями чисто европейского мышления и скорее в унисон с намного

более древ

4

ними и у нас в крови исконнейшими даосско-дзэнскими интуициями, которые

словесно могут быть весьма приближенно и грубо выражены в формулах типа «быть в

истине — значит быть», «быть в истине — значит пребывать в сакральном течении

ествования (от есмь, есть, есмы)». Тарковский уж скорее, в этом смысле,

«принципиально восточный», нежели западноевропейский художник, ибо и йенские

романтики,

жившие

двести

лет

назад,

исповедовали

отнюдь

не

западнорационалистические «формулы успеха», равно как и И.-С. Бах, любимец

Тарковского, был, по его же собственным словам, очевиднейшим «выродком в лоне

западной культуры». Таким же точно «выродком» был и Андрей Тарковский, провозгласивший лозунг «растворения в сущем» в качестве главного и этического, и

метафизического своего лозунга.

Словесные формулы в попытках «правильно поставить» вопрос о бытии, о

бытийности человека, о сущности и сущем — это одно. И совсем другое — поставить

эти сложнейшие, тончайшие и фундаментальнейшие вопросы в сфере не

символически-знаковой и не языком, уже запутавшимся в конвенциях, а наглядно-созерцательным «языком» кинематографа, где бытие пытается быть схваченным в

самом, так сказать, корневище своего проистекания — как процесс временного

свечения-истекания. Камера Тарковского рассматривает бытие в его безмолвной

молитвенности (и с v иаихастами он здесь, как и с Исааком Сириным, заодно) не

просто как истечение сущего, но и как возвращение времени к своему истоку.

Оригина шьность он сцепил в Ттвеняейщую_и убедительнейше-нагляднейшую

единую пластику внутренний свет православия (в его прежде всего исихастских

корнях), чисто русскую экстремальную надмирность (русская тоска) и даосско-дзэнскую музыкальность растворенности в чистоте изначального сознания. Он

показал, как это происходит, он показал (без малейших идеологических ухищрений), 4

как слиянно текут «внутри времени» эти энергии, как они дружественно спаяны, как

они сакрально-чисты в этом потоке, как они исходят из незримого центра нас самих, равно как и из центра мировой «первоклетки».

Я бы сказал, что с приходом Андрея Тарковского метафизика вышла из пределов

словесно-философской дисциплины, шагнув в новую пространственность, в хронотоп, где философским действием становится феномен художественной (созерцательно-музицирующей) медитации. Тарковский изобрел новый жанр — кинофильм как

медитацию.

То, что искал поздний Хайдеггер и что он внезапно нашел в дзэне, Тарковский

выявил языком искусства, бывшего как бы принципиально профанным, развлекательно-пропагандистским, менее всего имевшим склонность к науке или

философии. Напротив — к трюкам, фокусничеству, иллюзиям, всяческим «обманкам»

и «симулякрам». И вдруг Тарковский дает кинематографу достоинство и статус

уникальнейшего «научного инструментария», делает его своего рода аппаратом по

наблюдению за бытийностью как временно-пространственным континуумом. Впервые, быть может, в мировом искусстве удалось зрительно наблюдать свечение

5

5

вещей как эманацию сакральности — и не в качестве трюка, а как прямое следствие

другого казалось бы невероятного факта: главный «предмет» созерцания

кинематографа Тарковского — течение «чистого» сознания, когда «мысли» и

«суждения» «выведены за скобки».

Но вот что показалось мне симптоматично: одно высказывание Сокурова, финальный пассаж его интервью 1997 года: «Андрей Арсеньевич слишком рано ушел

от нас. Его земная жизнь была тяжелой. И, возможно, он был на пороге величайшего

художественного открытия, изменившего бы всех нас. (???!! — Я. Б.) Но почему он

был остановлен? А если смертью наказан, то за что?»

Пассаж, поразительный по парадоксальности высказанного в нем ожидания, притом ожидания невероятной масштабности и надежды. Разве ждут такого от

художника, тем более в наше профанное время, где художественный продукт есть не

более чем «игровое» стилистическое кривлянье, «постмодернистски» юркое и

переменчивое как игра моды. Нет, такого ждать можно лишь от грандиозно

религиозной личности, от великого мага, от мессии, — «...открытия, изменившего бы

всех нас...»

Выходит, именно человеческое общение давало Сокурову ощущение грандиозной

метаморфозы, совершающейся внутри этого странного, явно ощущавшего свою

харизматическую призванность, человека. Но каким образом «художественное

открытие» может «изменить нас всех»? Тем более что мы понимаем, в каком именно

смысле нам хотелось бы измениться — не в эстетически-воспринимающем, конечно, но в религиозно-этическом. Да и были ли в истории «художественные открытия», которые бы изменили этос и религиозный лик человека, сдвинув его природу хотя бы

чуточку в сторону ангеличности, либо открыли ему «щель в иной мир»? Кто заметил

«художественное открытие» И.-С. Баха? И многих ли оно изменило?

Наверное, все дело в том, что зазора между законами художественного космоса

Тарковского и его личностным внутренним миром не было ни малейшего. И потому он

не был художником в современном профанном смысле слова — он был реальным

мистиком, то есть одновременно с постройкой своих произведений он строил и себя.

Свои произведения он рассматривал и как научную акцию, и как практически-религиозный поступок, как свое последнее и абсолютное действие. Тарковский был

религиозным художником в самом точном и глубинном смысле этого слова: он не


5

создавал эстетического продукта на продажу. Этим-то и объясняются, на мой взгляд, столь поразительные ожидания Сокурова, совершенно, кстати, совпадающие с

ожиданиями совсем простых, но религиозно одаренных зрителей картин мастера.*

И поскольку эти ожидания были вполне реальны — реальны в качестве пе-реживаемых чувств, интуиции, интенций — и поскольку пространство

* О некоторых из них я рассказываю в своей второй книге о режиссере —

теоретико-герменевтической:

«Влажный

огонь

(Жертвоприношение

Андрея

Тарковского)».

искусства и личности Тарковского это сакральное пространство (в силу уже

указанного тождества личностного религиозного поиска художника и религиозной

модальности его картин) и поскольку это пространство имеет свое продолжение, длится,— постольку мы можем говорить о своеобразной «церкви Тарковского». Не для

того, конечно, чтобы поднять вокруг его имени патетически-бутафорский шум (боже

упаси!), а чтобы оттенить ту уникальность его феномена, которая в обычных

искусствоведческих анализах стирается до общих мест сугубо эстетических определений, на самом деле ничего не значащих. О «церкви Тарковского» можно говорить

еще и дотшутовсим кинематорафом мастер создал" худоствённо реальное подсущество

внехрамовой литургии. Камера Тарковского обнаруживает модус сакральности на

каждом сантиметре земного вещества, и тем самым режиссер ставит человека, героя

своих картин, в ситуацию актуального обожения всего видимого и ощущаемого

космоса. Это и есть одно из главных религиозных открытий кинематографа

Тарковского. Мир потенциально, но в то же время и актуально сакрален, и скрыться от

этого факта человеку невозможно: вот подлинный вызов, который бросает ему бытие!

Перед героями Тарковского каждый раз встает эта задача задач: найти в себе силы

(открыть, найти источник этой силы) для контакта (для диалога!) с этим

неостановимым потоком сакрального свечения. Гамлетовский вопрос «быть или не

быть?» в случае Тарковского обретает предельно прямой и точный смысл: у каждого

из нас есть возможность либо бытъ, либо не быть. И большинство людей избирают

второй вариант, ибо для актуального присутствия в эпицентре бытийствования

необходима решимость и сила.

Что есть мистика?

В словарях мистика определяется как вера в сверхчувственное, в возможность

непосредственного

общения

с

потусторонним,

стремление

постичь

сверхъестественное, трансцендентное. Историк христианского мистицизма П. Минин

пишет: «Основная тенденция мистического опыта, как такового, состоит в тяготении

человеческого духа к непосредственному общению с Божеством, как абсолютной

основой всего сущего, причем прямым путем к этой цели все мистики согласно

считают преодоление "феноменальной" стороны своего бытия...»

Герои Тарковского движутся к пределу себя и порой входят в свой «транс-цензус», то есть выходят за пределы своего «естества», и их наблюдения за собой это зачастую

наблюдения за «сверхъестественным» в себе. Подобно наблюдению за тем, как

взмывает к потолку-мать Алексея в «Зеркале», или как Горчаков созерцает в зеркале на

месте своего лица лицо Доменико, или как Гофман видит в зеркалах вместо своего

отражения — пустоту...

6

* В дальнейшем, когда я говорю о дзэн, я хотел бы, чтобы читатель вспоминал этот

эпизод. Дзэн — не философия, не доктрина, не идеология, не религия. По словам Д.

Судзуки, дзэн — глубинная сущность любой подлинной рёлйгии Дзэн — это

безмолвная молитвен-ность сущего. Дзэн начинается там, где заканчивается интеллект.

Исихасты и Майстер Экхарт практиковали дзэн, не называя это дзэ-ном. Впрочем, 6

подлинный дзэн никогда себя никак не называет, ибо он — вне слов, за пределами

символов и знаков. Тот, кто назвал себя дзэнцем, уже за пределами истины. Цветок не

называет себя цветком. Сущность цветка в том, что он — неизвестность, у которой нет

названия.

7

Каждый герой Тарковского делает это движение к себе запредельному,— каждый, начиная с мальчика Ивана.

И летопись мистических историй, которые собирает и тщательно изучает

«почтальон Отто» в «Жертвоприношении», это метафора жизни, которая нами не

познана в своем сокровенном модусе, и мимо этой непознанности мы скользим и

ускользаем...

Тарковский смотрит на мир глазами пришельца из другого мира, и созерцаемый им

наш мир дрожит и светится в промытой чистоте неведомого нам и тем не менее

передающегося нам блаженства. Сознание пришельца, направленное на созерцание

этих впервые увиденных вещей и пейзажей,— сознание, само по себе таинственное и

почти безгласное, почти безглагольное, медленно-медленно, как во сне, течет в кадре, и мы созерцаем его, впадая в почти трансовую очистительную безмысленность. Такова

мистика Тарковского, один из ее многочисленных, в сложной полифонической игре, нюансов.

Есть восточная история. Когда-то именитый духовный мастер перед уходом в иной

мир вышел к своим ученикам с обыкновенным, только что сорванным цветком в руке.

Он молча держал его, показывая по очереди каждому, и каждый говорил

глубокомысленные вещи, стремясь к наиболее эффектному и «проницательному»

изъяснению символического и иного «смыслов» цветка, пытаясь угадать

«философскую ситуацию» цветка и намерение учителя. И лишь один из учеников

молча улыбнулся цветку, когда учитель подошел наконец к нему. И так и не сказал ни

слова, лишь поклонился. Ему-то мастер и вручил цветок как знак наследования

духовной традиции.

Говорят, что с этого и начался дзэн.* В этой истории много от его сути, близкой

сути Тарковского-мистика. Цветок есть, и бытийствование цветка, как и любой вещи, есть самое необъяснимое; реальность у Тарковского предстает в такой же вот

невыболтанной таинственности, в такой же наивной и подлинной трансцендентности, что и этот «дзэнский» цветок.

Биограф хватается за иллюзорность индивидуальности. Но поэт и композитор

Гофман в сценарии Тарковского «Гофманиана» смотрится в зеркала и не видит никого: пустота. Личность, личина — исчезли, испарились. Осталось сущностное, а у него, как

известно, нет лика. И если мы внимательно, «сущностно» всматриваемся в себя, то не

видим никого, потому что наша личность, наша отъединенность от целого —

иллюзорны. Индивидуальная душа — болящая, любящая и страдающая — растворена

в целостности чистого анонимного сознания.

И что есть проницательность современников? Во что могут проникнуть их

скользящие взгляды, озабоченные практическими аспектами отношений с «гением», когда они его ни в коей мере таковым не считают? Что есть их проницательность, когда они запутываются в своих собственных функционально-эмоциональных

аберрациях? Да и что может заметить современник И.-С Баха в Бахе,— что он может

увидеть в отце двадцати детей, в усталом канторе, переезжающем из города в город в

желании прокормить ораву и дать себе возможность нормально работать?

Да и что вообще мы видим? Самих себя. Мы смотримся в другого, чтобы увидеть

свое отражение. Мы заговариваем с человеком, чтобы дать сказаться самому себе. И

разве мы видим, разве мы слышим в человеке ту его неизвестность самого себя, 7

которой он на самом деле и является? Кто наблюдает за этой «неизвестностью» в

другом?

Родословная

То, что Андрей Тарковский — сын поэта Арсения Тарковского, знают все, однако

не все знают, что Андрей Тарковский был родовит и по линии отца, и по линии матери.

И по некоему исторически счастливому стечению обстоятельств родословная

Тарковских известна в подробностях чуть ли не до XVIII века, и есть книга отчасти на

эту тему, где любовно собраны и изложены свидетельства и хроника —.«Осколки

зеркала» Марины Арсеньевны Тарковской. В первой главке она пишет: «...Мамина

мать, бабушка Вера Николаевна, встретила Февральскую революцию с красным

бантом на отвороте труакара. <...> В девичестве она носила фамилию Дубасова.

"Первое упоминание о Дубасовых в летописи — думный боярин при царе Алексее

Михайловиче",— говорила бабушка со слов своего отца. Адмиралу Дубасову, уроженцу Петербурга, московскому генерал-губернатору, он приходился дальним

родственником и не был с ним даже знаком. <...>

В 1905 году бабушка вышла замуж за дедушку — Ивана Ивановича Вишнякова. Он

был родом из Калуги, дед его был протоиерей, отец — казначей. Дворянами они не

были. Этот мезальянс оправдывался тем, что дедушка был судья, "универсант". <...> В

1907 году у Вишняковых родилась дочь Мария — наша с Андреем мать.

Что касается папиного происхождения, то корни его уходят в Польшу. Дедушке

кто-то предлагал унаследовать бесхозные табуны и серебряные копи шамхалов

Тарковских в Дагестане. Отсюда возникла версия о кавказском происхождении рода.

Документальных подтверждений этой легенде не имеется. Генеалогическое древо

Тарковских находилось среди бумаг, которые хранились в нашем доме после смерти

папиной матери. <...> Потом этот пергамент куда-то исчез. Осталась грамота 1803 года

— "Патент", написанный по-польски, в котором подтверждаются дворянские

привилегии майора Матвея Тарковского. Из этой грамоты и из

8

8

"Дела Волынского Дворянского собрания о дворянском происхождении рода

Тарковских" ясно, что прапрапрадед, прапрадед, прадед и дед папы жили на Украине и

были военными. Они исповедовали римско-католическую религию, а папин отец был

записан в церковной книге православным и считал себя русским.

Тарковские были светловолосыми и светлоглазыми. Это папина мать, Мария

Даниловна, дочь советника Рачковского, была черной в свою бабку-румынку. Она-то и

смешала карты. Папина фамилия и его черная масть давали основание дагестанцам

считать его своим, а некоторым русским — задаваться традиционным вопросом: не

еврей ли Тарковский?..»

Впрочем, о шамхалах, о легендах по этому поводу следует сказать чуть подробнее.

С. Митина, вспоминая свои беседы с Арсением Тарковским, рассказывает: «Говоря о

своих предках по отцовской линии, А. А. упомянул, что они — выходцы из Сирии, потомки арабских властителей, завоевавших Дагестан в VIII веке н. э. В XV веке они

стали правителями Тарковского шамхальства (шамхалами). По этому поводу отец А.

А. Александр Карлович Тарковский шутил: "Мы — герцоги".

А. А. рассказывал о записке, полученной им во время выступления на фи-лологическом факультете МГУ 18 декабря 1976 года: "В Дагестане вас чтут и считают

своим поэтом", и о том, что на каком-то празднике в Дагестане к нему подошел старик

и поцеловал ему руку. "Он же — мой подданный",— с'улыбкой добавил А. А.

Наследование в семье шло по майорату. Серебряные копи, бывшие достоянием

шамхалов, стали собственностью старшего в роде, а отец А. А. принадлежал к


8

младшей линии, так что ему не досталось практически ничего. Незадолго до

революции местные инспектора настойчиво предлагали Александру Карловичу

записать на себя бесхозные табуны в Дагестане. Однако он отказался наотрез, будучи

по убеждениям противником частной собственности».

Несколько иначе и с более разветвленными подробностями рассказывают о том же

самом в своей книге А. Лаврин и П. Педиконе: «...Девичья фамилия его (Арсения

Тарковского.— Н. Б.) прабабки — польская, фамилия одного прадеда — арабская, другого — кумыкская.

Было когда-то на территории Северного Кавказа княжество, где жил и правил

шамхал Тарковский. Титул шамхалов (шавкалов, шаухалов) присваивался правителям

некоторых народностей Дагестана (у кумыков, лакцев, даргинцев) на собрании

феодальной знати в Кази-Кумухе. Титул этот существовал с XII века до 1867 года, а

наследственным стал в XVII веке. Одно время резиденция шамхалов находилась в

селении Тар-ки; отсюда и пошло название шамхальства.

Так вот, шамхал Тарковский был очень богат, у него были табуны лошадей в

десятки тысяч голов. И владения, и титул переходили к старшему в роде, если

предыдущий шамхал умирал. Младшие дети оставались ни с чем. Эти нищие младшие

сыновья разбегались кто куда — кто в Индию, кто в Китай, кто в Турцию... Какой-то

прапрапрадед Арсения Тарков

ского убежал в Россию. Бежать нужно было, иначе его могли зарезать — ведь он

мог претендовать на трон — дядя вместо второго сына, если первый сын шамхала

умирал. Итак, прапрапрадед убежал в Россию при императрице Елизавете Петровне и

поступил на военную службу. В 1752 году императрица учредила крепость своей

покровительницы святой Елизаветы над рекой Ингулец между двумя ее притоками —

Сугоклеей и Грузь-кой для защиты южных пределов империи от набегов татар.

Прапрапрадед был послан служить в эту крепость. Потом, при Александре I, на месте

крепости образовались военные поселения, а затем возникла слобода, ставшая

городом.

У Карла Тарковского, деда Арсения, был земельный надел под городом, а у отца

уже ничего не было. Женились деды и прадеды рода Тарковских на русских, украинках, румынках — все,генеалогическое дерево проследить уже невозможно.

Деды и прадеды все были с гонором — хоть и без титула, а все-таки потомственные

дворяне, записанные в шестую книгу русских дворянских родов.

Мария Даниловна была родом из Молдавии, из Белец, отец ее служил директором

почтамта в Дубоссарах и имел чин надворного советника. Почтамтом громко

называлась комнатенка с двумя работниками. Мать Арсения знала молдавский, французский, немножко польский и немецкий языки».

Мальчику Андрею, имевшему, вероятно, самое общее (самое осколочное, по

намекам) представление о таком своем историческом прошлом, едва ли не было о чем

грезить в иные «пустые» часы и минуты, когда наша память отправляется в

путешествие помимо нашей воли и нашего сознания. Что-то гудит в наших

«первоклетках», что-то «бьет током» кончики наших пальцев и почему-то

необъяснимо волнует стук лошадиных копыт и силуэты случайных коней дышат

внезапным иероглифом неведомой страсти. И почему вдруг мальчик поступает на

арабское отделение восточного факультета — он сам не знает...

И знаем ли мы, почему держим голову именно так и почему вдруг в иные

специфические моменты встаем именно в такую позу и влюбленно притрагиваемся

именно к вязу? И что видят наши глаза, когда нам кажется, что они ничего не видят?

Андрей Тарковский был человеком необычайной цельности, и я бы совсем не

удивился, если бы узнал, что арабские скакуны проносились по степи в его


9

сновидениях вновь й вновь, высекая в подкорке некий чекан поведенья, пластики тела, в которой мы не властны. В нем не было ни чуточки российской расхлябанной

расхристанности, все отмечают властное «эстетство» его образа, начиная с отрочества, едва ли не с полунищего детства. Всегда изящно-точный в движеньях, в

стремительной, летяще-легкой безупречности их линий; ничего от рассудочности —

всем повелевает внутренний незримый ветер, дышащий как он хочет, птичье-конская

ветра стать. «Все, что он делал, было красиво»,— так говорят, вспоминая, многие.

«Сидел в кресле, курил и перемещался в пространстве... Во всем была некая

неповторимая,

10

с каким-то загадочным "акцентом", природная грация». В юности эта

стремительная жажда облекать «природную грацию» в соответствующую одежду

называлась модным обличительным словом «стиляга». То есть человек стремился быть

внешне в стиле себя внутреннего. Человек устремлялся к недопущению в себе

внутреннего конфликта. Много-много позднее кинорежиссер Сокуров, младший

Тарковского на 19 лет, увидит его впервые в Питере. И вот впечатление: «С того

момента я никогда больше не видел столь элегантно одетого человека. Я узнал, что

маэстро умел носить свой, костюм. Что у него была склонность к индивидуальному

профилю и очевидное "пристрастие к хорошей одежде"».

Не только «библейский профиль» нашел Сокуров в духовной модальности

Тарковского, но и индивидуально-эстетический профиль в физическом носителе этой

«духовной монады». Что это? Неразличение внешнего и внутреннего? Быть может. Как

и в его фильмах. Цветок просто есть, и его зримую дыхательность не разложить на

внутреннее и внешнее. Разделяет не Господь, а наш шизофренический ум.

Или вот такая история об «эстете» Андрее Тарковском. Рассказчик ее — Артур

Макаров, один из той знаменитой, воспетой Высоцким, компании, собиравшейся на

Большом Каретном. «Тарковский был художественным руководителем достопамятной

картины Левы Кочаряна "Один шанс из тысячи". Приехала одесская группа на пробы в

Москву — группа Кочаряна. Я никогда не забуду, как он (Тарковский) первый раз

пришел для знакомства с группой. Говорили о том, о сем. Потом он сказал: "Дорогие

товарищи, сегодня я наблюдал работу вашей группы. Она омерзительна. Во-первых, посмотрите, как вы одеты. Ну жарко, конечно (было тридцать градусов жары), понятно. Но ни Лев Суренович, ни я, ни Артур Сергеевич не ходим ни в майках, ни в

расстегнутых рубахах. Мы все в костюмах. Мы достаточно знакомы друг с другом, но

на работе не обращаемся друг к другу Лева или Андрюша или Артур, а только по

имени и отчеству. В следующий раз, когда явитесь на работу, будьте любезны соответственно друг к другу относиться. Это ведь не только ваше отношение друг к другу, это отношение к работе". И так у него было во всем».

Что это? Чопорность, эстетство? Конечно нет. Неразличение внешнего и

внутреннего? Вероятно. Стремление к гармонии внешнего и внутреннего. Но еще и

другое — отношение к работе как к священнодействию. Без всякого ходульного

пафоса, впрочем. Ибо цветок растет без заметного глазу пафоса, но с очевидным

пафосом (страстью) внутренним. Так же точно бежит и конь. Ведь и наша обыденная

жизнь может обладать этим внутренним пафосом священнодействия.

В юности нам всем свойственно искать в родословной того своего предка, который

передал тебе нечто, быть может свой духовный импульс; нам кажется, что в дальних

штольнях времени еще блуждает, заблудившись, наш собственный образ, колебательно, как в зеркалах ночного старинного замка, отражаясь в стремительных

переходах зеркал времени, называемом нами историческим. Хотя мы-то знаем, что

время храним мы сами,—


10

11

мы, люди, и некий наш пращур дарит нам, как эстафету, монаду своего

непрожитого, непрочувствованного хроноса.

Во внутреннем времени Андрея таким существом, вероятно, был его дедушка —

Александр Карлович. Марина Тарковская пишет: «Папин отец, Александр Карлович

Тарковский, умер 24 декабря 19224 года в возрасте 62 лет. Умер от инсульта, за восемь

лет до появления на свет Андрея.

Знали мы о нем совсем немного, а фотографии его попали к нам году в сорок

восьмом, через несколько лет после смерти папиной матери...

Вот тогда-то Андрей впервые увидел своего деда. Он подолгу рассматривал

портрет молодого Александра Карловича. Дедушка был красив — светлые волосы, голубые глаза, чуть сдвинутые на переносице брови вразлет. Было что-то загадочное и

романтическое в его облике, что пленило Андрея. Он даже стал чаще сдвигать брови и

все посматривал на себя в зеркало — не появилась ли у него вертикальная, как у деда, морщинка между ними.

Когда узнаешь ближе Александра Карловича — по его письмам, по его стихам и

рассказам,— становится очевидным, что Андрей унаследовал многие его черты. Какие-то родовые свойства делали и деда и внука с ранних пор неспособными вписаться в

предлагаемые им условия жизни, будь то эпоха конца семидесятых—начала

восьмидесятых годов прошлого века или годы "социалистического строительства".

Они были с ранней юности не такими, как все,— беспокойными, чего-то ищущими. Им

было неинтересно то, что навязывалось, то, что было обязательным: реальное училище

— дедушке, советская школа — Андрею...»

Вообще же эта параллель не очень проста и еще менее гармонична. Ведь дед

Андрея был безбожник, хулитель царской власти и теоретик-террорист. Что-то

неистово-разрушительное было в его натуре. В юности он был арестован то ли по делу

о покушении на харьковского генерал-губернатора (как считал Арсений Тарковский), то ли просто как уполномоченный группы «Народная воля» в Елисаветграде. На

первом же допросе заявил, что «имеет честь принадлежать к партии "Народная воля" и

больше никаких ответов не даст». Отсидев три года по тюрьмам, он был отправлен в

Сибирь, в местечко Тунку (Туруханский край), где провел пять лет. «В одной избе с

ним жили еще трое ссыльных: корреспондент английской газеты Шкловский (дядя

будущего писателя Виктора Шкловского, писавший под псевдонимом Дионелло), врач

Афанасий Иванович Михалевич и польский социал-демократ Юзеф Пилсудский.

После ссылки Александр Карлович почти всю оставшуюся жизнь прожил в Елиза-ветграде.

В 1Ш9 году, в страшное голодное время, дочь А. К. от первого брака Леня

(Леонилла) выхлопотала ему как бывшему народовольцу персональную пенсию. Указ

о ее присвоении был подписан Лениным. Одновременно Ленин прислал Александру

Карловичу письмо с просьбой написать и прислать ему свои воспоминания о

народовольческом движении на Украине, что А. К. и сделал. Когда в городе

установилась власть Первой кон

11

ной армии, Александра Карловича вызвали в ОСО Первой конной, где ему вручили

конверт с золотым обрезом и огромной сургучной печатью,— это было письмо

Пилсудского. Привожу его в изложении Арсения Александровича:

"Дорогой Саша, только теперь мне удалось раздобыть через АРА твой адрес. Если

ты жив, откликнись. Приезжай в Варшаву. Если у тебя есть семья, бери с собой семью.

Я устроен неплохо — стал маршалом Польского сейма. Посылаю две продуктовые и

две вещевые посылки..."» (С. Митина). «Письмо Ленина, представленное Тарковским


11

особистам, нейтрализовало в их глазах письмо Пилсудского. История порой совершает

поразительные кульбиты! Вот вам сюжет для небольшого романа. Жили-были братья

Ульяновы — Александр (старший) и Владимир (младший). Жили-были братья

Пилсудские — Бронислав (старший) и Юзеф (младший). В 1887 году Александра

Ульянова и Бронислава Пилсудского судили за участие в подготовке покушения на

императора Александра III и приговорили к смертной казни. Ульянова повесили, а

Брониславу смертную казнь заменили 15-ю годами каторги. Младшего же брата

Бронислава — Юзефа, несмотря на отсутствие доказательств его вины, "на всякий

случай" сослали на 5 лет в Туруханский край. Прошло много лет. Младший брат

Александра Ульянова стал правителем России. Младший брат Бронислава

Пилсудского стал правителем Польши. И вот братья людей, осужденных по одному и

тому же делу, повели свои страны войной друг на друга. Письмо одного из них едва не

погубило Александра Карловича, письмо другого — спасло. Так бывает только в кино»

(А. Лаврин, П. Педиконе). Впрочем, удивительна и такая деталь: в апреле 1953 года

Андрей Тарковский, внук Александра Карловича, устроился рабочим в Туруханскую

геологическую экспедицию и четыре месяца бродил в поисках алмазов по тому самому

Туруханскому краю, где куковал в ссылке дед. Но и этого мало: в наши дни в тех же

местах Сибири совершенно добровольно поселился и живет уже более 20 лет, вступив

вначале на охотничью, а затем и на писательскую стезю, племянник Андрея

Тарковского, сын Марины Арсеньевны Тарковской Михаил. Что это? Мистика

местности?..

Детство. Родители

«Автобиографии» при поступлении во ВГИК Андрей Тарковский писал в 1954

году: «Я родился 4 апреля 1932 года на Волге, в г. Юрьевце Ивановской области. Отец

мой — Тарковский Арсений Александрович, поэт, переводчик, член Союза советских

писателей. Инвалид Отечественной войны, орденоносец. Мать — Вишнякова Мария

Ивановна — сейчас работает корректором в типографии им. Жданова...» Однако

родился Андрей Арсеньевич не в Юрьевце. В «Зеркале» закадровый голос автора

говорит: «...Мне с удивительным постоянством ежится один

?

12

и тот же сон. <...> Дом моего деда, в котором я родился сорок с лишним лет тому

назад, прямо на обеденном столе, покрытом белой крахмаленной скатертью...» Этот

деревянный дом, «окруженный соснами», находился в селе Завражье Юрьевецкого

района (ныне — Кадыйский район Костромской области). В воспоминаниях же

режиссера, скорее всего, встает хутор Павла Петровича Горчакова рядом с деревней

Игнатьево под Москвой, где семья жила летом 1935, 1936, 1937 годов. Дом этого

хутора Тарковский и «восстановил» позднее для съемок фильма «Зеркало», а фамилия

«Горчаков» вошла как бы в фундамент «Ностальгии», сама фамилия героя фильма уже

ностальгировала до крайности — почти до родовых схваток.

Родители Андрея, жившие в Москве, внезапно в конце марта 1932 года отправились

в Завражье (левый берег Волги) к матери Марии Ивановны, которая звала ее рожать в

местной больнице, где работал врачом ее муж, отчим дочери — Николай Матвеевич

Петров, общавшийся, кстати, в свое время с К. Бальмонтом и Б. Пастернаком. Роды

начались внезапно, и родился Андрей действительно на обеденном столе. Был крещен

в местной пятиглавой церкви Рождества Богородицы. Крестной матерью была бабушка

— Вера Николаевна Петрова, а крестным отцом — друг семьи Лев Горнунг, коллекция

превосходных семейных фотографий которого впоследствии помогла Андрею

Арсеньевичу при съемках «Зеркала».


12

Вот первая запись в родительском дневнике, сделанная отцом 7 апреля: «В

Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын... Пятого был

зарегистрирован, назван Андреем и получил "паспорт".

Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож

на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно, в

капочках. Рот красивый, хороший...»

В какой атмосфере взрастал младенец в свои первые дни (столь космогонически

громадные) и в первые месяцы? 21 июня запись матери: «10 вечера... Понесла

Андрюшку гулять. Гуляли час. Нашли на опушке двух гусениц, кажется крапивниц».

Последующие дни. «Вчера отдохнула — Дри-ла (одно из многих прозвищ, данных

отцом Андрею.— Я. Б.) устроила в саду под липой в ящике из-под картошки, и он там

проспал три часа». «Ходили в елочки за церковь, а потом спустились на Попов луг...

Ходили на Нёмду (приток Волги.— Я. Б.). Он лежал у меня на трех поленьях, в

конверте, а я купалась. Рожь за церковью в мой рост, трава до колен. Цветов так много, что вся гора пестрая. Есть уже ночные фиалки...»

А вот фрагменты письма Арсения Тарковского в Москву Льву Горнунгу от 26

апреля: «...Вы напрасно думаете, что Маруся стирает и сушит Дрило-во белье без

всякого с моей стороны участия... Читая это письмо, Вы почувствуете, вероятно, то же

головокружение, какое чувствую я, когда вижу разлившуюся Нёмду, слышу гудки

пароходов и птичий гвалт... У Вас под окнами, должно быть, уже настоящая Венеция.

Если будете фотографировать наводнение — пришлите по наводнению нам с Мару

сей. (Откуда у режиссера Андрея Тарковского любовь к воде?! — Я. Б.) Спасибо

Вам (кстати, о фотографии) за Вячеслава Иванова, который доставляет мне большое

удовольствие, напоминая не только о себе, но и о Вас...

Приезжайте, Лев, в Завражье. Дама, чье полное имя я из скромности не открываю, говорит, что снова бы с удовольствием поселила Вас у себя, не только на сеновале, но

даже в комнате. Приезжайте, Лев, будем рыбу ловить, ходить босиком и кормить србой

пчел!

Читаю я только Пушкина, Тютчева и Державина, жалею, что не взял грже-бинского

Баратынского...»

Вкусы, как видим, у Арсения Тарковского были на редкость устойчивые: в конце

жизни любимейшими поэтами он снова называл Пушкина, Тютчева и Баратынского, добавив лишь Мандельштама и Ахматову.

Итак, хорошо видно, что входило в «ментальную атмосферу» младенца, что

созидало его «ноосферу». Природа во всей мощи и размахе ее стихий и русская поэзия

в ее самом-самом метафизическом варианте. Недостает, пожалуй, лишь Заболоцкого, кстати, родственного поэзии Арсения Александровича, хранившего о нем тем не менее

удивительное молчание. Однако сын, естественно, ввел «космогоническую» лирику

Заболоцкого в свой читательский обиход, называя любимым поэтом, как и отец, Пушкина, а затем среди любимых — все тех же Тютчева, Ахматову, Мандельштама, а

затем, конечно, Арсения Тарковского и Заболоцкого — как поэтический инвариант

лирики отца.

А мы еще удивляемся: откуда эта странная слиянность естественно одухотворенной

природы и космически сверхъестественного гула поэтической речи в кинофильмах

Тарковского. Но ведь этот синтез пропитал слух и взор младенца, качавшегося в

люльке меж деревьями возле «дома в соснах».

Впрочем, жители Юрьевца тоже имеют основание считать свой городок родиной

Андрея Тарковского. Лето 1933 года Тарковские проводят в Юрьевце, куда переехали

Вера Николаевна и Николай Матвеевич. В 1936— 1939 годах Андрей вместе с

младшей сестренкой Мариной (два года разницы) по нескольку месяцев гостит у


13

бабушки. В сентябре 1941-го семья (уже, впрочем, без отца) эвакуируется из Москвы в

Юрьевец, где живет в одной из двух смежных комнаток, занимаемых бабушкой в

коммунальной квартире — улица Энгельса, 8. Ныне — улица Андрея Тарковского, в

доме — музей, где проходят Дни Андрея Тарковского. В Юрьевце мальчик и

заканчивает начальную школу весной 1943 года.

Удивительное — трагическое и одновременно уникально плодотворное —

своеобразие творческого влияния отца на сына заключено в том простом факте, что

Андрей фактически вырос без отца, горячо им всю жизнь чтимого и любимого. «Мы

жили с мамой, бабушкой и сестрой — это была вся наша семья. По существу, я

воспитывался в семье без мужчин. Я воспитывался матерью. Может быть, это и

отразилось как-то на моем характере. Мои родители разошлись. Это было в 1935—36

году. Мы остались

14

с моей сестрой Мариной у мамы. Я помню маленький хутор в лесу, километрах в

девяноста—ста от Москвы, недалеко от деревни Игнатьеве на берегу Москва-реки.

Здесь провели несколько лет. Это было тяжелое время, потому что тогда разладились

отношения моей матери с отцом, и он оставил нашу семью. Я помню, как однажды

отец пришел ночью к нам и требовал, чтобы мама отдала меня ему, чтобы я жил с ним.

Помню, я проснулся и слышал этот разговор. Мама плакала, но так, чтобы никто не

слышал. И я тогда уже решил, что, если бы мама отдала меня, я бы не согласился жить

с ним, хотя мне всегда не хватало отца. С тех пор мы всегда ждали его возвращения, так же как потом ждали его возвращения с фронта, куда он ушел добровольцем».

Мальчик очень рано научился бегло читать и писать. В шестилетнем возрасте он

уже писал настоящей прописью вполне раскованные детские письма. Вот письмо отцу

на фронт в 1942 году (из коллекции Юрьевецкого музея): «Папа, я играю Баха, и

выучил 11 номеров Ганона. Скоро буду учить "Похороны куклы" Чайковского. Я

играю не очень хорошо, но учусь и буду играть. Папа, когда ты будешь в Москве, пришли нам книжки, и мама просит прислать ноты, этюды Черни». Как видим, мальчик занимался еще и в музыкальной школе. Впрочем, в первый класс районной

музыкальной школы он поступил в Москве еще в 1939 году одновременно с началом

обучения по общеобразовательной программе (школа № 554, Стремянный переулок).

В ответ отец писал: «Родные Марусенька, Андрюша, Мариночка и бабуся Веруся!

У меня пока все благополучно... Я очень скучаю по детишкам, очень-очень их обоих

люблю. Как-то вы, мои кошки, все живете? Прислал ли Чагин (Гослитиздат) денег и

сколько, если прислал? Простите меня, что пишу мало, сейчас надо садиться за работу.

Да много писать и трудно как-то — скучаю и все тут — по всем. Как же мне долго

пришлось не видеть детусей и долго, верно, еще не придется увидеть. Целую Андрюшу и Маришку, и тебя, и бабушку — крепко-крепко. Напишите мне, родные мои.

Ваш папа А.».

Мария Ивановна в ответ писала не менее нежные и даже много более обсто-ятельные письма, начинавшиеся неизменно «Милый Ася!».

Странный это был развод: без скандалов, взаимной ненависти и отторжения, и

странные затем отношения в разводе: столь же ровные и внутренне как бы не

забывающие то хорошее, что было в прошлом. Несмотря на страстные любови

Арсения Тарковского и два его, последовательно, новых брака, мать Андрея даже и не

попыталась выйти вторично замуж. Во всяком случае, читая военную переписку этой

семьи, трудно догадаться, что семьи уже давно фактически нет. «30.VI.42 г. <...> Асик, родной мой, мне так хочется написать тебе хорошее, ласковое письмо, чтобы тебе

сделалось хорошо и весело, а когда человеку хорошо и весело — ему во всем удача.

Когда тебе будет плохо — вспоминай о Мариночке (Андрюша уже слишком похож на


14

тебя, и судьбы ваши слишком одинаковы) — и тебе сразу сделается хорошо. То же я

буду впоследствии говорить и Андрею.

15

15

Я очень счастлива, что Андрей будет не один, с Мариной я за него спокойна. Она

его так любит, что охранит от всяких бед и напастей именно своей любовью. Не

считай, что я впадаю в мистику, я никогда этим не грешила, я считаю только, что

любовью, именно настоящей, можно сделать что угодно. Любовь неосязаема и

необорима, как невидимка». Андрею было 10 лет, и мать уже ощущала непокорство и

страстность сына, его способность решительно идти до конца, «вопреки здравому

смыслу». И в то же время все в этой семье было подчинено любови, любви. И своего

бывшего мужа она ощущала заложником любви, и саму себя — пленницей этого

великого, христиански-самоотверженного в ее случае, чувства. И сущность дочери она

провидела в этом же. И сына она предощущала в той же самой модальности

«поэтической страстности», которая столь известна нам по истории русской поэзии, идущей от Федора Тютчева к Арсению Тарковскому. Но здесь-то как раз и скрывается

одна великая тайна: от тех любовей, в которых метался Федор Тютчев, а затем

Арсений Тарковский, нельзя «спасти» ни сестринской, ни материнской любовью, ибо

здесь вступает в свои права мистика, та реальная мистика, которая и была основой их

поэзии, а следовательно и невидимым для окружающих фундаментом их жизней. Этот

мистический жизненный настрой в качестве невидимого фундамента судьбы был

унаследован и сыном Андреем.

Поженились Арсений и Мария в 1928 году, учась на Высших литературных курсах, коих не кончили. Вспоминает Наталья Баранская: «Родителей Андрея Тарковского я

знала с юности — мы учились на Высших литературных курсах с Марией Ивановной, Марусей Вишняковой, на одном ' курсе, Арсений Тарковский был курсом старше.

Маруся, с косой цвета спелой ржи, сероглазая, круглолицая, спокойно-медлительная, была русская красавица. В Арсении, бледном, с восточным разрезом черных глаз, нам

виделся какой-то изыск или излом, нечто демоническое. Оба писали стихи, совершенно несхожие, были резко контрастны...»

Художественные миры Андрея Тарковского и его отца столь поразительно

внутренне соприкосновенны, что было бы полным легкомыслием не заглянуть глубже

в личность Арсения Александровича. Тютчевская лирическая и одновременно

метафизическая страстность словно бы возродилась в нем по неким тайным законам

поэтического наследования.

Стремление пережить любовь, глубина и сила этой устремленности, собственно, и

определяют лирическую мощь личности. И чем мощнее эта устремленность, тем

неизбежнее личность погружена в трагедийность, ибо идеальность «архетипического»

чувства с неизбежностью приводит к конфликту между бесконечностью устремленья и

конечностью быта. Но быт — это презумпция женского начала. Поэт вновь и вновь

убеждается, что предмета, соответствующего «идеальному натиску» его чувства, в

реальном земном человеческом пейзаже нет. И потому огромная часть любовного

пафоса уходит «в горизонт», то есть в стихи: чувство, нагретое жаждой соединенья с

бесконечностью, уходит в абсолют словесной

музыки, никому уже не принадлежащей. Наш дар космосу, из которого мы

вынырнули на миг самоосознания.

Арсений Тарковский дважды столь страстно влюблялся в замужних женщин, вполне вроде бы счастливо живших со своими мужьями, что эти женщины, после

некоторой, иногда долгой и мучительной, внутренней борьбы, уходили с ним, подчиняясь поэтическому вихрю. Среди домов, где Арсений Александрович, 15

любивший «светскую жизнь» (опять тютчевская черта), частенько бывал, был дом

критика и литературоведа Тренина, жена которого, после многочисленных отказов, в

конце концов стала женой Тарковского. Об Антонине Бохоновой (Трениной) Марина

Тарковская пишет так: «Внешне они были разными. Мама любила простоту, Тоня была

"дамой". Носила шляпы, модные платья, и даже в бомбоубежище не могла выйти, не

накрасив губы... Тоня сама шила себе шикарные наряды. И пусть с изнанки швы не

всегда были отделаны, костюм сидел на ней идеально, а высокие, по моде, плечи

подымались вверх, словно крылья. Была в тете Тоне легкость, веселость, приподнятость над бытом. Недаром в письмах с фронта папа называл ее ласточкой.

Она хорошо рисовала, фотографировала, писала стихи, которые нравились папе.

Впрочем, ему нравилось в ней все...» За два фронтовых года Антонина Александровна

получила от Арсения Тарковского более двухсот писем.

Однако уже очень скоро, еще до войны, начинаются ссоры. В одно из мно-гомесячных расставаний 1939 года она в одном из писем пишет, в частности, и такое:

«...Что было в нашей жизни, что Вас так мучило? Я не знаю. Ваша ревность никогда не

имела никаких оснований...»

Любопытная деталь: несколько первых лет супруги Арсений и Антонина (старше

его на два года) были на «вы». Впоследствии это «откликается» в судьбе Андрея

Арсеньевича: в своем втором браке с Л. П. Кизиловой он пережил похожую

«ментально-лирическую» атмосферу; впрочем, здесь супруги Тарковские оставались

на «вы» пожизненно. Стоит ли говорить, что речь здесь ни в коем случае не шла о

чопорности или о не-любовности отношений? Отнюдь. Касаясь этой тайны, мы, быть

может, касаемся некоего модуса, который хотя бы отчасти станет понятен, если мы

заглянем в «сакрализованный» стиль домашне-ритуальных взаимоотношений

предыдущих веков и эпох...

В 1943 году Арсений после ранения потерял ногу, и жена вызволила его из жутких

условий военного госпиталя и привезла в Москву. Однако отношения вновь не

заладились. И к концу войны: «Комнату в коммуналке разделили дощатой

перегородкой — одна половина Арсению, другая — Тоне...» (А. Лаврин, П. Педиконе).

В 1945—1946 годах он уже без ума влюблен в Татьяну Озерскую, жену редактора

«Комсомольской правды», переводчицу художественной литературы. Существует

распространенное мнение, что эти отношения, длившиеся до смерти Тарковского, были на редкость гармоничными. Однако ряд свидетельств самого поэта разрушает

этот миф. Вот запись (21 марта 1947 г., Туркмения) в записной книжке поэта: «Танин

самолет выле

16

тает из Москвы 4-го, здесь она будет 5-го. Хоть бы она приехала без попутчика: тогда сон еще возможен. Как больно чувствовать ее способность к измене. "Все то, что

гибелью грозит..." Мне страшно — но не жаль терять свободу — которой нет и

которой я все равно не дорожил бы, даже если бы и ощущал ее. Похоже это на конец

войны: не успела кончиться она, как все почуяли приближение новой. Так и я: не успел

жениться, как уже чувствую все горе, что она мне принесет. Она неправдива. Ее никогда не мучит совесть: до поры до времени, но начнет она терзать ее не из-за меня.

Больно верить не вполне, я делаю нечто близкое к самоубийству. А самоубийство — не

ушло еще от меня, и у меня избавление в кармане. Единственное, что еще остается, это

вера в Бога — душа хотела б, как Мария... Господи, спаси меня и помоги мне в этой

трудной, непосильно трудной жизни — я не властен справиться с ней и смертельно

боюсь своего будущего. Как печальна, непостижима и безнадежна моя жизнь. Душа б

хотела, как Мария... Но она слаба, намного слабей, чем нужно для того, чтобы спасти

меня...»


16

Конечно, это один из моментов полифонной жизни, где была гамма самых разных

чувств, но какой сущностно важный, какой ключевой момент! «Душа хотела б, как

Мария, / К ногам Христа навек прильнуть...» Тютчевские строки, вновь и вновь

цитируемые как заклятье.

Несколько строк из книги Марины Тарковской: «Сознание гибельности связи с

Озерской рождает, пожалуй, самые безнадежные стихи... А потом было все, что

вместила в себя их совместная сорокалетняя жизнь — радости и горе, ссоры и

примирения. И одиночество вдвоем под конец жизни... И самое страшное —

бездомовность, на которую папа был обречен...»

Какой тютчевский контекст, даже если не знать контекста поэзии Арсения

Тарковского! Тютчевская «бездомовность», его бесконечные метания-меж семьями, равно ему дорогими, любови, с какой-то роковой неотвратимостью «наезжающие»

одна на другую, когда сердце поэта, почти буквально разрываемое на части, вновь и

вновь встает перед роковой загадкой: как можно любить двух женщин сразу? Однако

многомерная личность Тютчева вмещает и эту тайну, как тайну своих двух родин —

Европы и России, как тайну двуязычия, как тайну соединения одержимости

светскостью и великой при этом внутренней метафизической отрешенности. Когда

рассматриваешь жизнь Тютчева беспристрастно и под определенным углом зрения, то

кажется, что его сердце — игралище романтически неуемной стихии, порой он кажется

вечным, почти растерянным, мальчиком перед загадкой женщины, хотя «может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней». Это Тютчев сказал, впрочем, о

природе:

Природа — сфинкс. И тем она верней Своим искусом губит человека. Что, может

статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.

17

Но ведь что такое женщина, как не природа, перед которой мужчина (= сознание) стоит в неизменном..недоуменьи и ошеломленьи. И все его взы-ванья к ней в попытках

востребовать в ней «совесть», «муки совести», «чувство стыда», «чувство

преданности» — так же наивны и тщетны, как подобные же взыванья к озеру или к

роще.

Итак, природа, как и женщина,— «сфинкс». Однако рядом иное прозренье: Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в

ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык...

Так что же верно? Верно и то, и это. В одновременности того и этого. Так на

вопрос, каков же на самом деле русский человек: беспутно-лживый ленивый

разгильдяй, которому все трын-трава, или религиозное существо с бесконечным

тайным презрением к материальному, святая душа? — я отвечу вполне уверенно: и

такой, и такой — в одновременности того и этого, в еще быть может даже более

мощном единстве душевного примитивизма и душевной утонченности.

Подобная «тютчевская» «амбивалентность» сквозна и у Тарковского. С одной

стороны:

Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет. N

Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет...

А с другой стороны:

А если это ложь, а если это сказка, И если не лицо, а гипсовая маска Глядит из-под

земли на каждого из нас Камнями жесткими своих бесслезных глаз?..


17

Но есть и еще один поразительный факт в биографии крупнейшего после Тютчева

метафизического нашего поэта: пожизненная, пронесенная до могилы (в атмосфере

полнейшей тайны) любовь, зародившаяся в юности.

Всегда считалось, что шедевры позднего Тарковского — «Эвридика», «Первые

свиданья» и др. — внутренне посвящены Т. Озерской, жене. Впрочем, Андрей

Тарковский уверенно включил «Свиданий наших каждое мгновенье / Мы праздновали

как богоявленье...» в свой «автобиографичней-ший» фильм «Зеркало», где пытался

быть почти документированно во всех деталях точным. Однако, что есть сущностная

точность? Сущност-но — эстетически и этически — он оказался прав, так поступив, хотя сти

18

И на цыганской масляной реке Шатучий мост, и женщину в платке, Спадавшем с

плеч над медленной водою, И эти руки, как перед бедою.

Слова горели, как под ветром свечи, И гасли, словно ей легло на плечи Все горе

всех времен. Мы рядом шли, Но этой горькой, как полынь, земли Она уже стопами не

касалась И мне живою больше не казалась. Когда-то имя было у нее...

История этой любви — история елисаветградская. Совсем юный Тарковский и

«хозяйка салона», лет на 15—20 старше. «Она ровно три дня была замужем за

офицером по имени Колобов, который участвовал в войне четырнадцатого года, а

потом в гражданской — на стороне белых. Мария Густавовна не знала, что с ним

сталось. Не имея от него вестей, она все-таки надеялась, что он остался жив и уехал в

эмиграцию. Мария Густавовна была хороша собой, умна, образованна, прекрасно

играла на рояле — у нее был инструмент марки "Рёниш". Она любила и хорошо знала

поэзию, и при всем том ее отличали полная неприспособленность к жизни, незащищенность и непрактичность. Ее отец до революции был управляющим в имении

барона Фальц-Фейна "Аскания-Нова"» (М. Тарковская «Осколки зеркала»).

В 1925 году 18-летний Арсений Тарковский уехал из Елисаветграда в Москву, то

есть фактически бежал от своей страсти... И вот с 1927 по 1969 год время от времени

его муза взрывается мелодиями ностальгической тоски и просветленной памяти; рождается около двух десятков любовных

18

хотворение, когда писалось, имело в виду не Марию Вишнякову и даже не Т.

Озерскую, а Марию Фальц — таинственную незнакомку, умершую в августе 1932 года

в Славянске. Во всяком случае, такова гипотеза Марины Тарковской — достаточно, впрочем, убедительная.

И снится мне другая

Душа, в другой одежде:

Горит, перебегая

От робости к надежде,

Огнем, как спирт, без тени

Уходит по земле,

На память гроздь сирени

Оставив на столе.

Или в стихотворении «Ветер», восхищенно процитированном некогда в рецензии

Анной Ахматовой:

Душа моя затосковала ночью

шедевров. Так что есть реальность и что есть эфемерность любви для

метафизического поэта? В чем хранилище неизбывной любовной тоски, влекущейся к

бесконечности совершенства? То, что близко,— слишком близко, чтобы быть


18

реальным для поэта. И лишь в своей «вокальной дали» (Новалис) вещи и люди

открывают нам свой сущностный лик.

Свиданий наших каждое мгновенье Мы праздновали как богоявленье, Одни на

целом свете. Ты была Смелей и легче птичьего крыла, По лестнице, как

головокруженье, Через ступень сбегала и вела Сквозь влажную сирень в свои владенья

С той стороны зеркального стекла...

Возможно ли повторенье такого? Возможно ли повторенье «эротико-косми-ческой

литургии»? Мог ли семнадцатилетний юноша выразить в слове переживаемую им

мистерию? Но спустя сорок с лишним лет, с высоты трагического опыта, с высоты

крушения «романтических надежд» это стало внезапно возможным.

Марина Тарковская вспоминает, что в конце жизни отец «часто повторял мне

придуманный им афоризм: "Каждая последующая жена хуже предыдущей"».

В одном из поздних интервью Тарковский рассматривает душевные страдания как

мотивацию творчества. «Страдание — постоянный спутник жизни. Полностью

счастлив я был лишь в детстве. (Андрей Арсеньевич будет говорить о том же самом

хронологически еще раньше отца.— Н. Б.) Но существует какой-то странный способ

аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается: то

ли надо внушать себе, то ли учиться видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи...» Далее Тарковский рассказывает, что более всего

стихов он написал в очень тяжелый для себя год. «...Было какое-то напряжение всех

духовных сил... Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в детстве Тристана и Изольду. Такая трагическая

любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность — так это

чувствуешь, словно тебя накачали шампанским... А любовь располагает к самопожер-твованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это —

жертвенная любовь... Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет... Это

мучение — вспоминать, но оно делает человека добрей... На войне я понял, что скорбь

— это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса...»

Все это интонационно-экзистенциально, по какой-то глубиннейшей мифологеме

снова напоминает о Тютчеве. Вспоминается, скажем, это:

Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она, любя,—

19

Отец — сын

Почему столь пристально мое внимание к личности и опыту отца? Потому что, повторюсь, мы имеем поразительный случай глубинной и выраженной родственности

мироощущений и мировоззрений. Общ

19

Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя...

Или:

О Господи, дай жгучего страданья И мертвенность души моей рассей: Ты взял ее, но муку вспоминанья, Живую муку мне оставь по ней,—

По ней, по ней, свой подвиг совершившей Весь до конца в отчаяйной борьбе, Так

пламенно, так горячо любившей Наперекор и людям, и судьбе,—

По ней, по ней, судьбы не одолевшей, Но и себя не давшей победить, По ней, по

ней, так до конца умевшей Страдать, молиться, верить и любить.

И вот, спустя сто лет, голос Арсения Тарковского:

Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с

детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом,

Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи

за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок.


19

Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии

гордыни Горло мне захлестываешь туго?

Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова

потерять мне право На твое дыханье, руки, платье.

ность доходит вплоть до графологического сходства — вещи немаловажной.*

Говоря о биографии и личности, скажем, кинорежиссера Никиты Михалкова, едва

ли имело бы смысл много размышлять о личности его отца, тоже поэта, пускай и

детского. Векторы очевидно разные. Однако если бы речь зашла о кинорежиссере

Михалкове-Кончаловском, то возвращение к биографии и личности отца, вероятно, было бы более обоснованным. Вообще говоря, «родовитость», вне сомнения, задает

личности определенную векторную энергетику, и потому итог жизни далеко не всегда

есть наша самостная, «на пределе воли и самопреодоления», заслуга. Родовая

«пассионарность» устремляет нас к некоему «этическому» идеалу, который нам

предстоит расшифровывать ритмами своей собственной прозорливости и глупости, удачливости и растерянности. Мы способны и поднять вектор и понизить (унизить) его.

В случае с Тарковскими произошло счастливое размежевание с политикой, ее игом

и началось решительное покорствование «мировому хаосу» культуры в ее мистической

слитности с природным космизмом.

В обнимку с молодостью, второпях, Чурался я отцовского наследия И не приметил, как в моих стихах Свила гнездо Эсхилова трагедия...

Или:

Вы, жившие на свете до меня, Моя броня и кровная родня От Ллигьери до

Скиапарелли, Спасибо вам, вы хорошо горели...

Арсений привнес в свой род родство с мировой культурой как своей ежедневной

«капиллярной» актуальностью: кровная родня — поэты мирового племени. Свою

укорененность в роде Арсений дополнил укорененностью в культуре. Из интервью: «У

меня есть стихотворение, где я говорю, что мог бы оказаться в любой эпохе в любом

месте мира, стоит мне только захотеть. Путем понимания. Я, например, очень люблю

* Вот, кстати, какое впечатление от почерка Андрея Тарковского осталось у

писателя Георгия Владимова, получившего от режиссера письмо в апреле 1975 года:

«Не знаю, сохранилось ли мое письмо в семье Тарковских... Зато сохранился быстрый

его ответ — рукою, явно не привыкшей к машинке, прекрасным почерком живописца

или поэта, только не нашего века,— таким могло бы быть написано лермонтовское

"Как часто, пестрою толпою окружен...", когда б не отсутствие твердых знаков и

ятей...»

Какая верная интуиция пластической «архаики», уходящей в классический

поэтический русский век, в тютчевско-лермонтовские дали.

Кстати, графологическая артистичность Арсения Тарковского простиралась так

далеко, что он блестяще «подделывал» факсимиле знаменитых русских писателей от

Пушкина и Льва Толстого до Белого и Пастернака.

20

20

греческую драматургию, лирику, эпос. "Илиада" и "Одиссея" для меня святые

книги...»

Вот эту святость текстов, подобную святости природных метаморфоз, мы легко

обнаружим и в микрокосме Андрея Арсеньевича. Стихотворение Тютчева «Люблю

глаза твои, мой друг...» звучит в финале «Сталкера» в ситуации внезапной сакральной

развоплощенности от смыслов: безногая девочка-мутант, уже вошедшая в зону

прямого Апокалипсиса, только что передвигавшая рассеянно-ненапряженно стаканы и


20

чашки взглядом по столу, вдруг так же внезапно и спонтанно читает наизусть

тютчевские строфы о чувственном напряженьи, страсти... Слово каким-то странным

образом снова удерживает мир на кромке...

Но большей частью такими «сакральными» текстами становятся в фильмах

Тарковского стихи отца. Они пронзают плоть трех фильмов серебряными нитями.

Совершенно невозможно найти водораздел между «влияниями» отца на сына и

генетико-морфологическим наследованием, однако странность ситуации: отец —

здесь, рядом, под боком, пишет, творит, живет и в то же время его как раз и нет рядом, в доме, под боком, он есть некое таинственное присутствие-ускользанье,— странность

этой ситуации и могла дать сыну ту силу творческой тоски по отцу, которая делала его

внутренне крайне к отцовским флюидам внимательным. Сын, оторванный от отца, не

отталкивается от него, как это обычно бывает в «нормальной, бытовой» семье, где отец

слишком близок и оттого не таинствен и неизбежно деспотичен уже самим

постоянством своего верховного присутственного давления,— но влечется к нему, невольно мифологизируя его образ и именно тем самым постигая его целостно и в

самой сути. Ибо миф и есть самая суть.

Несомненно, что Андрей внимательнейше всматривался и вслушивался в образ

отца. А возможность эта была: Арсений не прерывал своих контактов с детьми от

первого брака, и взаимное общение, как ни странно, на всю жизнь осталось хотя

временами и трагедийно-напряженным, но неизменно взаимопонимающим. Вот как

описывает один из эпизодов такого общения Марина Тарковская: «Про приезд отца с

фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде "Зеркала". Это было в начале октября

1943 года, за два месяца до папиного ранения. Сейчас я думаю, что папа приехал к нам

в Переделкино третьего октября, в день моего рождения. Вероятно, именно из-за дня

рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не

мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога — ноги

вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою

сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его. Вдруг он крикнул:

"Марина!" — и тогда я к нему побежала. Бежал ли со мной Андрей, я не помню. В

сценарии "Зеркала" написано, что бежал: "Я бежал со всех

ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал..."*

И вот мы с папой идем домой. После первых радостных бестолковых минут

начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал

вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая: "Это свиная

тушенка, она приехала из Америки, а это — солдатские сухари, мы их каждый день

едим в армии". Для нас это было невиданной роскошью, как раз в это время мама

изобрела новое блюдо — желудевые лепешки на рыбьем жире.

Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал — подарок

для Андрея... Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с

обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и

на погоны...

Все это время мама была рядом — это был и ее праздник. Но с лица у нее не

сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности — "да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж...".

Но вот папа сталсобираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с

собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас

обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что

это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность.


21

Слегка темнело, когда мы отправились на станцию. Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было

видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал. Я тоже тихо плачу

оттого, что он остается...»

Подобно Тютчеву Арсению Тарковскому судьба предопределила лирические

раздвоенья — удел страстных и одновременно мягких, нежных сердцем натур.

Понятно, сколь немилосердно страдал Андрей от этой удаленности отца в иную

жизнь, в иной дом и быт. Брошенность вошла в него как драма не бытовая, но

экзистенциальная, как драма невозможности жить под одной крышей с любимым

существом, драма той близости внутренней, которая всегда остается внешней

отдаленностью. Тем более что отец был для мальчика существом иного порядка вещей.

Если Арсений писал: «В детстве меня потрясало то, что поэты — люди, а не существа

другого, высшего зообиологического вида»,— то можно и у Андрея предположить по-

* И далее: «...и из глаз моих хлынули слезы.

Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его

офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы

плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только

чувствовал, как немеют мои пальцы — с такой силой я вцепился в его гимнастерку.

— Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?..— захлебываясь, бормотала сестра, а я только

крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать.

Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я

невольно зажмурился».

22

добную же нормально-мистическую установку. Отец приходил в гости, поздравлял

с праздниками, дарил подарки, иногда сам приглашал в гости и все же был по

большому счету недосягаем, ибо тогда, когда хотелось к нему прижаться или задать

внезапный, из глубины клеток, вопрос — его не было рядом. А пойти к нему внезапно

было нельзя — стыдно было напрашиваться на внимание к тому, у кого есть другая

семья. Бог-отец был внутри и в то же время он был вдалеке.

И тем не менее Андрей, насколько нам известно, никогда не осуждал отца за

«уход». Изначально что-то было очень-очень сбалансированно-мудрое в его

отношении к своеобразию отца. С одной стороны, было, вероятно, чутье своего с ним

духовного сродства, а с другой: демиурга не судят.

О том, какова была мера благоговения к отцу у взрослого Андрея Тарковского, можно судить по одному из писем 1957 года (Андрею — 25 лет) в момент некоего

недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно, в связи с

денежной просьбой последнего. «Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой

за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой,— а и перед собственной совестью.

Прости меня, если можешь...

...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я.

(Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за

то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не

бывать — или я не люблю тебя. Договорились.

Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе, как к человеку, рядом с

которым я чувствовал себя полноценным.

Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну — не сердись за слово

"упрекну" — ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя

другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно,— это

печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг.


22

Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову

не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней

фразе — верно, она банальна и всегда (т. к. она традиционна) скрывает за собой

неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе — есть абсолютная

правда.)

Ты пишешь о своей заботе обо мне, как о денежной помощи,— неужели ты

настолько груб, что не понимаешь, что забота — это не всегда деньги? Я тебе

повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши

отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в

твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень

часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне

нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты!

Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. (Арсений Александрович

проживет еще 32 года, пережив на два с половиной года сына.— Я. Б.) 23

Милый мой! Я понимаю, что только большая обида могла заставить коснуться тебя

этой темы. Какая я сволочь! Прости, дорогой. Скажи, что мне сделать, чтобы ты

прожил как можно дольше? Что от меня зависит?!

Я все сделаю. Твое письмо поразило меня горечью и обидой.

Пойми, дорогой, что написано мое письмо в момент, который выбил меня из колеи.

Я не помнил себя.

Представляю, как я тебя расстроил. Я очень сожалею. Очень. И беру все свои слова

обратно.

Дальше: я никогда не обвинял тебя в том, что ты ушел от матери. Никогда.

С чего ты взял, что мне может показаться чего-то там не так в этом от: ношении. Это уж ты от обиды, я понимаю.

Я еще раз извиняюсь перед тобой за свое гаденькое письмо.

Я виноват и перед Татьяной Алексеевной и приношу ей самое глубокое сожаление

о своем хамстве.

Да, кстати, о "Короле Лире"! Не прав ты. Очень. Но не будем говорить об этом

(хотя это и обидно, даже больше чем обидно): вопроса о квартире больше нет.

Слишком дорого он нам обоим стоил.

Ну, я кончаю.

И все-таки многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это.

Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?!

Целую тебя твой Андрей».

Письмо поразительное уже потому, что в нем виден подлинный характер Андрея

Тарковского. Перед нами человек романтически-порывистый, для которого истина и

истина душевного жеста безусловно выше самолюбия или упрямства,— человек, способный на колоссальную самокритичность во имя высокой планки самоуважения.

В письме, как видим, нет и намека на фрейдовский «эдипов комплекс».* Не только

нет и намека на тайное с отцом соперничество, на затаенную борьбу, но напротив —

все дышит жаждой единства и гармонической целостности вблизи отца. Более того: «Я

всю жизнь <...> относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя

полноценным». Скорее уж, можно говорить о «комплексе неполноценности» вдали от

отца, что и объясняет нам столь редчайшую гармоническую слиянность (в итоге) эстетик и жизнеощущений отца и сына, когда стихи Арсения Тарковского вливаются в

фильмы Андрея с поразительной естественностью, вне каких-либо экзотических

ассоциаций.


23

«Я втайне видел тебя другом...» Жажда быть если не равным, то хотя бы другом —

и невозможность (как окажется впоследствии — роковая невозможность) оказаться в

этом желанном таинстве дружбы...

* Андрей Арсеньевич не раз высказывался иронически о 3. Фрейде и о

претенциозности его «сугубо материалистического» учения.

24

Письмо поражает еще и крайней нервностью, сближаясь в этом смысле действительно атмосферически с ритмическими обертонами «Подростка» Достоевского, на которого Андрей как раз и указывает, сравнивая свою любовь с любовью Аркадия

Долгорукого к своему «незаконному» отцу Версилову. Здесь та же тема брошенности

(у Достоевского поставленная резче — незаконнорожденности) и страстного влечения

к «отчему дому» в его прежде всего духовном измерении.* «Мы были детьми с

обычными детскими занятиями, радостями, играми, но мы были отмечены горькой

печатью — нас оставил отец, горячо нами любимый,— пишет Марина Тарковская.—

Он был самым желанным, самым красивым, самым родным. От него знакомо пахло

кожаным пальто, трубочным табаком, хорошим одеколоном. Мы всегда ждали его

прихода с нетерпением, он обязательно приходил к нам в наши дни рождения. Какие

прекрасные подарки он нам делал! Это были самые скромные вещи — отец не был

богат,— но они были отмечены его необыкновенным даром превращать в чудо все, к

чему бы он ни прикасался.

Как высокоторжественно называла его мама: "Арсений!" Сколько преклонения

звучало в по многу раз повторяемой бабушкиной истории: "А вот Арсений в тридцать

четвертом году мне сказал..." J

И вот он ушел от нас, живет в другой семье, а не с нами... Возможно, эта ранняя

травма и сделала Андрея отчаянным задирой, а меня замкнутой, молчаливой

девочкой...»

* Андрей Тарковский много раз сравнивал свое отношение к отцу с отношением

Аркадия Долгорукого к Версилову, и если мы всмотримся в .роман, то обнаружим

поразительные параллели. Так же, как Тарковский, Долгорукий судьбою оторван от

родного отца, с которым он чувствует тем не менее фатальную духовную связь.

Долгорукий: «Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчком, с которого началось мое

сознание. Не встреться он мне тогда — мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные...» «Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого "будущего отца моего" почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде...»

На протяжении всего романа Аркадий страстно стремится постичь тайну своего

отца, этого благородного, одинокого, гордого, умнейшего человека, «вечного

скитальца» с высоким религиозным идеалом в душе, и глубина его тайны, его

скрываемых страданий, так и не оставляет сына. Версилов пронзен таинственной

раздвоенностью, его трагический удел в том числе и в том, чтобы любить двух женщин

двумя видами любви. Мать Аркадия — само смирение, нравственная безупречность и

умиротворенность. По словам самого Версилова, она «из незащищенных, которую не

то что полюбишь,— напротив, вовсе нет,— а как-то вдруг почему-то пожалеешь за

кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь

надолго; пожалеешь и привяжешься...»

Своему брошенному сыну Версилов говорит: «Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные

неблагообразием отцов своих и среды своей... Я всегда воображал тебя одним из тех

маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ... Беда этим


24

существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и

почти мстительной жаждой благообразия». То есть с жаждой идеала.

Сколь

метафизически

идеальный

мир

создал

Тарковский

своими

киномедитациями! И сколько сил и страсти вложил он в стремление создать «свой

дом» в деревне Мясное Рязанской области,— дом для своей нерасторжимо устойчивой

семьи.

25

«Мы подрастали, и я помню, что на улице Андрей всегда крепко держал меня за

руку. Он был необыкновенно подвижным и изобретательным на проказы. Затихал он

только над книгой. Меня Андрей оберегал от "внешних врагов", а дома частенько

"мучил", дразнил, доводил до слез... Он слепо искал выхода своей необычной энергии.

Ему было необходимо отлупить сестренку, нагрубить маме или бабушке... Андрей

многим отличался от своих сверстников — и темпераментом, и одаренностью, и

образованностью. А он хотел быть таким, как все. Отсюда его драчливость, матерщи-на, общение с подозрительными приятелями...»

Но вот сторонние воспоминания-наблюдения: Натальи Баранской, подруги матери

Андрея. Однажды летом 1948-го она с дочкой оказалась вместе с Тарковскими в

деревушке под Звенигородом. «Маруся с Андреем и Мариной в небольшой комнатке, а

мы — в так называемом сельнике, летней комнатешке, отгороженной от сеней, с

маленьким окошком-продухом без рамы. Здесь на чистом, добела отмытом дощатом

полу, на двух сенниках, сложенных под бревенчатой стеной, устраивали мы вечерние

посиделки — рассказывали необыкновенные или просто занимательные случаи из

жизни, больше страшные, это особенно нравилось, и, конечно, расцвечивали и

выдумывали. Андрей, ему было тогда шестнадцать, рассказывал мало, но слушал

охотно, пристально вглядываясь в лица не только рассказчиков, но и слушателей.

Казалось, ему нравится все это: запахи сена и дерева, свет, меркнущий за окошком, рассказы и разговоры. Он был красивый мальчик — худой, ловкий в движениях, в

походке. В общении был суховат и сдержан. Мы с большими корзинами ходили в лес

собирать грибы, грибов было много, для нас это было существенным подспорьем.

Андрей это занятие не любил, в лес уходил один и пропадал надолго. Матери он

доставлял немало огорчений — был ершистым, несговорчивым.

Все мы, матери, хотим понимать своих детей и часто не можем в них разобраться, хотим, чтобы нас слушали, и огорчаемся, что они закрывают уши. Андрей для матери

был трудным. Он все как-то не определялся*, а ей хотелось, чтобы встал твердо на

ноги. И не просто хотелось, а было крайне необходимо при такой тяжкой жизни.

Маруся работала корректором в типографии, старалась подработать сверхурочными, брала на дом, но все это были гроши. Она жаловалась на сына: занялся музыкой —

бросил, принялся за живопись — оставил. И вот наконец радость: поступил

* Подобно, вероятно, своему отцу, жившему изначально в вечной

неопределенности как бытовой, так и профессионально-деятельной (вечные

«перебиванья» на переводах), а также и приватно-семейственной — вечная «бездомовность», по определению дочери. Эти «метафизические» метания сына, слишком

хорошо напоминавшие ей ментальность бывшего мужа, вероятно, и тревожили и

отчасти даже раздражали Марию Ивановну. Сколь раздражительна должна быть для

бытового зрения вечная «неопределяемость» Аркадия Долгорукого, устремляющегося

за тайной своего отца. Не есть ли это бегство из материнского дома в дом отчий? А в

«отчем доме» — «поздняя зрелость». «Не для того ли мне поздняя зрелость, / Чтобы за

сердце схватившись, оплакать / Каждого слова сентябрьскую спелость, / Яблока

тяжесть, шиповника мякоть...»

25


25

26

в институт востоковедения, выбрал сам и отлично сдал экзамены. Не многим

доставалось такое счастье — определенный путь, интересная работа, путешествия на

Восток. Но хватило Андрея только на первый год — со второго курса он ушел. Маруся

была в отчаянии. Дочь Марина утешала: "А ты всерьез думала, что он будет там

учиться?" Был у меня примечательный разговор с Марусей. На мой вопрос, что же

теперь будет с Андреем, она ответила: "Устроила его в геологическую партию, в

тайгу..." Спрашиваю, куда, с кем, как одет, как обут... Говорит сердито:

— Как обут? Обыкновенно, в ботинках.

— Надо бы сапоги...

— Откуда я их возьму?!

— Так он же простудится.

— Пусть.

— Так у него же легкие не в порядке.

— Пусть.

Вздох. Молчание, долгое молчание. Затем о другом. Довел!..»

Эти спонтанные попытки мятущегося подростка, а затем мятежного кинорежиссера

прорваться к дружбе с отцом так никогда вполне и не удались. Но тем мощнее и тем

успешнее, я думаю, это навёрстывалось в творчестве. В 1962 году Андрей Арсеньевич

едет в Венецию и получает главный приз кинофестиваля «Золотой лев Святого Марка»

за фильм «Иваново детство», а затем еще целую корзину главных наград в разных

странах. Тридцатилетний режиссер становится всемирно знаменитым. У отца же, в его

56 лет, в том же 1962 году выходит лишь первый тоненький сборник стихов более чем

скромным по тем временам тиражом 6000 экземпляров. Несоизмеримость социальной

успешности. Понятно, что сын восхищался в отце не социальным его статусом, которого не было, не его громким именем и славой, которых тоже еще не было, а

личностью, неотвратимо зачаровывавшей пейзаж — любой пейзаж вокруг себя. В отце

была тайна и было величие, величие равнодушия к социальному самоутверждению, и

это не могло не задевать самых тонких и самых болезненно-животрепещущих в

«подростке» струн. В этой вечно пытающейся быть выстроенной и так и оставшейся в

диалогической недоговоренности, в диалогическом полете дружбе действовали отнюдь

не те энергии и смыслы, которые легко выговорить в слове, захватывающем уже что-то

клишированное, часто встречающееся, общепонятное. Что-то хрупкое пыталось, себя

обосновать. Муж Марины Тарковской однокурсник Андрея по ВГИКу Александр

Витальевич Гордон говорил мне: «Общение Андрея с отцом было таким, что

прикоснуться к этому общению, а тем более заглянуть в него было невозможно. Они

сидели в комнате почти неслышно, разговаривая вполголоса, и если я нечаянно

появлялся на пороге — не просто замолкали, а словно улитки мгновенно втягивались в

себя, уходили туда совсем, пережидая; настолько общение имело для них какой-то

глубоко их личный, не касающийся внешнего мира смысл...»

Однако общение это было не сентиментально-поэтическим, а скорее сложным —

той сложностью, которая изъяснима, быть может, лишь с помощью языка

Достоевского.

Вот чрезвычайно выразительные дневниковые записи уже 38-летнего Андрея

Тарковского:

«...Очень давно не видел отца. Чем больше я его не вижу, тем становится тоскливее

и страшнее идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не

чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня.

Какие-то мучительные, сложные, не высказанные отношения. Как-то не просто все. Я


26

очень люблю их, но никогда я не чувствовал себя спокойно и на равных правах с ними.

По-моему, они тоже меня стесняются, хоть и любят.

Очень тяжело общаться с тем, кто не занимает ясной, однозначной позиции. Но кто

в этом виноват? Они или я? Наверное, все понемногу.

Но тем не менее мне надо еще до отъезда в Японию появиться у отца. Ведь он тоже

мучается от того, что наши отношения сложились именно так. Я это знаю. Я даже не

представляю, как сложились бы они дальше, если бы сломать лед самому мне. Но это

очень трудно. Может быть, написать письмо? Но письмо ничего не решит. Мы

встретимся после него и оба будем делать вид, что никакого письма не существует.

Достоевщина какая-то, долгоруковщина. (Снова ссылка на отношения Аркадия Долгорукова и Версилова! — Я. Б.) Мы все любим друг друга и стесняемся, боимся друг

друга. Мне гораздо легче общаться с совершенно чужими людьми почему-то...

Сейчас лягу и буду читать "Игру в бисер" Гессе. Давно я к ней подбираюсь.

Сегодня, наконец, мне ее принесли.

Как я боюсь похорон! Даже когда мы хоронили бабушку, жутко было. И не потому, что она умерла, а от того, что кругом были люди, которые выражают чувства. Даже

искренние. Это выше моих сил — когда близкие мои выражают чувства. Я помню, мы

стояли с отцом у церкви, дожидаясь возможности увезти гроб с бабушкой (ее отпевали

и хоронили в разных местах), отец сказал (не важно, по какому поводу): "Добро

пассивно. А зло активно".

Я, наверное, эгоист. Но ужасно люблю и мать, и отца, и свою сестру, и своего сына.

Но на меня находит столбняк, и я не могу выразить своих чувств. Любовь у меня

какая-то недеятельная. Я хочу только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже

забыли. Я не хочу рассчитывать на их любовь, и ничего от них не требую, кроме

свободы. А свободы-то и нет, и не будет. Потом они меня осуждают за Иру, и я это

чувствую. Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы

меня не мучили и не считали святым. Я не святой и не ангел. А эгоист, который

больше всего на свете боится страданий тех, кого любит.

Пойду читать Гессе.

Когда отпевали бабушку, в числе других покойных (кажется, их было около

восьми-семи), в церкви на Даниловском кладбище, я стоял в головах

27

гроба, недалеко от Марины и матери. Марина часто принималась плакать.

Священник записал имена покойных, и отпевание началось. Когда священник по ходу

службы называл по именам всех покойников, мне показалось, что он забыл упомянуть, пропустил Веру (это имя бабушки). Я так испугался, что стал пробираться в сторону

священника с тем, чтобы напомнить ему имя бабушки. Мне казалось, что если я этого

не сделаю, с бабушкой случится что-то ужасное. Она знала перед смертью, что ее

будут отпевать. И сейчас она лежала, веря, что ее отпевают, а священник по

забывчивости пропустил ее имя. А она лежала мертвая, а я знал, что она тоже страшно

перепугалась, если бы могла чувствовать и понять, что во время отпевания забыли ее

имя. Я уже был рядом со священником, который во второй раз стал называть покойных

по именам, когда услышал — Веру... Значит, мне только показалось. Ну как я

испугался! Это были единственные похороны, на которых я был. Нет, впервые я был

на кладбище, когда хоронили Антонину Александровну, вторую жену моего отца. Но

тогда я был почти ребенком. Я помню только тонкий, острый профиль и сильно

напудренное лицо умершей. А. Ал. умерла от мозговой опухоли. От рака. Была зима и

у меня мерзла голова. И отец опять был рядом.


27

Я помню, когда я еще был ребенком и был в гостях у отца в Партийном (!) переулке, пришел дядя Лева (если не ошибаюсь). Отец сидел на диване, под одеялом, кажется он был нездоров. Дядя Лева остановился на пороге и сказал:

— Знаешь, Арсений, Мария Даниловна умерла.

Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал.

Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария

Даниловна — это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее, фамильное? А может

быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них

были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что

Арсений думает только о себе, что он эгоист.

Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист». (От 12

сентября 1970 г.)

Исповедь вполне в духе Аркадия Долгорукова с той же спонтанностью и

простодушием констатации душевного как фактического.

Мы видим, какие тончайшие вещи происходили в психике Тарковского. Происходило нечто, что нельзя было «преодолевать» пустым «волевым» натиском, разрушая «дымчатость» содержания и выходя к общим, клишированным местам

общения. К «ничейной» правильности и пустой простоте.

«Ну, напишем письма друг другу, в попытках сломать лед, но, встретившись, непременно сделаем вид, что писем не существует». Значит, дело не в рационально

выговариваемых вещах, не в том, что родители будто бы не знают, что он их любит и

наоборот, а в чем-то ином, пластически-интуитивном. «Мы все любим друг друга и

стесняемся, боимся друг друга».

28

Вот ведь о чем речь: о страхе особого рода, страхе быть фальшивым в реальном

общении, страхе быть банальным и общим, быть не на уровне любви, а на уровне тех

клише, которые нам предлагает наш прошлый опыт знания друг о друге. Неуют здесь

заключается в том, что Тарковский знал: родители его принимают не за того, кто он

есть. Он для них — все еще тот ершистый, «трудный» подросток, помешанный на

бунтарстве как таковом и, следовательно, подлежащий некоему критико-патронажному надзору. И он невольно втягивался в эту игру, которая его томила и мешала быть свободно-раскованным, то есть таким, каким он был «сегодня», а не

«вчера». Мы удерживаем друг друга в цепях нашего прошлого друг о друге знания, блокируем спонтанность нашей трансформации в сторону, которую можно назвать

«неизвестность самого себя». Во всяком случае для Андрея Тарковского эта сторона

была пожизненной актуальностью, и страстью к самоизменению он был едва ли не

одержим. Насколько понимали эту в нем страсть, страсть особого рода, страсть в своем

истоке духовную, его единокровные родственники? Трудно сказать. Ведь «опасность»

кровного родства в том и состоит, что мы склонны здесь судить по аналогии с собой, считая себя яблоками с одного древа, забывая о том, что пути духа неисповедимы и что

бытовой человек и великий художник — это слишком разные (от Бога) судьбы, чтобы

их можно было измерять одной линейкой.

Тем более что есть вещи, в принципе не поддающиеся ни замеру, ни учету. Но они-то как раз и создают пространство поэзии. Об этом размышлял в свое время в

нобелевской речи Генрих Белль. Есть нечто иррациональное, некая сила, которая вновь

и вновь сбрасывает наш разум в некие промежутки, где как бы ничего не происходит, где нет ничего: ни мыслей, ни действий, ни информации — пустота. Эту пустоту, из

которой фактически в нас и натекает все, то есть некие на самом деле весьма

ограниченные информационные поля, Белль и предлагает называть иронией (бытия), 28

поэзией, Богом, сопротивлением (нашему амбициозному разуму), фикцией или

интуицией. Говоря об интуиции, он спрашивает вполне резонно: если интуиция, то

чья? То бишь — куда ведет эта интуиция, с чем связан «орган интуиции» и что это за

сфера, из которой черпает наш орган интуиции? Мы можем лишь констатировать, что

есть целый «непросчитываемый» мир, из которого и произрастает поэзия, подобная

сопротивлению нашему оголтелому желанию все просчитать, измерить, взвесить и

высчитать. Наш мозг, наш разум крайне жаден и амбициозен, он хотел бы овладеть

всем, всеми закоулками мироздания, человеческой психики и поведения. Но на самом

деле, к счастью, есть сила, ставящая нашему разуму предел, и именно из этих анклавов, из этих зазоров, пустот и идет то очищающее нечто, что мы называем поэзией, в том

.числе поэзией кинематографа. «Бог» тоже — оттуда, и потому он никогда не будет

«понят», он недоступен разуму, он — «элемент», не поддающийся учету подобно

инстинкту фехтовальщика, живописца или мастера выпечки утренних булочек. «Бог»

заранее защитился от амби

29

циозного и прямолинейно-одномерного разума. Наше сознание регулярно падает в

промежутки, провисая в некой таинственной безначально-сти, в семантическом

вакууме.

Потому-то понимание в поэзии (и в поэзии общения тоже) — особого рода. Оно

заключается именно в том, чтобы не понимать, выключиться из модуса претензий на

понимание, упасть в сферу, условно говоря, интуитивного трансцензуса. Поэзия, как и

музыка, приближает нас к исходной точке нашего сознания, когда оно еще не было

забито «исчисляющей» все и вся глоссой. Сознание было «чистым», то есть плывущим

в потоке интуитивного касания вещей (тел), которые были еще в полноте своей неизвестности, то есть в подлинности. Таково сознание ребенка или гения в минуты или

часы вдохновения.

Точно так же страх и смущение в общении с очень близкими людьми не есть ли

весть из этих глубинных пустотных анклавов, не есть ли это смущение от

соприкосновения двух тайн, двух неизвестностей? Страшащихся профанации. И разве

так уж аномально это таинственное сопротивление (ирония бытия) тому общению, которое мы обычно называем понимающим? На самом деле наше понимание другого

— условно, ограниченно, весьма и весьма частично. На самом деле мы как раз и не

понимаем то иррациональное течение, которым является человек, тем более такой

многомерный*и многосложный, как поэт. (Вспомним представление о поэте юного

Арсения.) Мы можем лишь чувствовать, интуитивно постигая мощные анклавы этих

текущих божественных «пустот» внутри нас, внутри наших жизней. Настоящая поэзия

как'раз и говорит нам о том не могущем быть расшифрованным (исчисленным) молчании, которым мы и являемся в своей подлинности.

В книге «Осколки зеркала» Марина Тарковская, процитировав уже известный нам

фрагмент дневника брата от 12.09.1970 от слов «я, наверное, эгоист» до «а свободы-то

и нет, и не будет», так его прокомментировала: «Хорошо, что ни мама, ни папа не

прочли этих слов, мне одной пришлось пережить их горечь. Андрей не умел любить

своих близких, перед которыми он испытывал чувство вины. Ему хотелось

освободиться от нас морально, чтобы быть "как все" в своей личной жизни. Он

тяготился нашими высокими требованиями к нему, хотя никто не высказывал ему

своих претензий или недовольств. Он страдал. Слишком поздно я поняла слова

закадрового героя "Зеркала": "В конце концов, я хотел быть просто счастливым".

Был ли он счастлив?

Может быть, он ответил на этот вопрос в "Жертвоприношении"».


29

В этом комментарии какой-то странный моральный прессинг. А между тем здесь

несоизмеримость миров. Едва ли Андрей Тарковский загружал любимых

родственников «высокими моральными требованиями». Напротив, он спрашивает с

себя, задает вопрос себе, пытаясь разрешить загадку самого себя, тайну своей очень

сильной, однако по какой-то стран

30

ной неизбежности «недеятельной» любви.* Он так строг к себе за это, что готов

даже не рассчитывать на их любовь. И кроме того их некий молча-ливо-укорный, тянущийся из прошлого моралистический упрек давит: «Я хочу только ... чтобы меня

оставили в покое, даже забыли». Какое почти подростковое отчаяние. Не может

великий человек вечно ходить в пеленках, пусть и в любовных. Да, он любит пассивно, но ведь сам отец сказал ему на похоронах бабушки: «Добро пассивно, а зло активно».

Любовь заключена в том, чтобы не разрушать то, что любишь, а просто быть возле

того, что любишь, просто наблюдать за естественным ростом из «семени» «древа» —

древа жизни.

Нельзя думать, что метафизическая основа фильмов Тарковского, где царствует

глубинная естественность произрастания сущего в его духовной дыхательной

спонтанности, выстраивалась отдельно от строя душевной целостности режиссера.

Напротив, это был единый рост и единый ритм роста. Тарковский-режиссер дает

струиться бытию, и глубина не-дея-ния здесь выступает как высшая форма действия.

Высшая форма любви — когда мы не разрушаем друг друга и веруем в высокий смысл

поэтической «пассивности». Вспомним внезапный монолог Горчакова в «Ностальгии», бредущего по колено в воде в разрушенном храме, о том, что «невыраженные чувства

никогда не забываются». Есть не выражаемая, не выраженная в словах и прямых

прагматических действиях, не «исчисляемая» вселенная. И эта вселенная и составляет

главный предмет внимания (то есть любви) и созерцания Тарковского, эта вселенная

входит фундаментом в атмосферу и бессюжетную сюжетику его кинофильмов-медитаций. Горчаков вспоминает великие любови (конечно, романтического толка):

«Никаких поцелуев. Ну совсем ничего...» То есть странно как бы ни в чем не

материализирующаяся любовь — «бездеятельная». И тем не менее «именно потому-то

она и великая». В ней дух боится материи. Он не доверяет материи. Страшится

профанации. Исчисления, учета. Оттого-то в своих картинах Тарковский берет

материю в ее духоносной плоскости; материальное в материи, в вещах и предметах

исчезает под его магическим оком, и идет излучение «тонкого плана» вещей, плана их

сакрального «первородного зачатия», идет то свечение, которое находится вне сферы

какого-либо прагматического воздействия человека.

Дневниковый монолог свидетельствует не о недостатке чувствительности автора, а

напротив — о его высочайшей сенситивности, когда нет сил по-

* По ходу биографии мы поймем, в чем здесь дело. А дело, вкратце, в том, что «зло

активно, а добро пассивно». Любовь, как вершинное проявление добра, есть для

Тарковского сфера внутренней активности, но не внешней. Зло активно во внешнем

пространстве. Добро же своими истоками уходит в недея-нье во внешнем мире и в

перевод активности в план метафизический, в план внутренних касаний. Потому-то в

мире огромное количество зла искренне прикрывается стягами и транспарантами

любви, «во имя блага ближнего». Но как «прирожденный японец», а точнее сказать

«дорожденный японец» (вспомним Александра и малыша из последнего фильма), Тарковский любил «на уровне некасанья». Это просто иной уровень прикосновений.

30

гружаться в бездну ощущений и пониманий, наблюдая открытые эмоции (чаще, конечно, горестные) родных тебе людей. Здесь есть некий предел касания. Ибо


30

художник знает: войдя в другого человека (а открытая эмоция — это ворота), ты

рискуешь уже не вернуться из этого путешествия, ты рискуешь уже вечно блуждать в

Другом. Есть люди опасной искренности, которые именно в силу этого кажутся в

общении с теми, кого любят, бесчувственно-каменными. Есть некий паралич в

прикосновеньях. Есть энергии, которые уходят в тонкий план общения и, через него, в

то творчество жизни, которое обычно не есть факт наблюдения. Созерцать это

творчество жизни мы можем в картинах Тарковского.

Да, Тарковский легко соглашается записать себя в разряд эгоистов, впрочем вместе

с отцом, однако это эгоизм того уровня, когда личность настолько обуреваема своей

сверхцелью, что едва ли мотивы ее бытового поведения могут быть поняты, исходя из

обычной логики. Да, бороться с родными, тем более с нежно любимыми родными, нельзя, но нельзя и поддаваться их молчаливому натиску: можно уступить и; изменить

себе, той своей сущности, о которой они, кажется, и не знают. И горе именно в том и

состоит, что не знают, ибо выстраивают догадки о ней, исходя из быта и бытовых

обстоятельств, им известных из прошлого. Но сущность художника, тем более столь

мучительно неудовлетворенного собой прежним, как Андрей Тарковский,— и есть как

раз внутренний быт и внутренние обстоятельства, порой столь динамичные и столь

устремленные в искомую художником неизвестность себя, что он сам не способен их

«определить» иначе, чем переведя в пластический облик кинокартины.

Вообще говоря, возможно ли, чтобы у художника-мистика не было с родными

трений?

Есть ли, скажем, слова, чтобы прокомментировать исповедь Тарковского о своих

ощущениях при отпевании бабушки? У меня слов нет. Здесь переживания, находящиеся за пределами слов, нашего обычного «понимания», клиширующего

наблюдение и тем претенциозно как бы над ним возвышающегося. Вообще

«понимание» опасная вещь. «Понимающий» как правило существо ограниченное и

амбициозное. Что мы можем понимать в другом? Если мы подлинно внимательны, то

замечаем, что перед нами не то, с чем мы уже встречались, а нечто иное, новое, то есть

уникальное и значит — неизвестное. И мы просто смиренно наблюдаем в

ошеломленьи.

Так и Тарковский просто наблюдал, как отец вдруг заплакал, узнав, что умерла его

мать. Вообще на протяжении всей дневниковой исповеди он просто фиксирует свои

наблюдения, отнюдь не пытаясь сломать их уникальность трафаретами истолкований,

«смысловыми» клише. Художник отпускает на волю свое созерцание и свои

ощущения. В одном из поздних интервью он, кстати, так и говорил: «Я не столько

думаю о действительности, сколько пытаюсь ее ощущать; я к ней отношусь как

животное, как ребенок...» Здесь приходит на память Лев Толстой с его природной способностью ощущать и «провоцировать» реальность как бы изнутри дет

31

ско-животно-растительного своего первородства. Или даосы, умевшие смотреть на

мир «бессмысленным взором новорожденного теленка».

Очень сложно быть «самим собой», быть естественным в отношениях, когда тебя

будто бы слишком хорошо знают. Но ты-то при этом знаешь, что не знаешь сам себя, что ты — текучая тайна, странно ускользающая от своего собственного

самонаблюденья. Тарковский фиксировал реальную невозможность «откровенной»

коммуникации между родителями и взрослым сыном, фиксировал взаимное

«стеснение и страх» и признавался в невозможности вполне понять этот феномен.

Сестра же говорит о неумении брата любить близких, перед которыми он будто бы

испытывал вполне конкретное чувство вины за некие моральные прегрешения: мол, хотел «быть "как все" в своей личной жизни».


31

Сам Андрей Арсеньевич пишет прямо: «Они меня осуждают за Иру, и я это

чувствую. Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы

меня не мучили и не считали святым...»

Ира — это Ирма Рауш, первая жена Тарковского, с которой он расстался за

четыре—пять лет до этого, оставив с ней сына Арсения (названного в честь деда!) и

связав судьбу с Ларисой Павловной Кизиловой, которой тоже пришлось развестись с

мужем, забрав дочку Ольгу. Судя по всему, именно это казалось бы сугубо приватное, касающееся лишь самого Андрея Тарковского, событие и стало тем пресловутым

яблоком раздора, что раскололо всех знавших Тарковского и бывших возле него людей

как бы на два лагеря. Ибо именно с этого момента Тарковский заметно изменился в

сторону ускорения личностного самоопределения, сдвижения с внешнего плана

«светской» общительности на внутренний. Когда я спросил Марину Арсеньевну

Тарковскую, не изменился ли, на ее взгляд, Андрей в связи с этой переменой в его

личной жизни, она ответила утвердительно: «Действительно, его характер стал сильно

меняться, он стал если не подозрительным, то во всяком случае более резким в

отношениях с людьми; тот прежний милый, общительный, открытый людям Андрей

исчезал на глазах...» Но и как не стать «более замкнутым», когда твое окружение

открыто не одобряет «смену парусов» на твоей «шхуне».

Впрочем, была и еще одна причина кризисного «изменения характера» Тарковского, утока его былого общительного моцартианства — именно в это время

Госкино объявило ему необъявленную войну, и он внутренне понял, что эта война

имеет своей сутью и целью то же самое — сделать его ручным, общепонятным, покладисто-удобным, плывущим в клишированных ментальных рамках.

Его первый вполне «свой» фильм — «Андрей Рублев» — был «заключен под

арест» после длительного и нагло-тупого «выламывания рук» у режиссера. Мог ли

потрясенный Тарковский в эти долгие годы безработицы и неприятия близкими его

новой семьи не меняться в отношениях к социуму? «Если я выжил,— говорил он

позднее в дневниках, едва оказавшись в Италии и мысленно окидывая прошлое,— то

благодаря Ларе». То есть

32

* Ср. мнение Е. Д. Суркова, тогдашнего главного редактора журнала «Искусство

кино»: «Тарковский — это единственно по-настоящему свободный человек из всех, кого я видел в жизни...» (Со слов его дочери О. Сурковой.) Впрочем, эта

исключительная импульсивность и спонтанность натуры Тарковского, конечно же, не

могла не бросаться в глаза всем, кто с ним общался. Поэтому логически вычертить

параметры его образа было весьма сложно, а точнее говоря — невозможно, если не

пытаться блефовать и фальсифицировать...

** И основания для этого, конечно же, были тоже фундаментальные. В

подкрепление своих интуиции Тарковский однажды процитировал в дневнике строки

из Священного Писания о том, что увидеть Бога можно, лишь явив ему свое подлинное

лицо.

32

благодаря человеку, который, быть может в силу своей природной простоты, принял «хаос» его природного свободолюбия как черту «гения». В это время на

Тарковского словно бы навалились одновременно два моральных пафоса: со стороны

домашних-друзей и со стороны Госкино. Столь несхожие и столь разнокачественные, эти пафосы все же были едины в одном существенном — они требовали от

Тарковского отказаться от спонтанного свободоизъявления и слушаться гласа

утвержденной на день сей морали.


32

Здесь происходит, вообще-то говоря, очень обычная вещь: чтобы родиться для

нового, надо умереть для старого. Становясь Павлом, человек раз рушает в себе Савла.

Мы обычно недооцениваем, какой мощной силой является наше удерживание друг

друга готовыми блоками представлений друг о друге. Если достаточно большая группа

людей представляет тебя именно таким, то есть кем-то определенным и статичным, то

тебе уже весьма трудно вырваться из клетки этого образа. И даже если это образ очень

лестный для тебя, дело это не меняет: ты в клетке, тебя приковали к неизменности, и

если в тебе есть чуток свободолюбия, ты будешь рваться из этой клетки — куда-нибудь. А что говорить о таких суперсвободолюбивых натурах, как, скажем, Лермонтов или Тарковский*: они, конечно же, уж скорее позволят очернить себя или

демонизировать, нежели приковать к заготовленному кем-то образцу. Для Андрея

Тарковского это характерно в высочайшей степени: пожизненная его тоска, красной

нитью проходящая сквозь дневники, фильмы и сценарии, была тоской по реальной

трансформации самого себя. Это глубина глубин его ностальгии. Ни о чем он не писал

с такой затаенной страстью и болью, как об этом. Никому он так не завидовал, как

средневековому японскому художнику, который бродяжил из одного царства в другое, меняя имена, полностью расставаясь с прошлым, в том числе с прошлыми заслугами, человеческими и художническими, возрождаясь из пепла, отдирая от себя социумные

личины и тем сам приближаясь к своему подлинному лицу.** Размышляя уже за

рубежом, в Италии, об итогах великого эксперимента «Ностальгии», он с подлинным

отчаянием констатировал, что не в состоянии стать другим, сменить кожу, как меняет

ее змея, выйти из целеполаганий своего прошлого опыта, реально обновить свое зрение

и свое ментальное созерцание. И в таких это контекстах было сказано, что возникает в

момент чтения подозрение, что

это-то и есть глубинное онтологическое основание его смерти. Да и как иначе: если

твоя фундаментальнейшая, к социуму и окружению не имеющая отношения, страсть

оказывается безнадежно безответной, как не появиться трещине в фундаменте?

Поэтому как же мог Тарковский не отталкиваться от капканов социума, как он мог

не бежать от сковывающих его свободу объятий домашних? Это ведь, в общем-то, древняя-древняя история о блудном сыне, но не о том, который возвращается, больной

и разбитый, с раскаянием в отчий дом, а о другом блудном сыне, который бежит от

плена слишком земной, слишком тенетно-тленной (романтики бы сказали: мещанско-пошлой) к себе любви (форма плена), бежит к опасной свободе поисков того своего

лица, которого домашние не только не знают, но и не предполагают возможности его

наличия, ибо они всегда выводят настоящее из прошлого. И другом такому художнику, такой гениальной певчей птичке, настоящим другом может быть лишь тот, кто вместе

с ним провидит это его лицо — чаемое и желанное, то лицо, которое сможет если не

полюбить, то хотя бы увидеть сам Господь Бог. Вот честолюбие, вот его глубины!.. И

то, что путь отталкиваний и притяжений Тарковского был именно таков, для меня

несомненно. Все меньше и меньше его занимала любовь ближних, все глубже и глубже

он уходил к другой любви, все тоньше и призрачней становился его эмпирический лик.

И все это великолепно видно в его метафизических отчетах о своей жизни: «Зеркало»

— «Сталкер» — «Ностальгия»...

И этот вот другой блудный сын не возвращается никогда, ибо он уходит из дома

отца своего к дому Отца своего. Имеющий уши да слышит.

Есть люди, которые помогают новой свободе блудного сына, а есть те, кто

цепляется за тот его образ, который дорог ему лишь как воспоминание, но ненавистен

как то, что должно быть безжалостно преодолено.

Настоящий художник — это, конечно же, особое состояние человеческого

вещества, и поверять его жизнь мерками обыденной человеческой морали — полная


33

нелепость, своего рода безграмотность. Здесь действуют законы космической этики и

религиозной эстетики, и с этим ничего не поделаешь. При всей уникальности

феномена Тарковского в нем есть и неизбежно типологическое, свойственное многим

истинным поэтам, то есть блудным сынам. Наиболее ярко и словесно тонко прописали

в нашу эпоху этот феномен, на мой взгляд, Герман Гессе и Райнер Рильке. Последний в

финале своего романа «Записки Мальте Лауридса Бригге» писал: «Меня трудно

уверить, будто история Блудного сына — не повесть о ком-то, кто не хотел быть

любимым. Когда он был ребенком, все в доме любили его. Так он рос, и не знал иного, и привык к их нежности, когда был ребенком.

Но подростком он решил все переменить. Он не мог бы этого объяснить на словах, но день целый где-то бродя, он не брал с собою даже собак, оттого что и они его

любили; оттого что в их глазах стояло вниманье и участье, надежда и жалость; оттого

что даже при нихчшагу не,ступишь, не

34

34

радуя и не печаля. А он одного хотел — безразличия сердца, и ранней ранью в

полях оно иной раз на него находило, да так, что он кидался бегом, чтоб не дать себе

ни спуску, ни времени сделаться чем-то иным, но остаться всего-навсего легким

мгновеньем, помогающим утру очнуться.

Тайна еще непрожитой жизни распластывалась перед ним. Он невольно сворачивал

с тропки и бежал напрямки, распростерши руки, будто захватывая побольше раздолья.

А потом бросался наземь возле какой-нибудь изгороди, и никто его не замечал. Он

выстругивал флейту, пускал камешком в белку, наклонялся над жуком, переворачивая

его; все это ничуть не отдавало судьбой, и небо смотрело на него равнодушно, не

выделяя среди природы. Потом наступал вечер, и приходили фантазии; он был

флибустьером и высаживался на Тортугу, хоть никто его не неволил; он осаждал

Кампече, завоевывал Веракрус; он бывал целой армией, полководцем на коне, кораблем в океане — чем угодно. А если хотелось пасть на колени, он тотчас

оборачивался Деодатом Гозонским, побивал дракона и, весь дрожа, постигал, что то

подвиг гордости, не смиренья. Чем только он не бывал, и фантазия не истощалась, и

всегда оставалось время на то, чтоб побыть попросту птичкой, неизвестно какой

птичкой. И потом только он возвращался домой.

Бог ты мой! Сколько всего надо было забыть и отбросить! Забыть совершенно, иначе прознают. Как ни мешкай, как ни оглядывайся, всегда наконец поднимался

навстречу родной щипец. Первое окошечко сверху на него уставлялось пристально: там кто-то стоял. Собаки, день целый сдерживавшие нетерпение, кидались к нему из

кустов и тянули обратно, в ими созданный образ. Дом довершал остальное. Едва он

вступал в его запах, все тотчас решалось. Мелочи могли меняться; в целом он сразу

делался тем, за кого его здесь принимали; тем, для кого из коротенького его прошлого

и собственных своих устремлений они давно создали жизнь; существо по общей мерке, которое день и ночь одолевают любовью, надеждами и опасениями, укоризнами и

хвалой.

С немыслимыми предосторожностями всходит он на крыльцо — напрасно. Его уже

ждут, и едва откроется дверь, все глаза повернутся к нему. Он остается во тьме; хочет

избегнуть расспросов. Не тут-то было. Его берут за руки и тянут к столу, и все, сколько

их тут ни есть, любопытно теснятся за лампой. Им хорошо — они остаются в тени, он

один уличен ярким светом в том, что имеет лицо.

Что же делать — остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и


34

грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых

слабое сердце?

Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и рас-ставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти — навсегда.

И только много позже ему откроется, как истово хотел он тогда никого не любить, чтобы никого не ставить в страшное положенье любимого. Годы спустя он поймет, но, как прочие наши намерения,

и это окажется неосуществимым. Ведь он любил и опять любил в своей

одинокости; всякий раз расточая всюудушу и смертельно боясь за свободу другого.

Долгое время прошло, пока он научился пронизывать лучами своих чувств любимый

предмет, не подпаляя его. <...> В то время он начал чувствовать себя ничьим и

всеобщим, как больной, не решающийся выздоравливать. Он ничего не любил, он

любил — быть. <...>

Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу —

тихий, бесцельный труд. <..>

И для того, чтобы снова и по-настоящему все принять, он, отчужденный, вернулся

домой. Мы не знаем, остался ли он; знаем только, что он вернулся. <...> Из окон

высовываются лица, постаревшие, повзрослевшие лица, трогательно похожие. И на

одном лице, совсем старом лице, вдруг бледно пробивается узнавание. Узнавание?

Только ли оно? Прощенье. Какое прощенье? Любовь. Господи боже — любовь.

Он, узнанный, он, поглощенный своими раздумьями, про нее и забыл. Легко

понять, почему из всего, что происходило потом, нам передают лишь одно: жест, жест, какого еще не видывали, заклинающий жест, с каким он кидается к их ногам, моля, чтобы его не любили. Испуганные, растерянные, они поднимают его. По-своему

объясняют его порыв. Прощают. Какое, верно, было для него облегчение, что его не

поняли, несмотря на отчаянную однозначность этого жеста. Быть может, он даже

остался. Ведь ото дня ко дню ему становилось ясней, что любовь, которая была для

них так важна, на которую они втайне подбивали друг друга, обращалась вовсе не на

него. Его, верно, забавляли их потуги, и было очевидно, как мало они о нем думают.

Что знали они о нем? Его стало бесконечно трудно любить, он чувствовал, что это

под силу лишь Одному. Но Он пока не хотел».

По-моему, это просто гениально точное изъяснение той реальности, в которой жил

Андрей Тарковский, писавший в цитированном дневниковом фрагменте: «Я хочу

только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже забыли. Я не хочу рассчитывать

на их любовь и ничего от них не требую, кроме свободы...»

,нига воспоминаний Марины Тарковской пронизана интонацией печали, жаления и

сожаления о брате, которого она «не смогла ни защитить, ни спасти своей любовью.

Он мало в ней нуждался. Жил по-своему — летел прямо в огонь и сгорел». Чисто по-человечески понять сестру можно. Но от чего, собственно, защитить, от чего и от кого

спасти? Такой таинственный тон и недомолвки, туманные намеки могут ввести в

заблуждение иного читателя и навести на мысль о неких тайных пороках Тарковского.

Однако, как мы знаем, их не было. Он не был ни алкоголиком, ни нар

«сть вещи поважнее, чем счастье...»


35

* Ср. со взглядом Арсения Тарковского на воспитание: «Детей надо очень баловать.

Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было...»

Впрочем, юный Арсений рос в «полнометражной» семье в добрую пору старой России.

В свою очередь Андрей Арсеньевич с не меньшей ностальгией вспоминал о своем


35

собственном счастливом детстве, хотя социальная реальность была уже совсем иной да

и отца рядом не было.

36

команом, не имел странных пристрастий и ничегошеньки такого подобного.

Напротив — человек классического типа сознания с идеалами, уходящими в эпохи, где

сакральная мифология была основой высочайшей нравственности. «Стиляжный», а

затем «богемный» периоды в его жизни были кратковременными фазами, и «спасти»

от них богатого энергией человека так же невозможно, как ребенка от неизбежных

детских инфекций.

Так от чего же спасти? От тоталитарной системы, от бездарных и бездушных

чиновников от Госкино, удушавших гениального режиссера требованиями

идиотических «поправок» к шедеврам и создававших ему гигантские «мертвые

сезоны» безработицы? От неотвратимой власти его таланта, не позволявшего ему идти

на компромиссы, благодаря которым он вполне бы мог жить безбедно и иметь великое

множество «друзей»?

В своей книге сестра не скрывает, что считает решение о невозвращении в Россию, принятое Тарковским в Италии в 1984 году, поступком трагическим и неверным. Более

того — результатом не глубоко свободной его воли, а чужого влияния. «Почти через

год (после письма Арсения Тарковского сыну.— Я. Б.) Андрей заявил о своем

невозвращении. Это стоило жизни ему и папе. Слава Богу, что мамы к тому времени не

было в живых. Она умерла в 1979 году. На ее поминках Андрей сказал: "Они (он

поднял указательный палец вверх) очень хотят, чтобы я остался за границей, но я им

этого удовольствия не доставлю". Я не сомневаюсь, что он принял роковое решение о

невозвращении на родину под воздействием чужой воли».

Чья воля здесь имеетсяв виду? Я думаю, подразумеваются не агенты КГБ и прочие

«сатанинские» энергии запугивания, а кто-то из наиближайших к Андрею Арсеньевичу

людей. Скорее всего Лариса Павловна, жена. Об этом нетрудно догадаться, хотя бы

немножечко пообщавшись в московских «околотарковских» кругах, тем более что в

книгах и прессе проскальзывают строки, созидающие легенду о «жадной» до

заграничной жизни жене Тарковского, которой-де никак не хотелось возвращаться в

убогие родные пенаты.

В книге Марины Тарковской есть характерная фраза о том, что за Андреем в

детстве и отрочестве нужен был постоянный глаз — как бы не попал в «дурную

компанию». В то же время сестра сожалеет и об излишнем волюнтаризме матери: «Вся

ее жизнь была направлена на наше с Андреем благо. Но она нас не баловала, напротив, была иногда с нами слишком сурова.* А в воспитании Андрея, наверное, сделала

ошибку — старалась его подчинить, заставить слушаться, а это было невозможно и

только отдалило его от нее».

Все, кто вспоминает юного Тарковского, говорят о его неукротимой энергии, бесстрашии, исследовательском пафосе, безразличии к общественному мнению, страстности и азарте. Но таким он остался и впоследствии — уж, скорее, чрезмерно

волюнтаристичным, нежели пассивно-податливым. Чтобы Тарковский мог принять

наиважнейшее решение в своей жизни по чьему бы то ни было наущению?

Непредставимо. Это все равно как заподозрить Наполеона в несамостоятельности

принятия решений на поле боя.

Да, великий художник в быту, как правило, не очень изобретателен и хитроумен.

Его легко переигрывают гении бытовых и социальных интриг. Однако великого

художника не сбить с толку посулами бытового счастья и благополучия. Ведь, собственно, вся горечь дневниковых заметок 38-летнего Тарковского в отношении

некой напряженности в общении с родителями и заключается в констатации того, что


36

они каким-то таинственным образом инфантилизируют его. А это ему не просто

неприятно и тягостно, в этом есть некая неестественность, некая фальшь и неправда по

отношению к нему подлинному. Тарковский ни в чем не винит родителей, он просто

констатирует печальную невидимую трещину, пронзившую пространство меж

любящими сердцами.

«Когда Андрей и я были маленькие, мама учила нас быть "лисятами". Играют

лисята возле норы, а мать-лисица где-то поблизости... Я была хорошим "лисенком",—

вспоминает Марина Арсеньевна,— с Андреем было сложнее. Он не нуждался в чужом

опыте и руководстве. Он должен был сам все испробовать, все испытать, набить себе

синяков и ссадин...» «Я думаю, что, еще не осознавая себя "гением", он ощущал в себе

некую особенность, назову ее Божьей отметиной, и это ощущение тревожило его. Он

слепо искал выхода своей необычной энергии... Позже эта энергия вылилась в

отношения с друзьями, которых у него было много и которым он был необыкновенно

предан, в увлечения девушками, а влюблялся он катастрофически, в театральную

самодеятельность, ради которой совсем забросил школу...»

И все же отчего этот тайный искренний нерв печали в воспоминаниях Марины

Тарковской? Она и не скрывает: от того, что, как ей кажется, Андрей был несчастлив, даже несчастен. Вот что ее, как мне показалось, му-чало и мучает. Подозрение это ее

тем более серьезно, что оно касается самой сути жизневоззрения и метафизики

Тарковского, шедших рука об руку. Ибо не тот был Тарковский человек, у которого

творческая философия — одна, а бытовая философия — иная. Цет, у него все было в

точности как у Альберта Швейцера или на худой конец как у Льва Толстого: мощное

влечение к единству ментальности и чувственности, сознания и инстинкта. Так было

ли для него счастье актуальной категорией? И какой тип счастья мы мечтаем устроить

любимым или близким людям? Не тот ли, что годится для нас, но совсем негож для

ближнего? М. Тарковская пишет: «Слишком поздно я поняла слова закадрового героя

"Зеркала": "В конце концов, я хотел быть просто счастливым". Был

37

* Обратим внимание, что на всем пространстве кинематографа Тарковского мы не

встретим однозначно-идеализированного женского образа. Но идеальный женский образ возникает тогда, когда он вливается в «ар-хетипический» образ матери или

отражается в нем. Позитивный женский образ у Тарковского всегда некий

мерцательно-ускользаю-щий лик, недаром в этой таинственно-недоговариваемой мгле

таится у него в последнем фильме образ «ведьмы» Марии, целительни-цы.- Эту

вечную ускользаемость «идеальной возлюбленной», ее сродство с великими при-родными вещами и сновиденными обстоятельствами Тарковский изумительно изобразил в сценарии «Гофманиана». Есть жена Мишка у Гофмана, и он ее любит земной бытовой любовью, но есть и она, «царица ангелов», вечная Диана, женщина-подросток, до умопомрачения родная, чьи лики Гофман находит и воплощает в своих житейских и

творческих грезах (актах искусства); но она, увы, недоступна плотским объятьям. И

здесь-то и произрастает великий конфликт духа и плоти в сердце художника по имени

Гофман-Тарковский.

37

ли он счастлив? Может быть, он ответил на этот вопрос в "Жертвоприношении"».

Очевидно, читателю предлагается сделать вывод, что жизнь Тарковского

закончилась чем-то подобным тому семейному краху, который он изобразил в

«Жертвоприношении», главная героиня которого Аделаида у критиков часто

ассоциируется с Ларисой Павловной: мол, внешний образ один к одному, даже

прическа и заколка те же самые. А немецкая исследовательница Ева М. Шмид

выразилась совсем решительно: «Этой мести женщинам своей жизни, которую


37

Бергман и Стриндберг торжественно справляют в своих произведениях, я до сих пор у

Тарковского не встречала. Но его последний фильм представляется мне входным би-летом в этот "мужской" клуб».

Впрочем, здесь несколько разных тем. Мстил ли Тарковский жене, создав

фактурно, внешне-пластически близкий ей образ главной героини? И вообще, шире, мстил ли он своим женам, снимая их отнюдь не в самых героических и

привлекательных по сюжету ролях (И. Рауш в роли дурочки в «Рублеве» и Л.

Тарковская в роли хозяйки хутора в «Зеркале»)?*

Пока же о счастье. Томила ли Тарковского мечта о счастье? Герой (закадровый)

«Зеркала», вспоминающий свое детство, бредущий его блаженными тропами, понимает, что счастье детства не просто недосягаемо, но что в этом счастьи есть нечто, что может дать ключ к последующему пониманию «смысла жизни». Собственно, во

имя этого фильм и снят. Ребенок счастлив не только потому, что он нерефлексивен, что сознание его чисто от внутренних конфликтов, но и потому, что он непрерывно

считывает сакральное свечение, сакральную эманацию сущего — всякого грамма

земного вещества. И в качестве художника, в качестве взрослого человека Тарковский

совершает это обратное действие: возвращает миру его сакральную светимость.

(Исихасты, к которым близки герои Тарковского, называют этот процесс обожением

мира.) Принесет это лично ему счастье или нет — неважно, взрослый человек уже не

может быть пленником столь опасно-беспредметных слов, похожих на пение

гомеровских сирен.

Тарковского очень часто одолевали вопросами о счастьи — может быть, потому, что атмосфера его картин — блаженно-замедленное струенье сакраль-

* В дневнике 1970 года Тарковский цитирует Вл. Ильина: «...Счастлива и

невозмутима лишь жизнь обывателя, негодяя и халтурщика».

Касательно темы «халтурщика» неплохо замечено М. Прустом: «...Едва ли

ошибкой будет сказать, что книги, как вода из артезианских колодцев, поднимаются

столь же высоко, насколько глубоко вошло в сердце страдание». Или у него же:

«Счастливые годы суть потерянные годы...» Для определенного типа художников этот

тезис отнюдь не парадокс, а реальность. Другое дело, что под страданием М. Пруст как

всякий художник-метафизик понимает религиозное страдание, то есть именно тот тип

страдания, который мы наблюдаем у любимых персонажей Тарковского.

38

ного измерения реальности, которое он умел видеть и умел извлекать своим

магическим, поистине волшебным взором. Могло казаться, что он пророк

неиссякаемого блаженства простого пребывания в тишине обыденного мирового

пространства, что он знает секрет того даосски невозмутимого блаженства, в котором у

него текут все вещи и движутся все стихии. И каково же было обычно изумление

спрашивающих, когда он

х отвечал, что не знает вообще, о чем они говорят: «Понятия не имею, что такое

счастье». Писатель Георгий Владимов в одной из статей-воспоминаний мысленно

обращался к Тарковскому: «Счастье — запоздало. Но не ты ли говорил мне, больше

убеждая себя самого: "Ну что ты, Георгий! Ну кто нам внушил, что мы должны быть

счастливыми? На свете счастья нет, но есть покой и воля"».*

Или в Лондоне в 1984 году, в публичном выступлении: «По правде говоря, я

никогда не понимал, лто художник может быть счастлив в процессе своего творчества.

Или слово это неточное? Счастлив? Нет, никогда. |Человек живет не для того, чтобы

быть счастливым. Есть вещи гораздо рол ее важные, чем счастье».


38

Какие вещи? Движение к выявлению своей сущности, своей подлинности.

Возвращение к своему внутреннему центру, к своей осевой линии, к центру того

своего сердечного «семени», из которого ты пытаешься быть пророщенным Кем-то.

Движение, все возраставшее, в ритмах и к ритмам своей внутренней (а иной она и

не бывает) религиозности было у Тарковского столь интенсивным, что уже едва ли его

внешние характерологические проявления могли быть правильно окружающими

прочитаны. Ведь мы видим лишь то, что понимаем. Того, что нам внутренне

непонятно, мы попросту не видим.

Маленький, самый-самый интеллигентный пример. Скажем, Иоганн Себастьян Бах

был тогда в моде. Как, вероятно, и сегодня. И легко можно было сказать: да, я

понимаю, почему Тарковскому нравится Бах, мне он тоже нравится. Однако здесь-то

как раз бездна непонимания, потому что с Бахом у Тарковского были

исключительнейшие и неповторимые, можно бы даже сказать — личностно-мистические отношения. Как-то в Томске он сказал: «Если располагать композиторов в

какой-то ряд, я первым поставил бы Баха, а с одиннадцатого номера начал бы

размещать всех остальных. Меньше всего люблю Чайковского и Бетховена». С одиннадцатого номера — всех остальных!! Вот эти промежуточные десять пустых номеров

надо еще пережить, прежде чем придет понимание, кем был для него Бах.

Забавную историю по поводу «счастья» рассказал польский кинорежиссер

Кшиштоф Занусси, с которым Тарковский однажды путешествовал на автомобиле по

США.

«Мне запомнилось, как кто-то из молодых людей, слыша то, что Тарковский

говорил об искусстве, о призвании художника, о призвании человека, сразу же увидел

в нем гуру (а потребность в гуру очень сильна в Америке) и простодушно вопросил: мистер Тарковский, а что я должен делать, чтобы быть счастливым? Вопрос этот, по

американским понятиям, вполне обычен, для Андрея же был просто ошеломляющ. Он

прервал разговор и спросил у меня: чего этот человек хочет? Зачем он задает такие

глупые вопросы? Я пытался объяснить Андрею, что он слишком строг к этому парню, что он не должен на него злиться, а сказать что-нибудь позитивное... Андрей говорит: ну как я могу сказать ему что-то позитивное, разве он сам не знает, для чего живет?.. Я

говорю: представь себе, действительно не знает, зачем живет, а ты ему скажи нечто

такое, что для тебя очевидно... Андрей пожал плечами и сказал: пусть он задумается

над тем, к чему вызван из небытия, зачем призван к существованию, пусть попытается

отгадать роль, которая ему в космосе предназначена, пусть исполняет ее, а счастье —

оно либо придет, либо нет...

Мне все это было понятно, но потребовалось, наверно, минут десять, чтобы этот

человек оправился от шока, ибо слова, которые он услышал от Андрея, были для него

абсолютно экзотичны. Ему было трудно понять, к примеру, тот фундаментальный

факт, что существование вообще может быть какой-либо проблемой, то есть не

подразумевающимся само собой, что следует задумываться над смыслом своего

существования, что оно к Чему-то обязывает — а это для прагматического

американского мышления вещи непостижимые...

Эта "душераздирающая" дискуссия продолжалась до вечера, а потом у меня был

разговор с Андреем, и я пытался объяснить ему, что американское "хэппинес" и

русское "счастье" переводятся только через словарь, что они означают нечто

совершенно разное. К примеру, есть авиалиния, основанная Онассисом, которая

связывает Европу и Америку и содержит в своем рекламном лозунге фразу "Каждый, кто счастлив". Но это вовсе не означает, что у каждого ее пассажира счастливая судьба, иначе компании пришлось бы отказывать вдовам и сиротам. Это означает, что тот, кто

сидит в удобном кресле, кто пьет свой кофе или чай, кому не слишком холодно или не


39

слишком жарко,— счастлив. Иначе говоря, счастье — это просто элементарный

комфорт,, и ничего более. И конечно, человеку, воспитанному в этом убеждении, было

странно слушать, что счастье — это нечто иное, что за счастьем не надо гнаться, а надо

заниматься чем-то более важным, чем поиски собственного благополучия, и что

счастье придет или не придет, будет дано или не будет дано... Для американца все это

звучало необыкновенно экзотично».

Невольно вспоминается Достоевский, диалогические отношения с которым (как и с

Л. Толстым) были у Тарковского пожизненными. Приход в Рос

40

.

сию «американских» стандартов сознания Достоевский предчувствовал еще тогда.

В «Дневнике писателя»: «Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди

соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их

тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под

условием жить как животные, то есть пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей.

Есть, пить, спать по-человеческому — значит наживаться и грабить, а устраивать

гнездо — значит по преимуществу грабить». Для Достоевского существует нечто

много более важное, чем счастье. Жить по совести, стремиться к «высшей гармонии

духа». Люди одухотворенные, глубокие, скажем, подобные Версилову, изъясняются у

Достоевского парадоксально: «Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты...» Еще более парадоксально высказался сам писатель:

«Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив.

Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив».

Глубина поиска своей внутренней сущности, неотступное следование зову внутреннего

голоса, глубинного инстинкта, а может быть совести делают жизнь человека сложной, трудной, порой мучительной, но это-то как раз и дает то глубинное внутреннее

удовлетворение, вкус и аромат которого не только из этого нашего эмпирического, внешнего мира. Именно потому старец Зосима и напутствует Алешу Карамазова:

«Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь...»* Этот

иномирный вкус и аромат мучительного блаженства и трагически-I омраченной

просветленности мы находим в благоговейно-замедленной | ритмике картин мастера, где блаженное свеченье внутреннего плана ве-I щей отражается в погруженных в музыку религиозного страдания лицах

II сталкеров Тарковского, прекрасных непривычного типа красотой. Было бы

ханжеством говорить, что Тарковский устремлялся к несчастью.

Отнюдь. Как почти во всяком художнике в нем шло динамическое взаимодействие

бытового человека, устремленного к средней руки благополучию и эстетическому

благолепию, к естественности и радости дня сего, и художника-искателя, трансформатора своих собственных внутренних путей, провокатора своих

максималистских внутренних энергий и «самоеда». И глубинный перевес второго

начала несомненен. И наблюдая за тем, как по-муравьиному старательно, с какими

самоотверженными

* 9 января 1982 года Тарковский писал в дневнике: «Уже много тысячелетий

человек стремится к счастью. Но он несчастлив. Почему же? Потому ли, что не может

достичь счастья или не знает к нему пути? Вероятно, и то, и другое. И все же главным

образом скорее потому, что в нашей земной жизни и не должно быть счастья, но лишь

направленное в будущее к нему стремление, когда в конфликте между добром и злом

укрепляется дух...» (Здесь и в ряде случаев далее я вынужден цитировать дневники

Тарковского в обратном переводе с немецкого, ибо на момент издания книги они по-русски, увы, не изданы. Принося мои искренние извинения духу Тарковского, а также


40

читателям, поскольку вполне возможны смысловые искажения оригинала при такой

двойной трансляции, сообщаю о цитируемых изданиях: 1. Andrej Tarkowskij. Marty -

rolog: Tagebucher 1970-1986. Berlin: Limes, 1989. 2. Andrej Tarkowskij. Martyrolog II: Tagebucher 1981-1986. Berlin: Limes, 1991.)

41

* Но счастья, к которому его подталкивал кто-то из родственников и кто-то из

друзей, счастья по образцу их понятий о счастье, Тарковский, конечно же, не хотел; подобное «счастье» было бы для него горше любого несчастья.

В равной мере это касается и сложившихся у него представлений о счастьи в

личной жизни, где действовало все то же его разграничение сущностного в понимании

«смысла жизни» и несущностного, являющегося следствием главного выбора. В

феврале своего последнего, 1986, года он писал в своем парижском дневнике: «Болят

ноги. Читаю гениальную вещь — "Анну Каренину". Не могу представить, как можно

было бы сделать фильм о счастливой любви. <...> Любовь как таковая вообще не имеет

ничего общего со счастьем, и так это и должно быть; ибо иначе она тотчас

превращается во что-то упрочиваемое и буржуазное. Любовь — это прежде всего

недостающее равновесие, и счастливая любовь не может принести чего-либо такого, да

ее и вообще не существует. Но если она даже однажды и случается, то тогда это два

достойных сожаления человека, словно две половинки, которые каким-то образом друг

друга связывают, словно ввинчиваются в резьбу. И затем это действует уже как

совершенно мертвое образование. Там уже ничего не возможно, там уже нет дуновения

ветра, ни теплого, ни горячего, там все уже застыло и затвердело. Рассматривая такие

отношения, скорее всего откроешь в них чудовищный скрытый механизм подавления.

Нет, все это нечто другое, нежели счастливая любовь. Эти люди даже в биологическом

смысле старятся очень быстро. Да ее попросту и невозможно увидеть, вероятно, потому, что все это противоречит здравому человеческому рассудку. <...> Осуществленная любовь уже не есть любовь, но что-то совсем иное — реакция на это

чувство, вернее — следствие этой катастрофы...»

Так что, несомненно, союз с Ларисой Кизиловой не был для Тарковского неким

романтическим вариантом идеального союза или счастливой любви; никакой

рождественской сказки тут не было. Была любовь, но та, что, по понятиям

Тарковского, не связана автоматически со «счастьем», но всегда — с отсутствующим, недостающим или даже «ошибочным» равновесием. Любовь есть вновь и вновь

попытка внутреннего равновесия — благодаря тому, кто рядом, и каждый раз

понимание невозможности использовать другого для гармонии, которую следует

обретать на иных путях.

И снова здесь следовало бы внимательней-ше перечитать тончайшую ментальную

вязь «Гофманианы».

41

усилиями и громадными надеждами он обустраивал из года в год (по капельке, по

крошечке) свой дом в деревне, в Мясном, как по-детски трогательно радовался каждой

class="book">хозяйственной там победе, не можешь отделаться от странного чувства какой-то

катастрофической грусти, потому что ясно чувствуешь: сам же Тарковский всем своим

спинным мозгом ощущал призрачность этой мечты, понимал иллюзорность прочности

дома, выстраиваемого на вулкане. И на вулкане полнейшей неопределенности своих

взаимоотношений, как работника с работодателем, и на вулкане той гигантской

социальной неопределенности, которую являла и являет Россия. Строя и обустраивая

столь любимый дом в деревне, он и верил и не верил в его реальность, в его

нехимеричность. Он строил скорее мечту, нежели реальный дом-крепость, цитадель

художника-мастера, хотя бы подобную той, в какую укрылся от мира в своей швейцар-41

ской Монтаньоле любимый им Герман Гессе. Так это и осталось потом, за границей, грезой — воспоминание о чистой речке и лесе и полях и тихом-тихом доме, укрытом

кротким-кротким небом. Греза о жизни, так по-настоящему и не случившейся, мелькнувшей обещанием какого-то счастья. Но какого? Возможного или

невозможного?* Блаженна ли реальность в кинофильмах мастера? Да, она

катастрофична и блаженна — в одновременности. В единосущности пребывания

авторского сознания в полноте Присутствия и в истине, ибо истиной у Тарковского является глубина внимания к акту бытийствования, к всеприсут-ственному

растворению в процессе бытийствования. Центр внимания целостной личности

Тарковского — бытийствовать в истине, всеми силами; не поддаваясь маленьким

человеческим слабостям, бытийствовать в истине. А уж что там сверх этого

приложится — как Бог даст, что судьбой предрешится.

Его герои, все до единого, устремлены, как и автор-демиург, к пределу самих себя.

В этом они и видят «смысл жизни» — почувствовать свой максимум, не отсидеться на

задворках, а прорваться к предельному в себе и может быть даже чуть тронуть (если

повезет) запредельное, коснуться тайны тайн... Оттого это их «самоедство», начиная с

отрока Ивана, непрерывные добровольные самоиспытания, это недовольство собой, ибо они устремлены к идеалу самих себя. В чем их счастье? Но разве мы можем

сказать, что Рублев у Тарковского несчастен? Что несчастен Горчаков или абсолютно

несчастен Сталкер? Вовсе нет. Их счастье горькое, трудное, многомерное, трагическое, это не плейбойское шакер-лукумное счастье и не счастье мерзавца, втоптавшего в

грязь «нищих духом». Есть одномерные личности и есть многомерные. Есть эстрадные

мелодии и есть симфонии Шуберта, Брамса или Брукнера. В последних кто-то может

искренне и не найти никакой красоты — так многосложна целостная в них мелодия, так целомудренно она упрятана. Так же и с многомерной личностью: ее мелодия, очарование и красота этой мелодии могут быть извне не видны, могут казаться хаосом

противоречий, напряженностей, трагическим нагроможденьем линий и силовых полей.

Однако понимающий толк в симфонизме уловит во всем этом мелодию невероятного

целомудрия и романтического напряжения, красоты и полета. Здесь все дышит

блаженством, но это блаженство само в свою очередь дышит трагическими и бездонно

таинственными тонами. Ибо мы не знаем ни концов, ни начал. И великое счастье —

продвинуться в глубину той тайны, которой ты сам и являешься, хотя бы на один шаг.

Однажды, отвечая на вопросы священника в Сент-Джеймском соборе в Лондоне

(1984), Тарковский высказался абсолютно неожиданно. Вопрос был такой: «Откуда вы

черпаете свою духовную силу, являющуюся источником вашего творчества? Где ваши

корни?» Тарковский ответил: «Мои корни в том, что я не люблю сам себя, что я себе

очень не нравлюсь». Не правда ли, точно так мог бы сказать о себе любой главный

герой его фильмов — и Рублев, и Крис, и Алексей, и Сталкер, и Горчаков, и

Александр. Все они испытывают самонедовольство, оно-то их, собственно, и движет, толкает к сталкерству, то есть к искусству «выслеживания самого себя» (подлинный

смысл слова «сталкер»).

Однако почему это чувство — корневое, питающее творчество? Этого священник

не понял и воскликнул: «Но это еще не ответ на мой вопрос!» Тогда Тарковский

продолжил: «В этом я и черпаю свои духовные силы. Это-то как раз и побуждает меня

обращать внимание на другое: на то, что

42

меня окружает, что надо мной. Недовольство собой и побуждает меня черпать силы

за пределами себя...»

Фактически Тарковский пытался здесь сказать о расширении границ своего «я», о

том, что не в природной самости, влюбленной в саму себя, источник творчества и духа.


42

Что искусство — не «ячество», а двуединый процесс: и растворения «я» в сущем*, и

впускания в себя всей полноты

- мирового молчания. В этой двуединой медитации. В других интервью он

подробно об этом рассказывал.

Герои Тарковского довольны бытием («космосом» бытия), но недовольны собой. И

это подлинный «движитель» сюжетики его фильмов, где персонажи пребывают в

полифонически многомерном, многосмысленном процессе религиозного страдания (то

есть, проще говоря, ностальгии по бесконечности, по духу, по невидимой родине —

имен у этой субстанции может быть множество), и в то же самое время их сознание

течет в поистине мистериальном свечении всего видимого и осязаемого сущего, в

изначальном священстве мира, столь же материального, сколь и духовного, ибо нет

ничего, что бы не произрастало из духа, из духовного, семени. 1

И как, собственно, назвать то чувство, то «симфоническое» чувство, которое они

переживают, то чувство храмовости любого кусочка пространства, любого фрагмента

времени, которое их ошеломляет, а если нет, то оно ошеломляет автора, который как

завороженный не спускает взора, не отрывает глаза от магического излучения «высшей

истины», просто идущей на нас из ниоткуда, идущей неостановимым потоком из

глубин человеческой немоты. Потому-то счастье Рублева или Сталкера или Горчакова

— это счастье особого рода, оно неизмеримо в понятиях душевного благополучия и

довольства собой. Рублев светится изнутри чем-то, что выше всякого довольства.

Сталкер не променяет своей трагической, униженной перед людьми и социумом

участи на жизнь вне Зоны. Горчаков настолько тотально погружен в медленное

продвижение к своей невидимой подлинной родине, что его никакими калачами не

заманишь в пространства итальянисто-курортного, беззаботного, эротически-роскошного досуга. Все они присутствуют при таинстве свершения истины бытия, а

это поважнее того, что им может предложить социум.

«Для меня "духовный кризис" всегда знак здоровья,— признавался Тарковский в

книге «Запечатленное время».— Ибо, по моему мнению, он означает попытку, обратившись к поиску самого себя, достичь новой веры. В состоянии духовного

кризиса оказывается каждый, кто ставит перед собой духовные проблемы. И как может

быть иначе? В конце концов, душа жаждет гармонии, в то время как жизнь полна

дисгармонии. В этом противоречии — стимул для движения, но одновременно и

источник нашей боли и нашей надежды. Оно — подтверждение нашей духовной

глубины, наших духовных возможностей».

* А сущность сущего и есть невидимое его сердце.

43

Гайна отца — тайна сына 1

Трудно представить себе двух гениальных людей, находящихся в состоянии

кровного родства и беседующих друг с другом. Можно, конечно, понизить пафос и не

говорить о гениальности, и все же это, вероятно, действительно сложная вещь —

общение отца и сына Тарковских, столь поразительно сходных в мистических точках

мироощущении и столь разных по жизненному опыту и характеру.

Андрею Арсеньевичу часто задавали вопрос о влиянии на него отца, особенно на

Западе, где слабо представляли себе реальную картину абсолютной безвестности

великого поэта Арсения Тарковского вплоть чуть ли не до его старости. Часто вопрос

звучал так: «Как вам жилось в тени отца — тонкого русского лирика?» И Тарковский

сообщал, что никакой тени не было, что рифмовать его творческую биографию с

биографией отца — нелепо, что отец был культурным звеном, связующим его с

прошлым России, но подняла его, взрастила и сделала кинорежиссером мать и всецело

мать. Вот характернейший фрагмент такого интервью:


43

«— Что дали вам родители, дом, ваши близкие? Что было источником ваших

художественных и вообще духовных устремлений?..

— ...Я никогда не ставил себя в параллель с современными художниками. Я всегда

каким-то образом чувствую себя рядом с художниками XIX века... Для меня очень

важна моя связь с классической русской культурой, которая, конечно же, имела и

имеет до сих пор продолжение в России. Я был одним из тех, кто пытался, быть может

бессознательно, осуще ствить эту связь между прошлым России и ее будущим. Для

меня отсут-- ствие этой связи было бы просто роковым. Я бы не мог существовать.

Потому что художник всегда связывает прошлое с будущим, он не живет мгновением.

Он медиум, он как бы проводник прошлого ради будущего. Что я могу сказать в этом

смысле о моей семье? Мой отец — поэт, воспитывался в советское время. Он не был

зрелым человеком, когда произошла революция. Он 1906 года рождения. (Повсюду

указывается другая дата — 1907 г. — Я. Б.) Значит, в семнадцатом году ему было 11

лет. Он был ребенком. Но культурные традиции, конечно, впитывал в себя. Отец

окончил Брюсовские курсы, был знаком почти со всеми известными поэтами России, и

его, конечно, невозможно представить себе в отрыве от развития русской поэзии, поэзии Блока, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого. И для меня это

было очень важно! Получилось так, что по существу меня воспитывала мать. Отец с

ней расстался, когда мне было три года. Он скорее на меня действовал в каком-то

биологическом, подсознательном смысле. Хотя я далеко не поклонник Фрейда или

даже Юнга... Отец имел на меня какое-то внутреннее влияние, но, крнечно, всем я

обязан матери. Она помогла мне реализоваться. Из фильма («Зеркало».— Я. Б.) видно, что мы жили, в общем,

44

Ст а л к е р, или Груды и дни Лндрея Тарковского

44

очень тяжело. Очень трудно жили. И время трудное было. Когда мать осталась

одна, мне было три года, а сестре полтора. И нас она воспитывала сама. Всегда была с

нами. Второй раз она уже не вышла замуж, всю жизнь любила нашего отца. Это была

удивительная, святая женщина и совершенно не приспособленная к жизни. И вот на

эту беззащитную женщину обрушилось все. Вместе с отцом она училась на

Брюсовских курсах, но в силу того что у нее уже был я и она была беременна моей

сестрой, она не получила диплома. Мать не сумела найти себя как человек, имеющий

образование, хотя я знаю, что она занималась литературой (в мои руки попали

черновики ее прозы). Она могла бы себя реализовать совершенно иначе, если бы не то

несчастье, которое на нее обрушилось. Не имея никаких средств к существованию, она

стала работать корректором в типографии. И работала так до самого конца. Пока не

получила возможности выйти на пенсию. И я просто не понимаю, как ей удалось дать

нам с сестрой образование. Причем я кончил школу живописи и ваяния в Москве. За

это надо было платить Деньги. Откуда? Где она их брала? Я кончил музыкальную

школу. Она платила учительнице, у которой я учился и до, и во время, и после войны.

Я должен был стать музыкантом. Но не захотел им стать. Со стороны можно сказать: ну конечно были какие-то средства, раз человек из интеллигентной семьи, это

естественно. Но ничего естественного в этом нет, потому что мы ходили буквально

босиком. Летом вообще не носили обуви, у нас ее не было. Зимой я носил валенки

моей матери. В общем, бедность — это не то слово. Нищета! И если бы не мать... Я

просто всем обязан матери. Она на меня оказала очень сильное влияние. Влияние даже

не то слово. Весь мир для меня связан с матерью. Я даже не очень хорошо это

понимал, пока она была жива. И только когда мать умерла, я вдруг ясно это осознал. Я

сделал "Зеркало" еще при ее жизни, но только потом понял, о чем фильм. Хотя он вро-44

де бы задуман был о матери, но мне казалось, что я делаю его о себе... Лишь позже я

осознал, что "Зеркало" — не обо мне, а о матери...» Каждый раз в такого рода

интервью Тарковский словно бы опасался, как бы не приписали «отцовскому

воспитанию»

его

кинематограф,

не

заметив

прямо

противоположного

фундаментального факта: его вырастила мать — удивительнейшее существо, своего

рода русская Сольвейг, а отца он скорее воспринял генетически, а затем уже

сознательно-активно, начиная с подросткового возраста. Культурный и поэтический

космос отца был явлением фактически рукописным и устным, то есть приватным, не

общественным. Отец был мало кому известным переводчиком мало кому известных

восточных поэтов, а как оригинальный поэт был известен в очень узких кругах, и

потому ясно: сын любил отца, а не культурную личность, и этого отца в качестве

удивительной, вызывающей восхищение и чувство тайны личности он должен был

открывать сам, на свой собственный страх и риск. И это тем более было ему

необходимо, что посредством «генетико-биологического» проникновения в космос

Арсения Тарковского, прямого наследника тютчевской линии в русской по

эзии, Андрей Тарковский почувствовал и чувствовал всю жизнь русский XIX век и

начало XX как свою собственную культурную реальность. Отец был его сталкером, быть может сам о том не ведая. Это тем более существенно, что по счастливейшей для

Андрея «случайности» его отец был уникальнейше пластически вписан в две

фундаментальные земные координаты: в род и в духовную традицию, которую он сам

назвал традицией Книги.

Сколько бы ни находилось параллелей меж творчеством отца и творчеством сына, сколько бы метафизических и поэтических мотивов ни перекрещивалось, я остаюсь

при глубочайшем убеждении, что эти миры синхрон-но-генетичны, спонтанно-параллельны, что они выросли, как два родственных цветка на одном поле. И когда в

поздних интервью Арсения Тарковского, которых очевидно не читал Андрей

Арсеньевич, я слышу фундаментальные идеи и интуиции последнего, то для меня это

поразительный факт синхронного саморазвития организмов из единого духовного

поля, а не факт воспитания кого-то кем-то.

Фундаментальная идея Тарковских: служение духу. В интервью, данном А.

Хворощану в 1983 году, Арсений Александрович говорил: «...Трижды повторяю: дух

человеческий, органически претворенный в художественную мысль, в ритмическое и

образное движение стиха, в пластическую его выразительность — вот соль поэзии, ее

сердцевина и суть. Самый большой грех поэта — когда он поэзию превращает в

"литературу". При этом неизбежно отмирают обильные, питаемые живительными

соками корни поэзии. Поэзия же нужна душе как хлеб, как воздух, как земная опора и

небесная твердь. Она тождественна в лучших своих образцах деятельному

самопознанию духа, и в этом ее смысл, ее зерно...» Подчеркнутая, явно «гегельянская», формула есть не что иное, как внутренняя атмосфера кинематографа Тарковского, который, кстати, и Баха, и Леонардо, и Шекспира, и Льва Толстого называл поэтами, универсализируя поэтическое пространство, включая туда и настоящий кинематограф.

Так что с отцом он занимался, по его понятиям, одним делом. И себя он часто называл

не кинематографистом, а тем, кто работает в русле русской духовной традиции.

Превращение в «литературу» поэзии, все еще остающейся в лучших своих образцах

медитацией «по направлению к духу», стало ныне делом столь же обыденным, сколь и

практически незаметным. Дух утеснен на задворки, и материальная сторона слова

вышла на первый план, саморазворачиваясь и саморазрастаясь, наподобие некой

инопланетной плазмы из американских телеужастиков. Высокий и весьма утонченный

пример превращения «поэзии в литературу» — творчество Иосифа Бродского, для

которого поэтический язык есть самостоятельная внеположная сила, использующая


45

поэта (вселяющаяся в него наподобие все той же таинственной энергии

«инопланетного» происхождения) в только ей самой известной цели. Язык пользуется

поэтом, а последний является орудием поэтического языка саморазрастания, 46

трансформации и мутации. Есть лишь некий загадочный материальный монстр-язык, и поэт фактически обслуживает эту фабрику по симуляции языком своего

виртуального всемогущества. Однако выпущенный «на свою собственную свободу»

материальный субстрат речи, в том числе поэтической, превращается в

самодовольного, самовлюбленного и притом тонкого демагога. Не случайно, что

колоссальное влияние поэтики Бродского на русскую поэзию выразилось, в том числе, и в необыкновенном упадке поэтического этоса, и в безудержно изощренных

имитациях всех видов изысков: дурная бесконечность виртуальных, чисто

«литературных» конструкций, не обеспеченных реальным духовным опытом поэтов, темпоритмами того «религиозного страдания», без которого ни о какой духовной

деятельности не может быть и речи.

Есть дух языка и есть материя языка, его так сказать бесконечная ирония.

Благоговение перед материальным субстратом языка мы видим сегодня на примере

сети интернет, использующей людей в только ей одной известной конечной цели.

Человек поражен благоговением перед материальным в материи, тем самым перестав

контролировать ту корреляцию между духовным импульсом и материальным жестом, безупречность которой и составляет суть поэзии как все нового и нового

восстановления в человеке инстинкта духа, не дающего нам пасть жертвами

безудержной материалистической энтропии.

Эта прямизна корреляции и была в великой чести у Тарковских, и потому: Быть может идиотство Сполна платить судьбой За паспортное сходство Строки с

самим собой.

Однако «паспортное сходство» заключалось у них на самом деле в «паспортном

сходстве» духовных движений. Потому искусство для Тарковского — прямая исповедь

в духовной деятельности, а эта деятельность: дать духу познавать себя, как это делает, скажем, И.-С. Бах. И фундаментальная часть (основание) кинокартин Тарковского —

самодвижение духа, пробуждающегося у нас на глазах в каждом квадратном

миллиметре экранного объема. Объема жизненного потока.

Арсений Тарковский говорит о мистериальном элементе в настоящей поэзии, и

потому «подлинное писательство всегда миссия, избранничество, и ничем иным по

самой сути своей быть не может». «Для того же Достоевского книга не просто плоха

или хороша сама по себе, в ней непременно заключен либо "идеал мадонны", либо

"идеал содомский", безразличной к нравственной идее она быть не может. Книга в

русской традиции никогда не служила забавным пустячком, игрушкой, украшением

жизни. Она всегда была фактором не столько эстетически, сколько духовно зна

46

чимым.* Она всегда требовала от писателя истовости, подвижничества, а от

читателя — огромной внутренней работы».

Все это заявления, под которыми всецело мог бы подписаться и Андрей Тарковский, не только очень похоже высказывавшийся, но в самом прямом смысле

продолживший эту «жреческую» традицию, более того — создавший (разумеется, не

ставя перед собой такой цели) незримую и никем формально не объединявшуюся

«церковь Тарковского», куда входят все те, кто воспринимает его картины, эти

визуально-звуковые медитацион-ные симфонии, в качестве реального сакрального

пространства, где ненавязчиво, но истово созидается методика по превращению


46

обыденного пространственно-временного континуума в храмовый. По превращению в

храм каждой пяди земли. И каждого часа бытового времени.

В ходе интервью журналист как-то восхитился «мастерством» толстовской речи, однако Арсений Тарковский немедленно парировал: «Мне неприятно это слово:

"мастерство". В нем что-то от сапожного мастерства. По мне художество, поэзию

можно определить по-разному: как служение, исповедь, музыку, тайну (провозгласил

же некогда Жуковский крылатую и чеканную формулу: "Поэзия есть Бог в святых

мечтах земли"), но нельзя определять как мастерство. В самом этом слове есть некий

кощунственный оттенок... нечто от сальериевского "символа веры"».

Те же самые мысли мы находим и у Андрея Тарковского, полагавшего, что ремеслу

кинорежиссера можно выучить за два месяца. Однако что дальше? Так его однажды и

спросил выпускник американского киноинститута Виктор Л у пан: «Ремеслом я

овладел, но как стать художником?» «Поверь в Бога»,— ответил ему как бы небрежно

Тарковский. Почти повторяя формулу Жуковского, которую, следуя правилу Андрея

Арсеньевича, надо понимать не метафорически или символически, а буквально.

Следует вернуться к заброшенному в глубинах себя источнику контакта с духом.

Как я уже говорил, это скорее все же тютчевская линия в поэзии, так как именно

Тютчев был чрезвычайно целомудрен в верности корреляции духовных

* Ср. с краеугольным тезисом И. Бродского о том, что «эстетика — мать этики».

Эстетика — сфера материалистической чувственности. Это, в том числе, язык в его

материальной мощи, изворотливости, увертливости, соблазнительности. Перестав

некогда быть подконтрольным духу и отдавшись под контроль интеллекта, язык в

качестве универсальной глоссы и завел современного человека в то состояние

этического маразма (слитого с гедонистическим прагматизмом), в котором мы и

пребываем. Действительно, современный этический самораспад человека и человечества — дело рук «эстетики». Язык разнузданно творит с человеком что хочет. Ибо он

служит либо интеллектуальному остроумию (эстетика науки как лжемифология), либо

прагматическим нуждам (в качестве самодовольно самовосхищающегося начала язык

претендует на завоевание материальной вселенной), либо похоти речи как таковой.

Подконтрольный лишь материи (эстетика), язык сокрушает этику. На заре

человечества (его большого цикла) «мать» у эстетики и этики была общая — дух. И

язык тоже центрировался духом — как тем невидимым началом, которое делает

каждую вещь сакральным звеном в мистериальной целостности единой Тайны.

Потому-то и существуют ныне две разновидности поэзии: для одной «эстетика —

мать этики», для другой — «дух — движитель этики и эстетики».

47

в себе движений и слова, речи, жертвуя при этом с легкостью всем тем, что условно

можно было бы обобщить как «мастерство». Тютчев не страшился косноязычия, языковой бедности, порой почти убогости. Эстетика речи никогда не управляла

характером и сутью его исповедания. Однако у Арсения Тарковского есть прямо-таки

поразительные по смелости формулировки о важности возврата речи к ее духовному

истоку. «Если бы меня спросили перед смертью: зачем ты жил на этой земле, чего

добивался, чего хотел, чего искал и чего жаждал, я бы, не помедлив ни минуты, ответил: "Я мечтал возвратить поэзию к ее истокам, вернуть книгу к родящему

земному лону, откуда некогда вышло все раннее человечество"».

То раннее человечество, речь которого, еще целомудренно-первозданная во всех

своих корреляциях, обладала магической силой (вот откуда этот финал

«Жертвоприношения»: «Вначале было слово? Почему, папа?» — голос малыша, еще

словно бы живущего в том Золотом веке). Речь людей той эпохи один из любимцев


47

Арсения Тарковского Новалис называл «сверкающей связью между нами и

нездешними странами и существами».

И далее Арсений Тарковский начинает говорить поразительно мистические вещи:

«Книга, быть может, не только символ, но и синоним бытия». Конечно же, это отнюдь

не Борхес, совсем иное. Здесь пафос пророческого призыва: «Книга и природа словно

две половины одной скорлупки, разрознить их невозможно, как невозможно расщепить

скорлупу, не затронув при этом орех... Во имя цельности мира книга и естество

должны находиться в неприкосновенном единстве...»

Формула просто поразительная по мощи, по пониманию того, что и подлинную

речь (книгу) и естество (природу, человека, все тела и вещи) изначально-исконно

скрепляет единой вертикальной серебряной осью всевез-десущий дух, или Тайна.

Буква и естество, растущие из одного семени, из одного дыхания: вдоха, выдоха, духа.

Слово, кажущееся бесплотным, и вещь, твердая осязаемая, в этой вселенной

Тарковского, где торжествует подлинность, где мы на своей изначальной родине (по

ней-то и ностальгируют Сталкеры и Горчаковы у Андрея Арсеньевича),—

единосущност-ны, единореальны, фактически тождественны реальным мистическим

тождеством.

Я учился траве, раскрывая тетрадь, И трава начинала как флейта звучат. Я ловил

соответствие звука и цвета, И когда запевала свой гимн стрекоза, Меж зеленых ладов

проходя, как комета, Я-то знал, что любая росинка — слеза. Знал, что в каждой фасетке

огромного ока, В каждой радуге яркострекочущих крыл Обитает горячее слово

пророка, И Адамову тайну я чудом открыл.

48

Я любил свой мучительный труд, эту кладку Слов, скрепленных их собственным

светом, загадку Смутных чувств и простую разгадку ума, В слове правда мне виделась

правда сама, Был язык мой правдив, как спектральный анализ, А слова у меня под

ногами валялись.

И еще я скажу: собеседник мой прав,

В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,

Но зато не унизил ни близких, ни трав, *

Равнодушием отчей земли не обидел,

И пока на земле я работал, приняв

Дар студеной- воды и пахучего хлеба,

Надо мною стояло бездонное небо,

Звезды падали мне на рукав.

Так поэт свершает свой труд возврата к изначально сакральной корреляции слова и

плоти, когда слово «правда» ничем не отличается от самой правды: речь — не символ, не знак, не метафора, а синоним бытия. Но так оно и предстает в той поэтической речи, которой является кинематограф Тарковского, где, скажем, облупленная старая стена

магически светится в своем исходном модусе вещества. Мир, кажущийся сугубо

вещественным, плотным, стихийным, материально-корпускулярным, на самом деле

обитаем:

духовный

изначальный

импульс

(«божественный

первовздох»),

коррелятивный с «горящим словом пророка», живет в каждой клеточке. Эту «Адамову

тайну» кинематограф Тарковского, на мой взгляд, открыл абсолютно независимо и с

редчайшей выразительной оригинальностью. Во всяком случае, к «Адамовой тайне»

поэзии Арсения Тарковского я пришел через медитационные чудеса метода Андрея

Тарковского.

2

Суть «случая» Арсения и Андрея Тарковских в том, что в них чудесным образом

приоткрылась, ожив, та архаика человеческого сознания, те ее заповедные пласты, 48

благодаря которым человек некогда был, обыденно проживая, естественным

участником космического ритуала, а не сторонним наблюдателем (как сегодня) схем

своего интеллекта. Это воистину так, и иллюстрацией может быть любой образ в их

взаимопересе-кающихся поэтиках. Вот, скажем, дерево — один из центральных

образов как у Андрея, так и у Арсения. Можно, конечно, начать трезвонить, что дерево

— это символ абсолютного бытия, центра Вселенной, символ древа жизни и древа

познания и т. д. и т. п. Однако для Тарковских дерево — не символ, а священная

реальность, не «теневой» намек на что-то абсолютное и сущностное, витающее где-то

в «умственных анналах» человечества, а само это абсолютное и сущностное бытие.

49

49

Потому-то

химерическое

сознание

современного

человека

(особенно

«прокуренного» научной культурой) не способно воспринимать «наивную» архаику их

поэтик, где слово или вещь означают сами себя и ничего более.* Но когда дерево

предстает просто деревом, а не умственной химерой, объятой хаосом наших уже

заранее готовых ассоциаций и интерпретаций, то мы входим в транс: перед нами

священный предмет, священное существо непостижимого происхождения и

назначения. Потому-то Андрей Тарковский всерьез говорил, что по его наблюдениям

его фильмы лучше всего понимают (чувствуют) дети и старые крестьяне, то есть люди

с архаически-прямым видением,— видением того, что есть, а не того, что крутится у

них в голове. И хуже всех понимают искусствоведы-критики, во всем видящие

символы и знаки и неспособные войти в дождь как дождь, ощутив наконец

архаическую бездонность дождя. И увидев траву как неизвестность (ибо выключенная

из наших ассоциаций и символизации она — неизвестность) и сразу обнаружив как бы

из ниоткуда пришедшую эманацию священности. То же — со стенами, камнями, кувшинами, ветошью. Которые идентичны своим «именам», и потому слово так же.

таинственно и священно («слово — синоним бытия»): «А когда-то во мне находили

слова / Люди, рыбы и камни, листва и трава». Деревья — существенная часть космоса

Андрея Тарковского. Вернувшийся (совершивший возврат, Umkehr) в архаику нашего

естественно-сакрального осознания сущего, он на ощупь почувствовал храмово-ли-тургическую изначальность дерева. Потому-то оно магично в «эстетике» его

медитационного пространства. И оживление сухого дерева в «Жертвоприношении» —

это восстановление реальной (не словесно-химерической, интеллектуально-символической) сакральности жизненного пространства. Причем и методика дана из

арсенала реальной мистики, а не из сундуков словесно-экзальтационной

молитвенности: трудовой, тяжелый молитвенный ритуал, где внутреннее слово

молитвы полностью обеспечивается бытийным жестом, происходит их синони-мизация. Молится весь телесный состав, таская изо дня в день, из года в год воду на

вершину горы (из рассказа Александра сыну).

Как дерево поверх лесной травы

Распластывает листьев пятерню

И, опираясь о кустарник, вкось, /

И вширь, и вверх распространяет ветви,

Я вытянулся понемногу. Мышцы

Набухли у меня, и раздалась

Трудная клетка. Легкие мои

Наполнил до мельчайших альвеол

Колючий спирт из голубого кубка,

s


49

* Предел неощущения онтологизма слова и речи — то превращение матерщины в

обыденность, которое словно смертельная болезнь вошло во все структуры и клетки

постсоветского общества.

И сердце взяло кровь из жил, и жилам Вернуло кровь, и снова взяло кровь, И было

это как преображенье Простого счастья и простого горя В прелюдию и фугу для

органа.

Человек здесь постигает свою древесную сущность, предоставляя дереву войти в

него и сам входя в дерево, и тогда однажды «простое счастье и простое горе» этой

двуединой древесно-человеческой породы, этого нового существа преображаются «в

прелюдию и фугу для органа». Понятно, чья это прелюдия и фуга. Того, чья психика

архаически-спонтанно бросала звуки как камни, не намекая в них ни на что, предоставляя звукам священное право быть — быть в том же пространстве-времени, где человеческое сознание созерцает прямую неведомость своей бытийно-сти. Все

было некогда полнотой созерцания, претенциозность комментирования еще ни на йоту

не отвлекала человека от таинства его прямого бытийствования.

В архаические времена дерево было одним из самых священных существ на земле.

Друиды у кельтов поклонялись дубам, и специалисты сообщают, что слово, которым

они обозначали святилище, и по происхождению, и по значению равно слову nemus, означающему рощу или лесную просеку. Немецкий филолог Я. Гримм, изучив

этимологию тевтонских слов, означающих храм, пришел к выводу, что «древнейшими

святилищами у германцев были естественные леса». И даже в Риме, на Форуме, росло

священное фиговое дерево, которому поклонялись аж вплоть до появления Империи.

Да что далеко ходить: всего несколько веков назад наши зыряне поклонялись так

называемой Прокудливой березе, росшей на крутом берегу реки Выми при слиянии с

Вычегдой. Но пришел однажды туда «святой Стефан» и яростно срубил топором

намоленный столетиями храм целого народа, «трудившись» для сего не один день —

невиданной красоты и мощи была Береза. Василий Розанов, тоже обладавший

мистическим даром ощущать сакральную самодостаточность и «крове-творность»

вещей, восхищенно так описывал самую суть архаически-дзэнского сознания, на самом

деле почти недоступную для нас сегодняшних: «Древний так называемый язычник, вот, например, эти зыряне, про-зирали "лицо" в окружающих предметах и явлениях, видели "лицо" солнца, "лицо" луны, "лик" звездного неба, "душу" грома, "душу"

молнии, "душу" леса: они имели, так сказать, метерлинковский взгляд на вещи, а не

взгляд писаревско-добролюбовский. И они не фантазировали, а просто душа их, еще не

износившаяся в истории, представляла, так сказать, более восприимчивую, тоньше

восприимчивую фотографическую пластинку для отражений природы, нежели, например, наша душа, душа современного человека, какая-то резиновая, мертвая и

загрязненная, которая "чувствует" только тогда, когда по ней обухом стучат. Было утро

человечества,— и был утренний взгляд на все, этот свежий, этот чистый, этот

благородный и необыкновенно здоровый взгляд...»

50

В связи с «утренним взглядом» мне вспомнились коротенькие воспоминания об

Андрее Тарковском фотохудожника Георгия Пинхасова, опубликованные в

иерусалимском журнале «Алеф» под заголовком «Изюм и орехи в рассветных лугах».

Г. Пинхасов пишет: «Мои фотографии вообще берут начало в эстетике А. Тарковского.

Он пригласил меня работать в "Сталкере", и я был этому несказанно рад. Работать с

Андреем Арсеньевичем было моей давней мечтой, и благодаря моим фотографиям Н.

Мандельштам, которые ему понравились, он разрешил мне сфотографировать его для

"Иллюзиона". "Приходите ко мне, мы пойдем погуляем,— сказал он мне.— Приходите


50

пораньше, ну, эдак в шестьутра". Я обалдел. "Да помилуйте, я в полпятого только

ложусь". "Ну, не хотите — не приходите",— ответил А. А.

Я всё же пришел, и мы гуляли вдвоем над Москвой-рекой. Он говорил на какие-то

глубокие темы, мне недоступные. Я наконец встретил человека, который так же, как я, замирал перед деревом или листом...

В разговоре он дал мне очень интересный образ: "Фотограф должен идти снимать с

одним-единственным негативом". Меня поразило еще вот что: когда я принес ему свои

работы, он тут же выделил одну, которую я для себя даже не отметил, но впоследствии

оказалось, что она-то и была са-мой-самой...»

Вот он, утренний взгляд. Вот они, изюм и орехи в рассветных лугах.

3

Главный пункт непонимания вокруг «эстетики» Андрея Тарковского и заключается

в том, что не могут увидеть сам центр этой «эстетики»: прямоту созерцания

Тарковским того, что есть. Для архаического человека дерево было храмом. Оно не

символизировало храм, не сравнивалось с храмом, а было самим храмом, святилищем, сакральной тайной, самодостаточной и ни на что не намекающей, не отвлекающей

мысли куда-то вбок. Для современного же человека все является спектаклем, все является метафорой чего-то. Потому-то ничто не является для нас реальным, все

существует в ментальных отблесках, отражениях отражений, в рациональных схемах, спутывающихся в хаотический «информационный» клубок. И глядя на дерево, мы

видим лишь научную схему этого дерева, заложенную некогда в наш мозг. Само по

себе дерево не заговорит с нами, само по себе не запоет. И дабы сбежать от мертвой

для нас реальности дерева как такового, мы начинаем его включать в ассоциативные

круги и цепочки, сравнивать с какими-либо «поэтическими» словесными конструкциями, включать в «интеллектуальные пирамиды» и т. п. Так наше восприятие, наш мозг разделываются с любой реальностью, не позволяя нам к ней приблизиться.

И лишь архаика поэтического взгляда немногих поэтов и философов помогает нам

начать возвращение, осуществить возврат. Но всякий подлинный возврат — это

возврат на родину. Вот в чем настоящие истоки ностальгии кинематографа Андрея

Тарковского и поэзии Арсения Тарков

51

ского. Тоска именно по этому модусу сознания — по утреннему взгляду

человечества.* Именно там — наша невидимая родина, наше «звездное» детство, где

каждое слово было единым с естеством вещи или стихии или присутствия. Ибо все

было живым присутствием.

Камень лежит у жасмина. Под этим камнем клад. Отец стоит на дорожке. Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь, Центифолия, а за ней — Вьющиеся розы, Молочная

трава.

Никогда я не был Счастливей, чем тогда. Никогда я не был Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно И рассказать нельзя, Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

Эту свою сюжетную попытку возвращения в «райский сад» Андрей Тарковский

долгое время именовал «Белым днем» и лишь затем дал фильму окончательное

название — «Зеркало».

«Счастье связано с моим детством. Когда я жил с мамой на хуторе под Москвой,—

я вспоминаю это время как огромное счастье. Это было очень счастливое для меня

время, потому что я был еще ребенком, был связан с природой, мы жили в лесу. Я

чувствовал себя совершенно счастливым. Потом я уже не чувствовал ничего

подобного...»


51

«Мое детство я запомнил очень хорошо. Для меня это главное, что было в моей

жизни. Потому самое главное, что оно определило все, что сформировалось во мне

гораздо позднее. Детство определяет всю жизнь человека, особенно если он

впоследствии связан с искусством, с проблемами внутренними, психологическими...»

Главное, потому что был пережит опыт прямого называния сущего, прямого

касания того, что есть, опыт своего реального единства с любым «объектом». И еще —

опыт прямого видения сакрального свечения сущего, опыт созерцания цветных нитей

(«кроветоков мироздания»), пронизывающих все-все вокруг, равно как и нас. Даже

если мы не помним эти

* Впрочем, ностальгия Андрея Тарковского не ограничивается этим, ибо на самом

деле она является фундаментальным настроением его кинематографа, в котором

свершается не только тоска по невидимой, но ощутимой родине, но и вполне реальный

духовный возврат на эту родину, о чем подробнее — во второй части нашей книги.

52

* Впрочем, в дневнике точнее и глубже: «Чем старше я становлюсь, тем

таинственнее для меня человек. Он словно ускользает от моих наблюдений. Это

значит, моя система оценок рухнула, и я теряю способность судить о нем...» (11

декабря 1985). Процесс чрезвычайно ценный, означающий очищение сознания от старой глоссы, навязанной воспитанием в широком смысле этого слова. «Матрица»

человека рушится, и ты обнаруживаешь, что человек — это абсолютно неизвестное

тебе существо, которое ты воистину вдруг видишь «взглядом Пришельца»... С этого

момента, собственно, и начинается второе рождение человека: пробуждение от глоссы, в которую тебя некогда хитроумно впихнули. Ты стоишь на пограничье, подобно

сумасшедшему, еще мгновение — и ты «остановишь мир», увидев его вне его инерци-онного, будто бы осмысленного движения... «Смыслы» мира опадут как осенние

листья от сильного порыва ветра, и ты увидишь его в поразительной и прозрачной

обнаженности.

В своем кинематографе Тарковский уже «останавливал мир» в его сакральном

вещном бытийствовании, независимом от человека. Следующая стадия была бы —

остановить и совершенно обнажить, освободив от глосс и матриц, самого человека в

его притязаниях, которые на самом деле — абсолютно иллюзорны и самообманны.

Тарковский действительно был близок к поразительным духовным акциям.

52

переживания на сознательном уровне, на уровне под- и сверхсознательном они в

нас «работают».

4

В одном из интервью Андрей Тарковский сказал: «Чем старше становлюсь, тем

сильнее ощущаю, что человек — это тайна...»* Однажды в Лондоне в 1984 году его

спросили: «Вы сказали, что искусство интересуется смыслом жизни, хочет объяснить

мир, однако в ваших фильмах я не чувствую объяснения. В них есть глубина и

тайна...» Он ответил: «Если у вас воз-- никает впечатление тайны, то это для меня

огромный комплимент. Если зритель вынесет ту мысль, что жизнь — это тайна, я буду

счастлив. Потому что для огромного количества людей жизнь нынче не представляет

никакой тайны... И если вы видите тайну, глядя кинофильм, значит, мне удалось

выразить свое отношение к жизни. Потому что нет более глубокой, таинственной и

более критической тайны, чем тайна нашего существования. И если все... многие так

будут думать, то жизнь изменится».

Я думаю, если бы окружавшие Тарковского люди чувствовали, что его жизнь —

огромная тайна и для них, и для него самого, то, несомненно, его взаимоотношения с

этими людьми были бы намного более взаимно творческими и счастливыми. Потому-52

то, собственно, написание биографии — вещь на самом деле невозможная, и

максимум, что может биограф (кроме указания на даты и географические пункты),—

это подвести читателя к тем важнейшим точкам (или анклавам) тайны, которые

доминантны в творчестве героя книги. Обозначить структурные параметры узловых

тайн, о которых на самом деле мы можем лишь догадываться, строить более или менее

беспочвенные или почвенные гипотезы.

Для Андрея, а затем Андрея Арсеньевича, отец неизменно был таинствен (как

Версилов для Долгорукова), отец хранил тайну самого себя, которую нельзя было до

конца раскрыть. Тайна не поддаётся раскрытию, но утомленные тайной мы можем

однажды придумать ей некое поверхностное

рациональное «объяснение», дабы мочь снисходительно похлопать человека, переставшего быть таинственным, по плечу. Так и поступает заурядное большинство.

Сильный же человек неисчерпаем в созидании тайны другого лица, как и своего

собственного. Большинство знали Арсения Тарковского как «шармёра», неистощимого

выдумщика и острослова, любителя оживленных литературных «салонов», человека

отчасти богемного склада. То есть одна из «тютчевских» доминант была у всех на

виду. Но была и вторая «тютчевская» доминанта. В своих воспоминаниях С. Митина

приводит, в качестве эпиграфа, стихотворение Б. Кенжеева «Памяти Арсения

Тарковского»:

Пощадили камни тебя, пророк, в ассирийский век на святой Руси, защитили тысячи

мертвых строк, перевод с кайсацкого на фарси.

Царь хромой в изгнании. Беглый раб, утолявший жажду из тайных рек, на какой

ночевке ты так озяб, уязвленный, сумрачный человек?..

Изумленная тем, как Кенжеев, не знавший Тарковского лично, сумел понять «его

сумрачное, скорбное одиночество — человеческое и поэтическое», С. Митина пишет:

«Судьба подарила мне радость многолетнего общения с А. А. Тарковским... Но то, что

так отчетливо увидел и так "крепко" выразил живущий ныне в Канаде поэт Бахыт

Кенжеев, я ощущала редко и только интуитивно: очень мало было в облике и

повседневном поведении Арсения Александровича такого, что давало бы повод для

подобных прозрений... Обычно блистательно остроумный и артистичный Таркор-ский, общий любимец и превосходный рассказчик, постоянно окруженный в Домах

творчества стайками поклонниц и поклонников, умевший смеяться по-детски, до слез, при непосредственном общении напрочь заслонял от постороннего взгляда столь верно

угаданного в нем Б. Кен-жеевым "пророка", "царя в изгнании", "беглого раба",

"уязвленного, сумрачного человека"».

Составляющие этой «сумрачности», столь явственной в образе сына, многомерны.

И Арсению, и Андрею довелось сполна хлебнуть безответной к России любви.

Невозможность «напечататься»: долгое время готовившаяся книга стихов в 1946 году

«рассыпается» в гранках. «Сумрачное» поэтическое подполье. И если учесть, что уже в

пятьдесят лет Арсений Александрович готовился к смерти, а первую свою книжку

увидел в 56 лет, то можно почти все понять в его ощущениях своих связей с социумом.

Да и с кем он дружил? До войны — с Мариной Цветаевой, по одним сведениям, даже

испытавшей пылкую в него влюбленность. После войны — с Ахматовой. Кому из них

Россия воздала прижизненной ответной любовью? Нет, такова уж Россия, и любовь к

ней — та самая, не

53

* Эпиграф всему дневнику он дал такой: «В скуке, когда весь день сидя против

тушеч-ницы, без какой-либо цели записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, что такого напишешь,— с ума можно сойти». Кэн-ко-Хоси, «Записки от

скуки», XIV в.


53

Это первая фраза дневника японского монаха-отшельника, жившего в хижине у

подножия горы, почитавшего творения Лао-цзы и Бо Цзюйи и исповедовавшего стиль

даосско-дзэнской спонтанности, фиксации рукой того, чего хочет сам «гений руки», отпущенной на полную волю.

Тарковский вообще чрезвычайно ценил средневековую Японию, всматривался в

дух средневекового художника, который во многих чертах казался ему идеально-недоступным.

Позднее, в 1974 году, начиная вторую тетрадь своих дневников, Тарковский после

слова «Мартиролог» написал: «Заголовок претенциозный и лживый, но пусть

останется, как память о моем ничтожестве — неистребимом и суетном». Это уже чисто

русский жест «рефлектирующего юродства», жест самоуничижения, преследующий

сам себя. Как это, в общем-то, понятно. Нежелание быть в пафосе заголовка и в то же

время ощущение его неприятной неизбежности. Некая перекличка с судьбой.

54

счастная, обреченная на неразделенность любовь, которая, собственно, как ни

странно, и привлекала Арсения Тарковского, и он сам не понимал, почему. Но, вероятно, это вообще русская тема. Тютчевская тема: «умом Россию не понять».

Многих ли великих сынов Россия любила ответно? Случайно ли Тютчев провел в

Германии двадцать лет жизни? Случайно ли не находил себе «воздуха» в ней

Лермонтов, скрывшийся навсегда в горах и «демонических» облачных полетах

Кавказа? Случайно ли был заточен в своей квартире Чаадаев? А много ли любви

излила страна на Леонтьева, Достоевского, Страхова, Розанова?.. Любивших Россию

до «судорог душевных». Зато как она ласкала тех, кто ее ненавидел, презирал, третировал,— скажем, всю эту «социал-демократическую» камарилью и

«революционную» сволочь... И этот же крест пришлось поднять и пронести Андрею

Тарковскому, свой дневник, начатый им 30 апреля 1970 года, назвавшему «мартироло-гом» — «перечнем пережитых страданий и перенесенных преследований», если

исходить из этимологии слова.* То есть к 38 годам кинорежиссер уже внутренне

ощущал себя в состоянии своеобразной загнанности. Это может показаться странным

тому, кто знает лишь внешнюю сторону сюжета: замечательные кинокартины, признание во всем мире, восторги Бергмана и Антониони, десятки наивысших

фестивальных наград... Да, но все это признание и все эти награды были зарубежными, и вся эта слава была — там, за «кордоном», то есть не бублики, а этикетки или дырки

от бубликов. Здесь же, на родине,— вечный мертвый сезон, за 20 лет «службы» на

Мосфильме 10 лет ожиданий, когда же наконец дадут разрешение снимать, то есть 10

лет безработицы! Да не просто ожиданий — мытарств, бесчисленных унизительных

попыток «выбить» разрешение на очередной фильм. Слава? Но ни на одном внутреннем кинофестивале ни один фильм Тарковского не был показан. И естественно ни

единой награды. Признание у зрителей? Каждый снятый фильм годами томился в

«арестантских чуланах», ибо цензура требовала громадного количества изъятий или

«поправок», на которые Тарковский, как подлинный создатель шедевров, не

соглашался. Нако-

54

нец, когда все же «высочайшее разрешение» на прокат фильм получал, он шел в

паре небольших, чаще окраинно-московских кинотеатров, не имея ни рекламы, ни

объявлений, ни прессы. В губернские города фильмы Тарковского доходили с

большим опозданием и крутились почти из-под полы «очень уж смелыми» отдельными

прокатчиками, влюбленными, по случайности, в кино как вид искусства. Фактически

Тарковского смотрели точно так же, как читали в машинописном «самиздате»

Киркегора, Бердяева, Кришнамурти или Иосифа Бродского: из рук в руки, из уст в


54

уста. Однако то, что выдерживает литература, очень слабо выдерживает

киноискусство, которому абсолютно необходим официальный статус в виде

достаточного количества качественных копий, кинозалов, большого экрана, хорошей

техники воспроизведения и т. п. Вне этих «технических» параметров шедевры

Тарковского попросту не существуют. И эту чудовищную зряшность своего

колоссального творческого натиска на избранную профессию Андрей Тарковский

переживал изо дня в день, что и фиксировал его дневник, действительно на добрую

треть, если не больше, заполненный отчетами о «войне за выживание», «войне» с

начальниками Госкино и иных «высочайше» курировавших «самое важное для партии

искусство» служб. Точнее, войну с Тарковским вели они, он же лишь добивался права

снимать свои шедевры, а затем оберегал своих «детей» от разрушения варварами, а

затем пытался вывести своих «цыплят» в божий мир, к тем, кому они были нужны как

воздух.

5

Еще одна тайна «сумрачной просветленности» Арсения Тарковского, которой

коснусь, на мой взгляд, коренится в том, что Тарковский очень рано, поразительно

рано начал жить наедине со смертью. Его «Беатриче», его «бессмертная

возлюбленная» (а стихотворение «Первое свидание» иначе и не назовешь, как

«беатричевским») — Мария Фальц — умерла в 1932 году, когда Арсению было 25 лет.

В его письмах близким довольно часто прорываются, внезапными ремарками, самоощущения себя либо старцем, либо очень-очень близко стоящим возле смерти, около. Например, в письме жене Тоне с фронта: «...Я очень тебя люблю, и моя любовь

с тобой навсегда, что бы ни случилось... Я стал совсем другой, я видел почти все, я

стар. Но я верю, что все будет хорошо...» В это время ему — 35, жене — 37. В 1957

году он, 50-летний, «проговаривается» в письме к сыну, что ему «осталось немного

жить». Эти и другие похожие «проговорки» — вовсе не кокетство, как легко подумать, если не знать того мистического замеса его стихов, подобного которому мы почти не

найдем в русской поэзии. Своеобразие этой тональности — именно в достоверно-ощутимой «ткани» единства и взаимосплетенности до неразличимости таинства жизни

и смерти. Значительная часть лирики Арсения Тарковского находится в мистическом

55

пространстве достоверности «того света», проницающего реальность, которую

держит око и слух поэта здесь.

...На свете смерти нет. Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо Бояться смерти ни

в семнадцать лет, Ни в семьдесят. Есть только явь и свет, Ни тьмы, ни смерти нет на

этом свете. Мы все уже на берегу морском, И я из тех, кто выбирает сети, Когда идет

бессмертье косяком...

Или:

И это снилось мне, и это снится мне, И это мне еще когда-нибудь приснится, И

повторится все, и все довоплотится, И вам приснится все, что видел я во сне.

Там, в стороне от нас, от мира в стороне Волна идет вослед волне о берег биться, И

на волне звезда, и человек, и птица, И явь, и сны, и смерть — волна вослед волне.

Не надо мне числа: я был, и есмь, и буду, Жизнь — чудо из чудес, и на колени чуду

Один, как сирота, я сам себя кладу, Один, среди зеркал — в ограде отражений Морей и

городов, лучащихся в чаду. И мать в слезах берет ребенка на колени.

Особенно поразительны пятая и четвертая строки снизу.

Однако подлинный шедевр, воссоздающий мистериальную картину бытия-в-жизни

как бытия-в-смерти (тема, вообще говоря, не столько даже тютчевская, сколько

принадлежащая измерению Иоганна Себастьяна Баха и Андрея Тарковского),—

«Дерево Жанны», где сложнейшая внутренняя смысловая архитектоника создает


55

уникально-полифонный мистический «презенс». Тем более удивительный, что речь

идет о поющем дереве, внутри которого «живая смерть» и «сложная жизнь» обретают

внезапно единый прозрачный смысл.

Мне говорят, а я уже не слышу, Что говорят. Моя душа к себе Прислушивается, как

Жанна д'Арк. Какие голоса тогда поют!

И управлять я научился ими: То флейты вызываю, то фаготы, То арфы. Иногда я

просыпаюсь,

А все уже давным-давно звучит, И кажется — финал не за горами.

Привет тебе, высокий ствол и ветви Упругие, с листвой зелено-ржавой, Таинственное дерево, откуда Ко мне слетает птица первой ноты.

Но стоит взяться мне за карандаш, Чтоб записать словами гул литавров, Охотничьи

сигналы духовых, Весенние размытые порывы Смычков,— я понимаю, что со мной: Душа к губам прикладывает палец — Молчи! Молчи!

И все, чем смерть жива И жизнь сложна, приобретает новый, Прозрачный, очевидный, как стекло, Внезапный смысл. И я молчу, но я Весь без остатка, весь как

есть — в раструбе Воронки, полной утреннего шума. Вот почему, когда мы умираем, Оказывается, что ни полслова Не написали о себе самих, И то, что прежде нам казалось

нами, Идет по кругу

Спокойно, отчужденно, вне сравнений И нас уже в себе не заключает.

Ах, Жанна, Жанна, маленькая Жанна! Пусть коронован твой король,— какая

Заслуга в том? Шумит волшебный дуб, И что-то голос говорит, а ты Огнем горишь в

рубахе не по росту.

Но эту же (не точно такую, но подобную, параллельную) реальность «сумеречной

просветленности», где сдвижимы и взаимоцелительны, как в красочном полусне-полуяви, энергии жизни и смерти, «того» и «этого» света, мы находим в

киномедитациях Тарковского-сына. И его Горчаков, находящийся в почти трансовом

состоянии «междумирности», прикасается к людям, вещам и воспоминаниям уже не

так, как это делают люди, уверенно-автоматичные и одномерные, подобные красавице

Эуджении. Его прикосновения — иные, его взгляд и слух — иной, «инаковый», почти

иномирный. Горчаков производит гигантски важную, уникальную работу по

проникновению в те внутренние анклавы жизни, где летают ангелы, о которых мы

никогда не знаем, ангелы ли это жизни или смерти. Я думаю, это единственно

правильный смысл, который можно ощутить, читая на могильном камне Андрея

Тарков

56

56

ского эпитафию, сочиненную его женой: «Человеку, который видел ангела».

6

Парадокс заключен в том, что нельзя вполне понять Андрея Тарковского, не поняв

его отца, поэта-мистика.* Почему? Хотя бы потому, что миф отца и миф матери

входил существенной струей в его полифонный совокупный мифологический космос.

Не менее удивительно и обратное: на образ Арсения Тарковского мы уже не можем

смотреть, отвлекаясь от мифологической вселенной Андрея Тарковского. Уже что-то

сомкнулось, какие-то нити пересеклись. И если мы посмотрим внимательно в стихотворение Бахыта Кенжеева, то поймем, почему он, ни разу не встречавшийся с

Арсением Александровичем, увидел в нем то, что и никому из хорошо его знавших не

было видно. Секрет ъ том, что «ключик» к этой второй главной -тайне Тарковского-поэта Кенжееву дал кинематограф Тарковского-сына. Перечитаем финальную часть

стихотворения:


56

Царь хромой в изгнании. Беглый раб, утолявший жажду из тайных рек, на какой

ночевке ты так озяб, уязвленный, сумрачный человек? Остановлен ветер. Кувшин с

водой разбивался медленно, в такт стихам. И за кадром голос немолодой

оскорбленным временем полыхал.

Это же прямое, ассоциативно-поэтическое следование впечатлениям от кинофильмов Тарковского-сына. Прямая констатация их семантики и экзистенциальной

музыки. Кто этот «беглый раб, утолявший жажду из тайных рек» гтгзаводавнр Кто этот

словно фундаментально озябший на холодных земных ночевках, «уязвленный, сумрачный человек»? Не Сталкер ли? Не он ли — беглый раб, приникший, к «тайной

реке» Зоны? Не он ли столь сумрачен и столь «уязвлен» беспробудным вульгарным

материализмом человеческой сутолоки? А может быть это Горчаков? Не менее

сумрачный и не менее уязвленный, и столь же «беглый раб», и столь же «царь в

изгнании». А может быть это все герои Тарковского, вместе взятые, в их сущностной

слитности, включая Ивана, Рублева, Писателя, Доменико и Александра?

Остановлен ветер. Кувшин с водой разбивался медленно, в такт стихам. И за

кадром голос немолодой оскорбленным временем полыхал.

* Разумеется, это не значит, что кинематограф Тарковского не самодостаточен.

Напротив, он абсолютно самодостаточен и целен.

Закадровый голос Арсения Тарковского, выдыхающего рифмы,— словно бы

озвучивание этого совокупного экзистенциального образа, мерцательного и

полифонного. Ибо кто есть кто, мы не знаем. И лица в картинах Тарковского столь же

обменны, сколь и в стихах Тарковского-старшего. Пока не станешь кем-то другим, не

увидишь себя.

7

Искусство обильно гимнами женщине, возлюбленной, матери, но гимнов отцу, отцовству в большом искусстве на удивление мало. Что, видимо, льет воду на

мельницу 3. Фрейда с его пресловутым «эдиповым комплексом». И это, конечно, печально, ибо свидетельствует о слабости человеческого духа, мало способного к

наследованию (о чем нам говорит и история, вновь и вновь повторяющая одни и те же

роковые ошибки), но увлеченного соревновательностью и самолюбиво-самостным

(чаще петушиного свойства) самоутверждением — во что бы то ни стало.

Способность Андрея Тарковского к наследованию говорит не только об уни-кальном типологическом родстве натур отца и сына (начиная со слабого здоровья, природной отчаянной отваги и кончая мистической одаренностью, чувством

космической полифонии), но и, что много важнее, о духовном здоровьи, что для

нашего времени уникальная редкость. Дело не в смирении, не в сердечной мягкости и

кротости, а именно в чувстве космической сообразности целого, в инстинкте истины.

Без творчества наследования (процесса всегда глубоко индивидуального, почти

интимного) человек обречен на бесконечное прокручивание вокруг собственной оси.

Ибо, не увидев себя в другом, невозможно вообще себя увидеть.

Кинематограф Тарковского очевидно осиян нежностью к отцовству. И в этом

смысле может быть отчасти правы те зрительницы, которые, уловив это, сетуют на

мощь мужского начала в его фильмах. Действительно, интеллектуальный мир здесь

всецело принадлежит мужчине, и было бы странно, если бы было иначе. Мужчине же

принадлежит сфера словесной духовности, мировоззренческого поиска. Однако

женское начало, начало инь, бесподобно богато насыщает пространственность картин

мастера не только многообилием и многообразием вод и хлябей небесных, их мягкой, текучей пластикой, но и мощью природных ландшафтов, сакрально молчащих либо

звучащих своим собственным, внечеловеческим симфонизмом. Женщина у

Тарковского (равно и у Тютчева, и у Арсения Тарковского) — это природа, мужчина


57

— дух. В этом исток и гармонии и трагизма их взаимоотношений. Разумеется, природа

обладает своим собственным духовным свечением, и именно эта сила и создает ту

атмосферу таинственной благодати, которая делает картины Тарковского узнаваемыми

с первых же «тактов».

И все же есть мир отцовства и не остывающая к нему нежность. Уже в «Катке и

скрипке»: идеально-возвышенный мир, к которому устремлена чистая душа юного

скрипача Саши,— это мир хозяина асфальтового катка Сер

58

58

гея — немногословного, загадочно-отрешенного, с удивительно синими глазами

артиста Заманского. У Саши нет отца, вокруг него — море женщин, жестких, доктринально-требовательных, почти жестоких в их ограничительном пафосе, жаждущих служить службу социальному порядку, делать все <<по правилам». Мир

поэзии — вне женской компетенции. Поэзия — там, где этот голубоглазый мужчина, большой и надежный в сочетании природного благородства и пренебрежения к

условностям. Женщины в фильме олицетворяют жесткую формальную законность и

бездушный порядок. Мужчины — свободу, свободную привязанность и поэзию.

Скрипка как поющая душа — на их стороне. На стороне женщин скрипка всего лишь

— инструмент для выхолощенных экзерсисов. Характерно и то, что Сергей —

абсолютный не бабник. Его ухажерка — довольно вульгарная, но, к счастью для Саши, неудачливая соблазнительница. И вообще женщины оказываются в фильме

разлучницами двух мужчин: «сына» и «отца».

Такова абсолютно не скрываемая и вполне автобиографически прозрачная

концепция в дипломной работе юного Андрея Тарковского.

Конечно, в дальнейшем от таких грубых противопоставлений не останется и следа.

Однако глубина нежности к отцовству будет пульсировать неизменно. В «Ивановом

детстве» — изумительно полифонный мир обая-тельнейших мужчин-воинов, со всей

искренностью и поразительным душевным тактом стремящихся заменить Ивану отца и

мать. Совершенно своеобразные обертоны этого чувства в «Страстях по Андрею», где

отцовские энергии идут то от Феофана Грека, то от Даниила Черного, то от самого

Андрея Рублева — и к ученикам, и к дурочке, и к Бориске... Удивительно тонкая

поэзия отцовства-сыновства разлита в начале и в финале «Соляриса», а кадр, повторяющий библейскую сцену возвращения блудного сына,- вообще стал классикой

метафизической киноэмблематики. Неповторимо уникально решается тема отцовства в

«Зеркале», затем в «Сталкере», в «Ностальгии» (горящая книга стихов Арсения

Тарковского проходит магической доминантой сквозь значимую часть финала) и

мощнейше в «Жертвоприношении». И в принципе это заслуживает отдельного

подробного разбора, для которого у нас сейчас нет времени. Важно, в сущности, одно: в кинематографе Тарковского мужчина живет женскими энергиями (инь, вода, дожди, земля, природа), но спасается энергиями отцовства, энергиями неба, ян. Женщина не

спасает, но пытается ввести в соблазн, сбить мужчину с его тропы духовного поиска и

продвижения. Она — лоно, из которого он вышел и которому не может не быть

благодарен. Но далее — служение духу Отца, который всегда по сути и статусу Отец

Небесный, ян. В этом драма, но и исток движения. В «Жертвоприношении» не

Аделаида, механистичная и формализованная, спасает своего сына, а отец —

Александр, ибо лишь он действительно любит малыша. Ибо что такое любовь, по

Тарковскому? Это жертвоприношение. Александр и совершает это жертвоприношение

из любви.

В дальнейшем мы увидим, как сам Тарковский совершал свое жертвоприношение

из любви в пространстве собственной жизни.


58

«5сем лучшим в жизни я обязан матери...»

Мать Андрея Тарковского, Мария Ивановна Вишнякова, была не менее

необыкновенным человеком, нежели его отец, однако в совершенно ином, я бы сказал, противоположном ключе и стиле. .Насколько Арсений Александрович любил

оживленные литературные посиделки и вообще «роскошь общения», настолько же

Мария Ивановна предпочитала уединенность и тишину. И если отец был человеком

страстным и многолюбивым, неустанным в поиске идеала, то мать была

носительницей идеала прямо противоположного: нести свой крест единолюбия, как это

и подобает настоящей русской женщине. Однако интеллигентная, кроткая по природе

женщина, в одиночку поднимавшая в тяжелейшую эпоху двоих детей, не могла, защищая и защищаясь, не приобрести части «мужских» черт — некоторой жесткости и

той «сухой» требовательности, которая детям часто кажется чрезвычайной

придирчивостью и своего рода «мелким тиранством». Таково противоречие, избежать

которого ей было почти невозможно, ибо воспитание — либо оно есть, либо его нет.

Мария Ивановна, дабы вырастить и дать сыну с дочерью воспитание и образование, порой буквально билась как рыба об лед. Эта метафора оживает в воспоминаниях

Марины Арсеньевны: «...Мы (она с братом. — Я. Б.) помнили самое страшное. Ранняя

весна 1942 года. На Волге ледоход. Солнце, резкий ветер. Весь городок Юрьевец, куда

мы эвакуировались, высыпал на берег ловить плывущие по реке бревна — надо было

как-то отапливаться. Мама прыгает по льдинам, достает бревна, мы с берега помогаем

их вытаскивать. И вдруг на наших глазах она проваливается под лед, на какое-то

мгновение исчезает среди громоздившихся друг на друга льдин и ледовой каши...»

«Война разделила нашу детскую жизнь на две неравные половины. Было короткое

"до войны", которое смутно вспоминалось как что-то прекрасное, но малореальное, и

было тревожное, неуютное настоящее.

В середине мая 1941 года мама перевезла нас с бабушкой в село Битюгово на реке

Рожайке, где мы должны были провести лето. Там нас и застала война (Андрею тогда

было девять лет, мне — шесть). Сразу появились новые слова: налет, бомбежка, военная тревога. Местные жители рыли окопы. Вскоре мы вернулись в Москву.

Взрослые говорили об эвакуации. Мама соглашалась ехать только из-за нас, детей. Она

не захотела эвакуироваться с семьями писателей в Чистополь. Мы уехали в Юрьевец

на Волге. Там за бабушкой была забронирована комната, оставались кое-какие

знакомые. Там должны были еще помнить врача Петрова, маминого отчима.

В Юрьевце нас ждала суровая жизнь эвакуированных. Мама долго не могла

устроиться на работу. Жили на половину папиного военного аттестата

59

59

(вторая половина принадлежала его матери и жене, которые жили тогда в

Чистополе). Была еще мизерная бабушкина пенсия. Спустя какое-то время мама стала

работать в школе. Питались мы в основном тем, что удавалось выменять на рынке или

в окрестных деревнях. К дальним походам мама готовилась заранее — подбирались

вещи для обмена, бабушка шила из плюшевых занавесок детские капоры. Если дело

было зимой, то мама увязывала барахло на санки и пешком, через замерзшую Волгу, шла его менять. Уходила она обычно на несколько дней, ночевала по деревням.

Ночевать пускали, кормили чем бог послал...

В один из таких походов были выменяны на меру картошки (мерой служило

небольшое прямое ведро) мамины бирюзовые сережки, которые в свое время привезла

из Иерусалима бабушкина родственница. В конце прошлого века она поехала туда

поклониться гробу Господню, а заодно попросить для себя благословения в монастырь.

Но вместо этого ее благословили на брак с врачом местной православной колонии


59

греком Маза-раки. После его смерти тетка Мазараки вернулась в Москву к своей

племяннице, бабушкиной матери. Привезенные ею золотые серьги с вы-гравированными на них изречениями из Корана спустя годы оказались в заволжской

деревне.

Случай с серьгами вошел в фильм "Зеркало", но их романтическая история осталась

за кадром»:

«Летом сорок третьего года мама получила долгожданный пропуск в Москву. Во

время эвакуации она ежемесячно высылала деньги за квартиру. Это помогло нам

вселиться на нашу довоенную жилплощадь на Щипке. Остаток лета мы с Андреем

провели в пионерском лагере в писательском поселке Переделкино, а с осени мама

оформилась сторожем при даче, где летом находился лагерь. Это двухэтажная

деревянная дача, в которой жил до своего ареста писатель Бруно Ясенский. В

предвоенные годы там был детский сад, потом пионерский лагерь, а сейчас — Дом

творчества писателей.

Мы занимали крохотную комнату с кирпичной печуркой (остальные комнаты не

отапливались). Сохранилось боковое крылечко, которое вело к нам. По соседству были

дачи Инбер, Тренева, Павленко, подальше — Фадеева. С сыном Фадеева, Сашей, Андрей играл в "солдатики". Рисовались или вырезались из книг и журналов фигурки

солдат разных стран и эпох, наклеивались на плотную бумагу, отгибалась подставка.

Андреевы солдатики хранились в папиросной коробке из-под "Казбека". Ребята, сидя

за столом или лежа на полу, дули в спины своим солдатам, те двигались навстречу

друг другу, сшибались, один падал и брался в плен, а победитель продолжал войну.

Армия нуждалась в пополнении, Андрей, будучи необычайно азартным, метался в

поисках резервов. Случайно он напал на золотую жилу. На чердаке инберовской дачи

нашел целую груду книг. Из них-то и начало активно пополняться его войско. Это

были отборные красавцы преображенцы и семеновцы, солдаты времен крымской и

японской войны, средневековые рыцари, конные и пешие. Возвра

тясь после войны на свою дачу, Вера Инбер жаловалась знакомым писателям, что

какие-то варвары испортили ей книги.

История с игрой в солдатики всплыла в памяти, когда я увидела в "Зеркале"

старинный том с репродукциями. Сцена снималась в Переделкино у той же

литфондовской дачи, где мы жили после эвакуации».

Эта мужественная женщина, мечтавшая о литературном поприще, но смиренно, ради исполнения материнского долга вошедшая в «монашескую келью» корректора, обладала ценнейшим качеством, бесконечно благодетельным для формирования

«космизма» и «пантеизма» Андрея Тарковского,— она любила природу и каждое лето, с весны по осень, проводила с детьми в деревеньках и на дачах Подмосковья, а то и

чуть далее. Это было для Андрея время мощнейших и глубиннейших впечатлений, безусловно, питавших пластику и мистику его фильмов.

«У мамы было твердое жизненное правило: что бы ни происходило, как бы туго ни

приходилось, детей необходимо вывозить на лето из города,— вспоминает Марина

Тарковская.— Каждое лето обязательно мы выезжали в деревню. Сначала жили там с

мамой, когда были совсем маленькие, потом с бабушкой, а после войны одни. Были

деньги — нанималась машина (обычно это был грузовик). Чаще денег не было. Тогда

тащили на себе одеяла, подушки, посуду и прочий скарб.

Весной 1935 года друг наших родителей Лев Владимирович Горнунг, а попросту

дядя Лев, повез их на станцию Тучково Белорусской железной дороги, чтобы помочь

снять на лето дачу. Они пешком пришли в деревню Игнатьево. Там снять ничего не

удалось, но в деревне сказали, что на хуторе у Горчаковых еще "не сдадено". Показали, как идти — по краю оврага, потом наискосок через поле. В соснах стоял деревенский


60

дом. Огород, несколько яблонь, сенной сарай, маленький пруд. Невдалеке —

небольшая родниковая речушка, впадающая в Москва-реку.

Тихо, красиво. Договорились с хозяевами и жили у них несколько летних сезонов.

Каким-то образом ликвидация хуторов и отрубов, проводимая вместе с

коллективизацией, пощадила хутор Горчаковых, дом был перевезен в деревню только в

1938 году. На его месте и сейчас видны остатки фундамента, заросшие крапивой и

малиной, да ямы, где был когда-то пруд.

На хуторе мы были окружены природой, вернее, погружены в нее. Это, пожалуй, самое главное. Мы купались в холодной речке, бегали почти голые, босые, становились крепче и здоровее. Но незаметно, с маминой помощью, мы постигали

глобальную красоту природы и прелесть ее подробностей: нежные розоватые цветы

брусники, коричневато-красные головки кукушкина льна, серые прошлогодние листья, пронзенные стрелками молодого ландыша... Этот мир был обитаем: птицы, бабочки, муравьи. Пауки в центре безукоризненной паутины... А как было интересно наблюдать

за жизнью весенних лесных луж!

"Мама, там кукушка!" — эти слова, процитированные в "Ивановом детстве", сказал

трехлетний Андрей в первое лето на хуторе.

61

Лес — светлый, радостный березняк, мрачный ельник, где даже трава не растет, сырой осинник...

Мама очень любила цветущую гречиху. У гречишного поля мы всегда оста-навливались, замолкали и слушали, как гудят пчелы в бело-розовом бесконечном море.

С памятью о маме связана сцена на дороге среди поля гречихи в "Рублеве". Недаром

Андрей написал на проспекте к фильму: "Милой маме — виновнице этого действия"».

Мария Ивановна несомненно обладала чувством ландшафта, и каждый раз «выбор

натуры» был не случаен. Вот как поэтично описывает Марина Арсеньевна одно йз

таких красивых «приземлений».

«Почему я люблю Абрамцево? Нет, не сегодняшнюю туристическую усадьбу-музей, а то послевоенное Абрамцево, когда ближайшая станция называлась Пятьдесят

седьмой километр, когда не было деревянной лестницы и мостика через овраг. Когда, просыпаясь утром, знаешь, что тебя ждет чудесный летний день.

Надо было пройти сумрачным еловым леском, спуститься по тропке в глубокий

овраг, подняться на его противоположный склон. И наверху передохнуть, потому что

ехали мы из Москвы всегда нагруженные узлами и сумками.

Мы — это мама, Андрей и я.. Мы снимали "дачу" в деревне Мутовки, в пяти

километрах — час ходьбы — от станции.

Деревенский дом, ориентир — скотный двор. Правда, скотины в нем не было, колхоз в Мутовках был никудышный. Но зато были коровы у местных, а значит, мы

пили молоко. Молоко и черный хлеб. Детство, счастье...

В Мутовках было два особенно привлекательных места — река Воря и абрам-цевская усадьба. Я не ошиблась в порядке — узкая извилистая речка была у нас на

первом месте. Купались мы в бочаге, нестрашном и веселом днем, при ярком солнце, темном и таинственном в сумерках, когда стелился туман по болотцам у реки и

начинало сильно пахнуть дикой смородиной и крапивой.

Правда, для меня радость от купания кончилась быстро. Андрей захотел научить

меня плавать и, следуя известному методу, швырнул меня в речку <...> Возле этого злосчастного бочага был песчаный пляжик, на котором, вытянув

стройные ноги, загорала красавица Валя В., приезжавшая на лето к своей деревенской

бабушке.


61

Андрей, конечно же, влюбился в Валю, он всегда влюблялся в самых красивых

девушек. "В купальнике черном, на желтом песке..." — первая строчка посвященного

ей стихотворения, которое Андрей так и не закончил <...> Через абрамцевскую усадьбу мы ходили от станции в наши Мутовки. Никаких

заборов и сторожей не было, и ее аллеи, церковь, мостик были для нас будничными

дорожными приметами, конечно не лишенными очарования.

"Абрамцево — это русская идея",— сказал отец Павел Флоренский. Вряд ли

Андрей осознавал тогда всю полноту этой идеи — славянофилы с Аксаковым, Троице-Сергиева Лавра, мамонтовский круг...

62

Но он мог ощущать прелесть старинного дома с широкой верандой, заросшего

пруда, расшатанного бревенчатого мостика, красоту резного шкафа, сделанного

погибшим на войне хозяином избы в Мутовках.

Не случайно, что именно в Абрамцеве Андрея впервые обуяла мания живописи.

Наша хозяйка подарила ему этюдник, забытый каким-то прежним дачником, а муж

маминой подруги, художник дядя Коля Терпсихоров, дал остальное — палитру, куски

загрунтованного холста, не до конца истраченные тюбики с масляными красками.

Какие завораживающие названия — "парижская синяя", "марс коричневый", "сиена

натуральная", "киноварь", "земля зеленая"! Тюбики были свинцовые, наполовину

выжатые, помятые. Из них Андрей по чуть-чуть выжимал драгоценную краску. И

раскладывал он краски на палитре не кое-как, а со смыслом — от теплых к холодным.

Мне дозволялось присутствовать при действе, и казалось, что нет ничего красивее

этой палитры, которая-вмещала в себя все еще не написанные им пейзажи и

натюрморты.

Теперь Андрей часами просиживал с этюдником, писал ель, камыши, закат солнца.

Потом ему пришла в голову идея написать ночной пейзаж — деревню ночью. В

сумерках он уходил из дома, а возвращался под утро, когда я уже крепко спала.

Дядя Коля, любивший пошутить, прозвал Андрея Ван Гогом...»

Дети подрастали, стали уже взрослыми, а летние вакации семьи были все такими

же разнообразно-новыми и вписанными в лесную тишину и в росную дрожь луговых и

приречных трав. Вот Андрей уже студент ВГИКа. Лето. Мария Ивановна сняла дом в

деревеньке под Тарусой. Однокурсник Андрея, кинорежиссер Александр Витальевич

Гордон, рассказывает в своих воспоминаниях: «...Едем с Андреем электричкой до

Серпухова, где на вокзальной площади голосуем на попутку до пристани и на речном

катере плывем вниз по Оке. Дорога замечательная, хоть и долгая. С цивилизацией

покончено. Над нами высоченное небо с кучевыми облаками, чистые, дивные

калужские пейзажи открываются за каждым изгибом реки, и в буфете, пожалуйста, плавленые сырки с лимонадом. Да, с цивилизацией покончено — мы, босые, нагруженные скарбом, подымаемся через лес по короткой дороге в деревню. В

деревне, у хозяйки бабы Акули — допотопный быт, керосиновая лампа, но житье

прекрасное.

По вечерам бакенщик, живущий в домике на высоком берегу Оки, садится в лодку, скрывается в тумане. Скрипят уключины... С берега нам видно, как зажигаются

бакены. Тихо. Слышим в темноте, как фыркает могучий лось, переплывая реку. На

рассвете под звуки пионерского горна (куда-то давно исчезли идиллические пастушьи

рожки) пастух выгоняет стадо. Впереди длинный жаркий день — сбор земляники, купание, а в самое пекло валяемся на сенниках в полутемной прохладной избе. Живо

обсуждаем события деревни. Пастух подстрелил лису. На вопрос, зачем он это сделал

летом, таинственно молчит. Днем приглашает ловить раков, а ночью на рыбалку с

сетью. "Не боись!" — с хитрецой тянет он, это про


62

63

63

рыбнадзор. Пастух под хмельком, за стадом приглядывает его белобрысый

сынишка. Первую неделю мы дальше реки и ближнего леса — никуда. Наездом, по

выходным, приезжает Марина, привозит сумки с провизией и уезжает — ей надо на

работу. Мы тоже снимаемся с места, в семи километрах Таруса — небольшой городок

на берегу Оки. Дорога идет через два глубоких оврага, через деревню Пачёво. Андрей

рассказывает о Тарусе, о своих знакомых в городе, о могиле художника Борисова-Му-сатова.

Таруса — городок писателей, поэтов и художников... У многих — моторные

лодки... Моторная лодка — вот из-за чего мы пришли в Тарусу. Договорились с

обладателем и через неделю небольшой компанией отправились вниз к Алексину с

ночевкой. Когда стало темнеть, выгрузились на поросший орешником берег. Долго

сидели у огня, пекли картошку, разговаривали. Андрей ловко управлялся с костром, нарубил лапника для постелей. Спать легли поздно, в полной темноте. Марина была

трусиха, ей мерещились всякие ужасы. И действительно, как-то жутко было — место

незнакомое, ветер воет, деревья скрипят, шорохи, хруст веток. Мистика какая-то! А

утром смеемся над своими ночными страхами... Андрей рассказывает нам случай, бывший с ним в геологической экспедиции в 53-м году. Лежит он в охотничьей

избушке один, ночью. Так же воет ветер, как этой ночью, деревья скрипят, надвигается

буря. И вот вдруг он слышит голос: "Уходи отсюда!" Такой вот отчетливый тихий

голос. Андрей не шевельнулся. Голос снова: "Уходи отсюда!" Андрей выбежал из

избушки, то ли повинуясь этому голосу, то ли от испуга, то ли вследствие третьей, неизвестной причины. И тут же огромная лиственница, сломанная, как спичка, могучим порывом ветра, упала на избушку по диагонали, как раз на тот угол, где

минутой раньше лежал Андрей... Мы хоть и сами пережили неспокойную ночь, отнеслись, в общем, с недоверием к такому рассказу. Андрей снова и еще серьезнее

уверил нас, что все это было на самом деле лично с ним. У него хватило ума не

спорить с нами, убежденными материалистами, и разговор перешел на другую тему.

Тарковский любил все таинственное и необъяснимое. У него с детства набралось

много историй о знамениях, гаданиях и пророчествах. Начав с семейных, деревенских

и таежных чудес, Андрей и потом серьезно интересовался непознанной, таинственной

стороной жизни. Со временем тайна стала важнейшим компонентом его творчества...»

Тут надо заметить, что тайна в виде «мистических историй» была, конечно, внешне-декорационной стороной мироощущения Тарковского, что хорошо видно в

экзотической фигуре почтальона Отто в «Жертвоприношении», коллекционера

странных событий и необъяснимых стечений обстоятельств. Отто, несомненно, чуток к

мистическому, пролеты ангелов он иногда ощущает подобно самому Тарковскому, тоже собирателю мистических историй, о чем знали друзья и домашние. Однако

Тарковский владел гораздо более редким и могущественным «мистическим» дарова-нием — он ощущал и транслировал тайну самого малого и самого обы

денного, лежащего у всех под ногами, у порога, возле околицы, здесь — возле носа, возле ног, рядом со взором, рядом с твоим слухом, осязанием и телом. Именно эту

тайну духоносности вещества его фильмы и излучают каждым своим «атомом», а не

какими-то там «таинственными сюжетами», которых зачастую попросту нет. Но

каждый кадр его картин загадочно сакрален, и тем более, чем обыденнее предмет, оказавшийся предметом «магически-космического» созерцания автора, изначально

живущего в таинстве медитации, то есть плывущего в этом мире как в полнейшей

неведомости.


63

И когда Андрей с Мариной совсем-совсем выросли и завели свои собственные

«пейзажные сюжеты», Мария Ивановна продолжала свои летние странствия по лесам и

долам, но уже с внуками. «Однажды в электричке я услышала разговор пассажиров,—

рассказывала Марина Тарковская.— Один из них вспоминал о пожилой женщине, с

которой случайно оказался на теплоходе, идущем по Волге в Москву. Эта попутчица

рассказала ему, как она снимает "дачу" — сначала вместе с внуком они ищут по карте

место, удаленное от больших городов, заводов и фабрик, и обязательно на реке.

Пот<5м она добирается туда и снимает жилье на лето.

— Это была моя мама,— сказала я. И добавила, увидев сомнение в глазах соседа:

— На голове у нее была синяя косынка, и она курила "Север".

Пассажир посмотрел на меня с изумлением — приметы совпадали...

Мама действительно выбирала места поглуше — ее привлекали милые названия

маленьких городов и речек: Выкса, Муром, Судогда, Вянка, Юхоть.

Следуя такому своему пристрастию, весной 1971 года мама сняла "дачу" ни больше

ни меньше как в Оптиной пустыни, в этом знаменитом некогда монастыре...»

Родившись в глухой деревеньке, Андрей Тарковский фактически и всю последующую часть своей летней жизни проводил на природе, а в 1970 году купил дом в

деревне Мясное Рязанской области, который восстанавливал, обустраивал, совершенствовал и любил до самой смерти, уже вдали от России. И во всех своих

зарубежных интервью неизменно признавался, что ощущает родиной не Москву, где, казалось бы, прожил большую часть жизни, а русскую деревню на Рязанщице.

И поскольку совершенно несомненно, что главная тема кинематографа мастера —

ностальгия по неизреченной родине, а эта родина для Тарковского — космически-сакральная первооснова сущего, то ясно, каким фундаментальным «мистическим»

основанием явилась для него природная укорененность, растительно-водная и

ментальная единосущностность, ощущение своей «иномирной» слитости с «сердцем»

ветров, трав, дождей... И потому — низкий поклон Марии Ивановне от российских

кинозрителей.

«...Мама была равнодушна к одежде,— вспоминает М. Тарковская.— В молодости

носила то, что присылала ей бабушка. А после войны мы с Андреем уже не видели

маму хорошо одетой. Она считала, что не имеет права тратить на себя деньги и

одевалась в случайные вещи. Мама была блон

64

* Как и вообще полярность «инь» и «ян», которую он умел выявлять в единстве, будучи, скажем, и интеллигентно-утонченным, и, если нужно, брутально-решительным; внимательно вслушивающимся в человека и высокомерно-насмешливым — в зависимости от «интуиции момента». Ценные наблюдения есть у А.

Гордона: «К так называемым простым, деревенским людям Андрей относился без

всякой идеализации на манер

** «"Я простила Арсению Тоню, потому что это была любовь",— скажет потом

мама. И еще — Тоня была добра. Она с самого начала хорошо к нам относилась и

часто напоминала папе, что из полученного гонорара надо дать детям — ведь мама не

подавала в суд "на

XIX века. Он был умным, наблюдательным человеком и никогда не задавался

риторическими вопросами, почему это подвыпивший пастух подстрелил летом лису

или почему он ночью браконьерствует на реке. Условия жизни того времени, история

страны были ему ясны во всей сложной и жесткой очевидности. С людьми он

разговаривал просто, серьезно, на равных, но каждого <словно бы> видел насквозь...»


64

алименты". После того, как папа ушел к Озер-ской, мама и Тоня подружились. Их

роднило многое, в том числе и любовь к папе, которого они одинаково понимали и

чувствовали. Теперь они обе жалели его» («Осколки зеркала»).

65

динка, с густыми длинными волосами, со спокойными серыми глазами, с нежной

кожей. Мария Сергеевна Петровых говорила, что в молодости у мамы было "лицо как

бы озаренное солнцем". Но эта озаренность быстро погасла. Есть пословица — каждый

кузнец своего счастья. Мама была плохим кузнецом. Она не умела устраиваться в

жизни и как будто нарочно выбирала для себя самые трудные пути. Она не вышла

второй раз замуж, она пошла работать в типографию с ее потогонными нормами, она

не поехала в эвакуацию с Литфондом — и все потому, что не могла кривить душой

даже перед собой. Казалось, что в жизни ей ничего не нужно — была бы-хчашка чая с

куском хлеба да папиросы. Вся ее жизнь была направлена на наше с Андреем благо...»

Что касается «трудных путей», то тут, пожалуй, сын наследовал матери, равно как

наследовал характером — чаще закрытым, чем открытым; характером

максималистским, не способным к компромиссам. А вот что касается равнодушия к

одежде — все наоборот: словно в наверстывание упущенного матерью Андрей остро

ощущал свой пластический и цвето-колористический образ в пространстве и всегда

спонтанно держал его на высоте, на некоем острие. Вообще оригинальное сочетание

полярных тенденций в характерах отца и матери ему было очень свойственно.*

Марина Арсеньевна приводит фрагмент из материнского дневника, который, как

она считает, во многом объясняет ее одинокую судьбу. Восприятие Тарковским-женщины во многом шло от восприятия матери, поэтому вчитаемся в этот отрывок.

«...Я теперь поняла в чем весь кошмар: я — "натура" творческая, то есть у меня есть

все, что должны иметь творческие люди — и в отношении к окружающему, и

способность обобщать, и умение процеживать, и, самое страшное, требования к жизни, как у "творца". Не хватает одного — дарования — и вся постройка летит кувырком и

меня же стукает по макушке, а требования мои никогда не смогут быть удовлетворены, потому что они мне не по силам. Т. (Тоня, Антонина Бохонова.— М. Тарковская) когда-то мне сказала, что она мечтала быть другом, правой рукой какого-нибудь

большого человека**, а я удивилась,

потому что хотела сама быть созидателем. В 14 лет я писала: "Я хочу музыки дикой

и властной, / Я хочу жизни широкой, опасной, / Я не хочу на земле пресмыкаться, / Я

хочу с вихрями, с бурями мчаться".

Это смешно, конечно, даже стыдно писать это и об этом, но в таком детском бунте

— мысли-то мои, пусть бездарно оформленные,— и заключаются дальнейшие

несчастья: я думала, что хотеть — значит мочь.

Быть приживалкой чужого дарования! Надо иметь дар самоотречения. И насколько

в жизни и в быту он мне свойствен по полному безразличию к тому, от чего я с

легкостью отрекаюсь, настолько я жадна к своему внутреннему миру, и попробуйте

сделать из меня святую! Потому-то я и не смогла бы быть ничьей нянькой и вот

поэтому-то я и не могу никак изменить свою жизнь».

Удивительная самокритичность, особенно для женщины; редкая склонность и

способность к необманному самопониманию. Любить и все же быть неспособной к

саморастворению... Но Андрей Тарковский как раз и считал способность к

растворению в любимом мужчине главным достоинством в женщине, самой ее сутью.

В известной анкете 1974 года он так прямо и написал: «В чем сущность женщины? В

подчинении и самоотречении из любви». Несколько раз его атаковали журналистки по

этому поводу. Вот, например, фрагмент интервью западноберлинскому литературному

еженедельнику «Т1Р» в начале 1984 года. Вопросы задает Ирена Брезна.


65

«Корр. Я глубоко тронута вашими фильмами. Но я не вижу себя там как женщину.

Женщина показана под углом зрения сильного пола. Ее сущность передана только по

отношению к мужчине. У нее как бы нет собственной жизни...

Т. Я об этом никогда не думал — о внутреннем мире женщины. Его было бы

достаточно тяжело выразить, и мне не хочется этого делать. Она, безусловно, имеет

свой внутренний мир, но мне кажется, что он очень соединяется с тем человеком, с

которым ее жизнь крепко связана. Одинокая женщина — явление ненормальное.

Корр. А одинокий мужчина?

Т. Это более нормально. Только в двух моих фильмах выступает "явно женщина"

— в "Зеркале" и в "Солярисе". Но и там ясно, что она зависима. Мир каждого должен

стать общим для обоих. Если этого нет, неизбежны постоянные разрывы и духовная

смерть... Мне кажется в высшей степени странным, если женщина меняет мужчин.

Речь не о том, сколько их было в ее жизни. Дело в принципе — она эти отношения

переживает сродни болезни, страдает. Любовь — это такое всеобщее чувство, которое

неповторимо, простите за банальность. Если женщина считает, что может заново

пережить это чувство, значит, любовь для нее не имеет никакого значения. Может, она

пыталась всегда жить в собственном мире и считала его наиважнейшим, постоянно

пребывая в страхе затеряться в мире чужом. Но тогда ее нельзя воспринимать всерьез.

Вы понимаете, о чем я?»

66

Здесь очень сложный и тонкий анализ, особенно учитывая, что Тарковский

говорит здесь и о своей матери тоже. «Корр. Вы никогда не знали женщину с ее

собственным миром? Т. Я не могу с такой общаться.

Корр. Значит, вы никогда не "растворялись" в женщине?

Т. Я не делаю этого никогда, потому что прежде всего я мужчина.

Корр. Вы "ограждаетесь" от вторжения любви?

Т. Я мужчина, у меня другая природа. Мне кажется, что истинный смысл

женщины — в самоотдаче. И я знаю такие случаи. Корр. Они нечасты..

Т. Да, но это были великие женщины. Я не знаю ни одной, которая кичи-. лась бы

своим собственным миром и тем доказала бы свое величие. Назовите мне хотя бы

одну?

К о р р. Я не смогу.

Т. Невозможно для человека, если он любит, сохранить в себе закрытый мир, потому что его мир соединен с другим. Это симбиоз, превращенный к тому же во что-то еще. Если женщина уходит из такой связки, тогда отношения нарушаются. Она не

может подняться и через пять минут начать новую жизнь... Любовь — высочайшее

добро, которым владеет человек как в материальном, так и в духовном смыслах. Не

случайно, например, что Дева Мария является символом любви, чистоты. И именно

она — мать .Спасителя...

Корр. И все же любовь или есть, или ее нет.

Т. Если ее нет, то вообще нет ничего...»

Из всего этого становится более или менее ясен сложнейший рисунок внутренних

(на тончайшем ментальном уровне) взаимоотношений Андрея Арсеньевича с матерью: героически любящей и трагически одинокой. И совершенно ясно, какой тип женщины

он бессознательно искал для себя: во многом сходный с материнским, и все же с

одной-единственной «маленькой», но серьезнейшей поправкой.

У интеллигентной женщины в новейшую эпоху есть соблазн — стать кем-то для

того, чтобы через это убить как бы двух зайцев: обозначить свою значимость для

социума и стать «равноправным партнером» мужчине «в браке». Однако через этот

соблазн она и становится как раз существом «затверделым», то есть нерастворимым в


66

пластике семейного двуединства: она уже, не заметив того, отдает свою сущность (т. е.

сердце) социуму, растворяется в нем. В незначительной степени это касается М. И.

Вишняковой, заметившей черты этого процесса на стадии невиннейше-мечтательной: хранившей в глубинах души мечту о даровании художника, и уже одно это, оказывается, мешало ей стать «Эккерманом при Гёте». С изумлением слушала она мечту Тони

Бохоновой, уведшей ее мужа, «стать правой рукой большого человека», чувствуя

чужесть себе таких желаний, понимая, что — «я не смогла бы быть ничьей нянькой».

Как сухо и иронично. И между тем утратила мужа, искавшего «правую руку» и

«друга», и стала нянькой сыну и дочери. Впрочем, в том-то и суть, что все же не

нянькой — любяще-строгой матерью-северянкой.

67

Мужчина, особенно молодой, юный, конечно же, почти неизбежно проходит

стадию увлечения «женщиной, равной ему», женщиной с задором, с творческими

амбициями. Сама эта ее «независимость», идущая из соблазна самой быть центром

«демиургических энергий», на мужчину действует как оригинальная форма кокетства

либо недоступности, даже своего рода «целомудрия». Однако на поверку подобные

отношения оказываются сплошным диспутом, в котором мужчине достается весьма

нелепая роль. Женщина с «творческим задором» либо с задором социального самоутверждения («карьера») оказывается неспособной к растворению в муже (1 + 1 = 1, формула, начертанная «сумасшедшим» Доменико в «Ностальгии» на стене своего

дома), и, следовательно, брак оказывается фиктивным; есть двое мужчин, в семье нет

женщины.

И в конце концов мужчина вынужден понять тупик и тщету современной

апокалипсисной игры в «равенство полов», являющейся на самом деле грандиозной

войной полов, и попытаться найти свою Сольвейг, ежели такая сохранилась. Кстати, в

дневнике 70-х годов у Тарковского есть запись о большом впечатлении, которое на

него произвел ибсеновский «Пер Гюнт»; пьеса действительно мощная и совершенно не

устаревшая.

А в октябре 1986 года, то есть уже на смертном ложе, размышляя в дневнике о

главной теме: драма разрыва человека между двумя видами верности — эгоистической

своей плоти или значительно более вневременному в себе духу,— Тарковский писал:

«Способна ли в человеке победить его духовная сущность в тех случаях, когда речь

идет не о грехе, а о верности Духовному? Если неверность духовная еще не грех <...> Петрарка, Лаура, Сольвейг. Возможны или нет в наше время? Время слишком

материальное для того, чтобы опираться о Веру, как о камень».

Сольвейг не просто выступает здесь для Тарковского олицетворением любви к

одному-единственному, хранимой всю жизнь; он задает здесь сущностный вопрос: что

давало Сольвейг силу ждать в лесной избе Пер Гюн-та десятилетия? Что это за сила?

Надежда и вера — скажем мы. Но что это за вера, если она даже не знала, куда и

почему исчез Пер Гюнт, если она оставалась в полнейшем неведении? Эта вера, в

материально-материалистическом смысле безосновная, и есть вера Духовная. Эта вера

находит силу сама в себе — в своей сущности, которая есть дух.

Тарковский прошел обе эти стадии «хождения по мукам» в поисках «собственного

(или нашего, как он говорил) дома» или, если выражаться литературно-возвышенно, в

поисках своей Сольвейг. Первый его брак на однокурснице ВГИКа, а затем

кинорежиссере Ирме Рауш, «был зарегистрирован» в апреле 1957 года, а в 1965 году

он знакомится со своей будущей второй женой Ларисой Кизиловой, приданной ему в

ассистенты на съемках «Андрея Рублева». Вот эта диспозиция внутренних статусных

установок (кинорежиссер — ассистент кинорежиссера; творец — помощник творца), при всей кажущейся ее поверхностности, все же, на мой взгляд, кое-что проясняет в


67

модальностях двух этих браков. Тарковский искал женщину, которая бы сумела и

хотела «раствориться в нем», и он

68

* Монтажер пяти фильмов Тарковского Л. Фейгинова говорила М. Туровской: «...А

я благодарна Ларисе Павловне, которая от лишних людей его огораживала, желая ему

добра; чтобы он больше времени мог уделять

** Театрализованные плачи художника Ш. Аб-дусаламова в его воспоминаниях (в

сб. «О Тарковском») по поводу некоего чудовища по имени Лара, которая-де играла, а

потом будто бы бросила играться в куклу по имени Тарковский, оставляю на совести

мемуариста. Равно как и все его нечестные приемы выбрасывания бездоказательных

обвинений «жене друга», словно бы в непонимании, что это более всего задевает как

раз честь «друга». Впрочем, после многочисленных «пинков» то Тарковскому, то Ларе

мемуарист выплескивает и «парное» свое раздражение: «Правда, в последние годы

(вероятно, в последние годы общения мемуариста с Тарковским.— Н. Б.) ему отказало

все, даже лоцманские способности. Рядом с ним постоянно плыла большая рыба, поглощавшая всю его энергию...» Хочется спросить: каким образом Абдусаламов, изгнанный Тарковским своим внутренним замыслам. Она считала, что эти встречи, вечные споры его разворовывают. И я так же думала и часто говорила, что его

растаскивают необязательные, глупые люди...»

из съемочной группы «Сталкера» «за бесстыдство» (формулировка в дневнике

Тарковского), а сам сформулировавший причину своего разрыва с режиссером как

обиду на то, что Тарковский не вернул ему деньги за взятую некогда, давным-давно, в

долг картину (живопись),— каким образом этот Абдусаламов мог затем делать замеры

катастрофически якобы убывающей творческой энергии Тарковского?

Вполне допускаю, что жена Тарковского была чудовищем для Абдусаламова (то

бишь в восприятии оного) и для кого-то еще тоже (полагаю, что для кое-кого и сам

Тарковский был и чудовищем и бездарностью одновременно: читал такие отзывы), но

следует ли из сих психологических фактов, что она была чудовищем для

Тарковского??! А это-то единственное, что может интересовать биографа и читателей.

68

такую обрел. Обрел хозяйку дома, верную этому дому настолько и в такой почти

прямолинейной форме, что это сердило и отпугивало многих, дом представлявших по

некой инерционной схеме «вчерашнего дня» Тарковского.* Обрел не идеальную

любовь, не романтическую гофманов-скую фею, но друга и «правую руку».

Однако эта смена его приватных ориентации вызвала ажиотаж и даже сопротивление в окружающей его дружеско-родственной среде, стала линией раскола и, по существу мировоззренческого, размежевания. И в общем-то это неудивительно, учитывая высочайший максимализм и прямоту Тарковского; Хотя на самом-то деле

это как раз поистине удивительно: с какой неиссякаемостью многие из окружения

режиссера невзлюбили Ларису Павловну, словно она им чего-то недодала, а они на это

рассчитывали, либо лишила их чего-то.** Но чего? Вероятно, возможности ' общаться

с Тарковским либо общаться с «прежним Тарковским»? Быть может. Но брак, увы, есть тайна. И негоже ходить со своим уставом в чужой монастырь. И — «не муж для

жены, но жена для мужа». А что было так — несомненно. Очевидно по результатам: по

темпам продвижения Тарковского в религиозную стадию жизнетворчества. По

невиданной интенсивности его в этом смысле «вызревания».

Но это отдельная большая тема. Здесь же замечу, что материалов и свидетельств о

первом браке Тарковского столь ничтожное количество, что я сразу оговариваюсь: все

мои суждения, сравнения и раздумья по этому поводу носят, так сказать, типологически-структурный, а не документально-архивный характер. Это раздумья по


68

типу: быть может, это было и так. При том, что я отчетливо знаю: даже имея сотни

дневников, писем, вос-

поминаний, мы никогда не приблизимся к пониманию подлинных взаимоотношений двух людей, тем более в браке. Все, что мы можем,— грезить на темы

своих собственных иллюзий вокруг этих вечных, однако каждый раз неповторимо

актуализированных ситуаций. Размышляя о чьем-то диалоге, тем более интимно-задушевном, сердечно-присмертном (а брак — это всегда нечто присмертное, где тело

с душой ведут переговоры всегда на пограничьи), мы, конечно, всегда неизбежно

транслируем некие шаблоны своего собственного ментального опыта, вытекающего в

конечном счете из наших глубинных мировоззренческих установок. То есть, проще

говоря, мы делимся своей собственной глупостью, только с важным видом. И следует

неустанно об этом помнить. Мы никогда не узнаем тайну личной жизни Андрея

Тарковского. И чем больше будем иметь «воспоминаний», тем хуже будут наши дела, ибо сякие воспоминания — это сложнейшая система кривых зеркал, в которой разоб1

раться может один лишь Господь.

Яроизрастанье

Две черты ярко пронизывают эпоху становления нашего героя: созерцательность и

страстность. Как два луча, они играют, преломляясь и взаимо-оживляя друг друга, иногда входя друг в друга до саморастворенья, до рождения третьего, нового качества.

У страстности всегда есть опора.

Известно, что в Первый Щипковский переулок, 26 (где наш герой прожил более

двадцати лет), Тарковские переехали 28 декабря 1934 года. Известно также, что «как

только Андрей оказался в комнате, он взобрался на широкий подоконник и запел свою

любимую арию Ленского... И пока родители перетаскивали вещи, он исполнил весь

свой репертуар». Малышу было 2 года и 9 месяцев и столь «ранняя зрелость» кажется

невероятной. «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?..» Классику младенец

«считывал» с пластинок, звучавших в доме. И позднее все лучшее в мировой музыке

быстро оказывалось звучащим в его голове. Ольга Тимофеевна Ганчина, проведшая

вместе с Андреем четыре месяца в Туруханской тайге в геологической экспедиции

1953 года, вспоминает, что «стиляга» Андрей пропел своим безупречным тенором для

нее с подругой и тайги едва ли не весь мировой оперный репертуар, а также весь

репертуар Вертинского. Обладая абсолютным «техническим» музыкальным слухом, Андрей, я думаю, обладал еще и внутренним абсолютным слухом, благодаря которому

он считывал ту ощутимую немногими «музыку пространства», которая звучит и вовне, и внутри нас одновременно. Это тот слух, о котором человек не может никому ничего

сказать, лишь в качестве художника он обнаруживает этот источник в себе: но уже

реализованным в пространстве произведения.

Исток страстности — музыкальность. Она лежит в истоках не только подлинной

поэзии или живописи, но и настоящего философствования. Нечто в

69

69

нас настроено на «ля» мироздания, и наш глубинный слух на него откликается, будоража весь наш состав. Об этом будет позднее знаменитый монолог Сталкера в

одноименном фильме.

Но уже в детстве возник тайный от взрослых (сколько музыкальных абонементов

было прослушано в Большом зале Московской консерватории!) приоритет: Иоганн

Себастьян Бах. Это так же странно, как и двухлетний малыш, безукоризненно

выпевающий арию Ленского. В детстве возникла мечта (о чем признался в конце

жизни Лейле Александер на острове Готланд) — «стать Бахом». Мечта слишком

странная и грандиозная, чтобы в том признаться кому-то при жизни. Эта глубинность и


69

изначаль-ность «иномирного» зова. -Иначе не скажешь, ибо что есть Бах, его сущность

в двух кратких словах? Сакральный зов. Вопль страстного (более страстного не

бывает) порыва в царство Божье. И что есть «Страсти по Матфею» или «...по Иоанну», которыми просвечено все творчество Тарковского,— как не эта страсть внутреннего

вещества жизни к инобытию здесь? Вся программа будущего его кинематографа.

Это вслушивание — процесс, практически не видимый извне. Мы прячемся в норы, как звери. Самые блаженные минуты и часы созерцанья мальчики проводят, окапываясь в пейзаже, словно разведчики, замирая в стоге сена или на крутой крыше

сарая, или в земляной полупещере речного откоса, или в травном море пахнущего

луга... Впрочем, иногда случаются и «соглядатаи». «Иногда он замирал на какое-то

время, взгляд у него останавливался, он уходил внутрь себя. Такое состояние нападало

на него довольно часто — строгает палку (он любил вырезать орнаменты на ореховых

палках) и вдруг замрет, уставившись в одну точку» (Сестра). Медитационные выпады

за «пределы ума».

Сам Андрей Арсеньевич, вспоминая, говорил: «В детстве у меня был довольно

растительный образ жизни. Я мало размышлял. Я больше чувствовал и как-то

воспринимал...»

Гениальный человек (гений здесь — как «романтическая» категория, не

обязательно стоящий рядом с Моцартом и Пушкиным) глубже других укоренен в

бессознательном (сверхсознательном), и потому его связь с детством, младенчеством

интенсивнее и объемнее. Связи с логико-рациональной сферой у гения могут быть

условны, зыбки, и потому прав Новалис, сказавший, что «возможны великие

математики, не умеющие считать». Считать умеют все, но ощущать скрытый объем

вселенной, ее мифотворящую многомерность могут лишь сверхчуткие инструменты, имеющие контакты <: измерениями, голым интеллектом не схватываемыми.

Потому-то такие дети всегда немного, едва уловимо, странные для внимательного

взгляда. Они иногда среди беготни и сутолоки, среди приключенческого азарта (в

котором они порой подлинные мастера) вдруг останавливаются, словно пораженные

чем-то, словно их ангел окликнул. (Вспомним краткий обморок почтальона Отто в

«Жертвоприношении».) И вот они уже не с друзьями, не с родителями. Потому-то они

часто бро

дят там, где казалось бы бродить незачем — скучно. А им — нет. В уединении они

прикасаются к тем «шорохам мира», где миф жизни, скрытый от взрослых их умением

считать, течет всамделишной вневременной струей.

Пространства такого растительного уединенья у Андрея были большими — каждое

лето в новом деревенском пейзаже у реки. И эрос воды — как центр музыкального

вселенского «ля». Впрочем, «растительный» внутренний пафос и архаико-иррациональный «контактный» стиль остался с Тарковским на всю жизнь. На том же

острове Готланд в Швеции он рассказывал для Михаила Лещиловского: ! «Я

запоминаю только то, что мне нужно запомнить. Я никогда не помню ; того, что мне

могло бы повредить, помешать. Речь идет не о бессовестности моей, а скорее о

свойстве памяти, которая выборочно фиксирует i какие-то вещи, независимо от моей

воли. Я бы не сказал, что у меня очень хорошая память, как раз наоборот: я мало что

помню конкретного. Но у меня очень сильная эмоциональная память. Я скорее

запоминаю состояния психологические, чем встречи, людей, обстоятельства.

Я больше склонен относиться к миру эмоционально, то есть скорее созерцательно

склонен относиться к действительности. Я не столько думаю по поводу ее, сколько

стараюсь ощущать ее. Я к ней скорее отношусь как животное, как ребенок в большей

степени, а не взрослый, зрелый человек, который умеет размышлять по поводу жизни и

делать какие-то выводы...»


70

Здесь веет не просто толстовско-древнегреческой мистикой, где звериность

человека солидаризирует его с энергиями «сакрального дна», но архаикой того же

примерно свойства, о которой крупнейший мистический поэт Георг Тракль говорил:

«До двадцати лет я ничего не видел вокруг кроме воды». Это заключенность в

архаических водах Леты, назовем это водами Лона, где связь наша с домом была

умопомрачительно космологич-ной, назовем это иррациональным эросом, в котором

плещется атом нашего разумения, постигающего смертельную суть любого (даже

мгновенного) отрыва от стихии воды. Ибо огонь жизни пронизан сквозной

влажностью. Вот откуда, собственно, воды и дожди в поэмах Андрея Тарковского.

Впрочем, подростковая страстность Андрея принимала и самые банальные формы.

«Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тар-заньих криков, лазанья

по крышам, неожиданных идей, пения, съезжа-нья на лыжах с отвесных гор и еще не

знаю чего» (Сестра). И любовь к играм до самозабвенности: в «войну», в футбол, в

шахматы, домино, карты, в «жостку», в «ножички», в «пристеночек» («чику») и т. д. и

т. п. «Но королевой послевоенных дворов была все-таки "расшибалка" ("дорожка").

Андрей окунался в игру с головой, был охвачен азартом до невменяемости...» (Сестра).

71

Сталкер, или Груды и дни Лндрея Гарковского

Без этой черты нет творца: нет ни Моцарта, ни Льва Толстого, ни Микеланд-жело, ни Ницше, ни Высоцкого...

Известно, что, научившись писать и читать (по одной из легенд первым его

чтением были рукописи стихов отца) едва ли не в пять лет, Тарковский много времени

проводил в уединенных медитациях с книгами и альбомами живописи, о чем

мифологически рассказал в своих фильмах, где архаика чтения выступает в своем

звездно-растительном и зверино-сти-хиальном пафосе почти глоссолалии, вне

малейшего состязания со «смыслами». Чтение и листание альбомов течет в

замедленно-сомнамбулической нашей до-рациональной сущности. Так читает не

только дитя, так читает звезда или дно колодца, так читает Тарковский на острове

Готланд, где почти никто не живет.

В этой двойственности — весь рост, все произрастание Тарковского: и буйно-стремительный, и вневременно-отрешенный, и хулиганистый (устремленный к

запретному, к нарушению «табу», к своему пределу), и интеллигентно-утонченный, хрупкий, скрытный. И первобытно-варварский в порывах, и благоговейно-трепещущий

перед культурным космосом. (Не забудем о музыкальной и художественной школах, о

практических занятиях живописью.) Но всегда более всего отвращающийся от

цинизма.

Уже в школе судьба обузила физическую валентность Андрея: в 14 лет он заболел

туберкулезом, и матери стоило немалых усилий вылечить сына, который с тех пор

периодически покашливал. Андрею купили новое зимнее пальто, но в первый же день

он вернулся из школы по ноябрьскому морозу без него — украли. Слег, заболел.

Туберкулезная больница... Отстал на год от класса. В пятнадцать лет — новый удар: не

приняли в комсомол, вердикт: «недостоин». Впрочем, к урокам он действительно

относился иронически, зато увлеченно играл в спектаклях школьного театра.

Неизвестно, почему Андрей поступил именно на арабское отделение Института

востоковедения, однако восточные интуиции в творчестве Тарковского столь

иррационально-мощны и столь глубинно-основополагающи, что инстинкт выбора

вообще-то вполне ясен. Тем более что он мог «помнить» табуны арабских скакунов, которыми владели его предки, или залезть в изумительные стихи арабского поэта Абу-Аля аль Маари, переводимого в те времена отцом.


71

Однако через полтора года учеба наскучила, и Андрей решительно институт бросил

и немедленно «связался с компанией стиляг». Сам он, впрочем, иначе объяснял этот

момент — в автобиографии, написанной во время поступления во ВГИК в июне 1954

года: «...После окончания школы в 1951 году я поступил в Институт востоковедения, где проучился полтора года. Однако в 1952 г. в связи с сильным сотрясением мозга, полученным на занятиях по физкультуре, сильно отстал от курса и вынужден был

оставить институт...» Разумеется, здесь идеологическое лукавство. В беседе в Берлине

в 1973 году он так рассказывал историку кино Герману , Херлингхаузу: «...Полтора

года там проучился и ушел — в ужасе от той

72

профессии. Я понял, что не буду заниматься этим никогда в жизни. Дело в том, что

занятие арабским языком было настолько мучительным, лишенным какого бы то ни

было чувства для меня... Там грамматические формы образуются математическим

путем...» Этот-то математизм и отсутствие чувства в процессе, в котором он оказался, и решило дело: иррациональная, мистическая натура юноши, воображавшая в

арабистике суфийскую мистику и бездонные очи Востока, попросту сбежала, тем более

что и судьба хотела того же — а иначе откуда бы взяться этому мощному удару по

голове на уроке физкультуры? Однако насколько травма повлияла на его «точку

сборки», неизвестно. Известно лишь, что Андрей был освобожден от военной службы, а во ВГИКе и от физкультуры.

Как-то в Мюнхене, в восьмидесятые годы, давая интервью, Тарковский вспоминал:

«В свое время я пережил очень трудный момент. В общем, я попал в дурную

компанию, будучи молодым. Мать меня спасла странным образом — она устроила

меня в геологическую партию. Я работал там коллектором, почти рабочим, в тайге, в

Сибири. И это осталось самым лучшим воспоминанием в моей жизни. Мне было тогда

20 лет...»

Кто в юности бродил с друзьями по тайге, ночевал в палатке, в стогах сена или у

костра, тот поймет, почему это «лучшее время». Едва ли уж «сти-у ляжная компания», увлекавшаяся джазом, яркой, стильной, эпатажной одеждой и вызывающими

манерами, была для Тарковского столь уж опасной (нормального уровня инстинкт

свободы и нонконформизма), однако Мария Ивановна была не на шутку напугана. И

вот — рюкзак и Туруханский край, где сидел в ссылке некогда дед Андрея, народоволец, а позднее и сам «отец народов». Отряд в количестве семи человек, река

Курейка, непролазный лес, болота, полчища комаров, мошки и слепней. Четыре месяца

сурового общения с природой, движение по маршруту с шурфами, пробами, замерами

и описаниями.

В своих воспоминаниях Ольга Ганчина, в ту пору практикантка-третьекурсница

Горного института, с волнением описывает свой опыт прикосновения к закрытому

миру «эстетствующего стиляги», как она вначале окрестила юношу: «Андрей был в

каких-то фиолетовых башмаках, заграничных брюках с великим множеством пряжек, шею драпировал ярко-оранжевым кашне, а свои прямые волосы пытался завернуть в

какой-то кок». «В первые же дни на Курейке он достал мольберт и с несколько

демонстративным видом стал рисовать пейзажи». «Демонстративный вид» — все это, конечно, мнительность 25-летней девушки из трудовой семьи, «девять лет работавшей

до института», которой все без исключения в Андрее должно было казаться крайне

экзотичным. Тем не менее: «Довольно скоро я поняла, что Андрей не совсем тот, а

точнее, совсем не тот, кем кажется с первого взгляда. Оказалось, что легкомысленный, всегда чуть-чуть рисующийся стиляга в поведении сдержан и даже строг, что он

никогда не уходит от работы и в трудную минуту на него можно

72


72

73

положиться. Стиляжья его идеология — работа дураков любит — оказалась не

более чем бравадой».

В этих заметках об обычном таежном лете мне бросился в глаза один их короткий

диалог у костра: «— Ты увидишь, я еще стану человеком,— сказал он. — Ты и теперь

вполне человек,— возразила я, но он только покачал головой». Они говорили о разном.

Андрей догадывался, что ему еще предстоит становление — движение к тому-себе, который окажется неожиданным не только для себя самого природно-рожденного, но и

для всех. Шанс «второго рождения».

Осенью Андрей вернулся из экспедиции с чемоданом, набитым образцами горных

пород, в телогрейке, прожженной у костра, с гривой волос. Первым делом отправился

в свою любимую парикмахерскую — в гостиницу «Метрополь». Вторым делом повел

сестру в универмаг и купил ей (на собственные деньги!) босоножки... Но что делать

дальше, куда пристроить свою не детскую, а взрослую сущность, он по-прежнему не

знал. И зиму, и весну, и начало лета продолжалось его затянувшееся блаженное

юношеское произрастанье, столь тревожное и уже почти мучительное для матери.

Традиционно весной уехали в подмосковную деревню, и там оказался по соседству

юноша, собиравшийся поступать во ВГИК. Результатом его азартной «агитации» и

стало это новое решение. Поступок сугубо женственный. Так растение в своем

движении к солнцу легко меняет ракурс от соприкосновенья с другим стволом или

ветвью.

Латок и скрипка: воспоминание и предчувствие

Есть люди, которые не умеют формулировать свое знание в виде тезисов о знании, в виде формул, знаков, символов. Они формулируют свое незнание, они осторожно

прикасаются, благоговейно всматриваясь, вслушиваясь и ощупывая, к трепещущему

острову своего незнания сущего. Таков Тарковский.

Для такого человека все является и становится загадкой, поскольку он тотчас

входит в целостность, обходя рогатки социумных ограничительно-каркасных смыслов.

А целостность есть то, что ощущают и созерцают, а не приговаривают к чему-то.

Целостность невозможно к чему-то приговорить, целостность непоколебимо

таинственна.

Приходит на ум пара эпизодов из воспоминаний друзей нашего героя. Из эпохи

студенческого ВГИКа, А. Гордон: «Однажды поздно вечером мы шли к нему домой.

Шли по тротуару, мимо деревьев, и фонари вели свою игру теней и света. Тени от

ветвей и наших фигур появлялись перед нами, каруселью уходили под ноги, исчезали

за спиной и снова сразу же возникали впереди. Упоение молодостью, самой жизнью, завораживающая экспрессия момента взволновали Андрея. Неожиданно он

остановился, немного помолчал и сказал: "Знаешь, я все это сделаю, сниму! Эти шаги, эти тени... Это все возможно, это все будет, будет!" На всю жизнь я запомнил его

таким — взволнованным и счастливым».* Конечно же, Тарковский говорил тогда о

своем желании запечатлеть тот духовный влажный огонь, то таинственное свеченье, что

стоит

за

этой

текучей

целостностью

жизни,

не

поддающейся

формулообразованиям. Глубина захваченности мерцанием этой иррациональной

бездны и дает необходимый толчок к творчеству. Если же человеку стремительно являются объясняющие его впечатления «формулы» — творческой завязи не случится.

Второй эпизод — из воспоминаний А. Михалкова-Кончаловского: «Работая над

сценарием "Рублева", мы поехали с ним в Грузию. Помню, как ночью, разговаривая, шли по дороге, и он все повторял: "Вот хотелось бы как-то эти лепесточки, эти

листочки, понимаешь, клейкие... И вот эти гуси летят..." Чего же он хочет? —

спрашивал я себя. "Давай говорить конкретнее. Давай подумаем о драматургии". А он


73

все лепетал про лепесточки и листочки, среди которых бродила его душа. Но писать-то

надо было действие».

Все это Кончаловский подает раздраженно, без всякого умиления. С сожалением он

констатирует: «Видимо, уже тогда он отдался влечению интуиции, чтб вскоре и стало

главным качеством его картин. Членораздельная речь в них стала уступать место

мычанию».

Вот так. Впрочем, очень точно, если понять, что «членораздельная речь» — это

поднадзорный скоропалительным и ущербно-однозначным законам социума дискурс, а

«мычание» — это целостность человеческого голоса, извлекающего архаическую

мелодию своей донной интуиции-истока. Великое косноязычие гениев, которое

впоследствии объявляется внятной и «осмысленной» речью.

Кто еще кроме Тарковского мог бы сказать такое в конце творческого пути: «Я

никогда не понимал, что такое кино. Многие, кто шел в институт кинематографии, уже

знали, что такое кино. Для меня это была загадка. Более того, когда я закончил

институт кинематографический, я уже совсем не знал, что такое кино,— я не

чувствовал этого. Не видел в этом своего призвания. Я чувствовал, что меня научили

какой-то профессии, понимал, что есть какой-то фокус в этой профессии. Но чтобы

при помощи кино приблизиться к поэзии, музыке, литературе,— у меня не было такого

чувства. Не было. Я начал снимать картину "Иваново детство" и по существу не знал, что такое режиссура. Это был поиск соприкосновения с поэзией. После этой картины я

почувствовал, что при помощи кино можно прикоснуться к духовной какой-то

субстанции. Поэтому для меня

* Обратим внимание, что вначале А. Гордон просто фиксирует ситуацию, в которой

они с Тарковским оказались: тени, каруселью уходящие под ноги, и т. д: Но затем он

явно поспешно суммирует никому не ведомые впечатления своего спутника, приобщая

их к готовому «смысловому» шаблону: «упоение молодостью <...> взволновали

Андрея». Откуда известно, что взволновало Андрея? Если бы это можно было как-то

выразить, тогда бы не было этой глубинном, полноты захвата. Взволновала, вероятно, именно ие-изъяснимость вовлеченности в тайну процесса.

74

74

опыт с "Ивановым детством" был исключительно важным. До этого я совсем не

знал, что такое кинематограф. Мне и сейчас кажется, что это большая тайна. Впрочем, как и всякое искусство. Лишь в "Ностальгии" я почувствовал, что кинематограф

способен в очень большой степени выразить душевное состояние автора. Раньше я не

предполагал, что это возможно...»

Такое мог сказать именно что не мэтр-ремесленник, не высокий профессионал, но

духовный искатель, каковым Тарковский и был. Важен рычаг, важно нечто, при

помощи чего «можно прикоснуться к духовной субстанции». Никакого фетиша из кино

как такового.

Однако что притянуло его к этой тайне под названием «кино»? Все тому же Г.

Херлингхаузу: «И... почему я поступил именно во ВГИК, не могу понять... Просто

летом, между Сибирью и ВГИКом, я отдыхал под Москвой, где рядом со мной

появился сосед, который там жил: юноша, собиравшийся поступать во ВГИК. Он все

знал об этом ВГИКе, о кинематографе — все. Я понятия об этом не имел совершенно, никогда. Потому что — странно — моя мать была очень против кино, и впервые я

пошел в кино, когда мне было семь лет... Я ничего не помню, я только помню два

кадра. И как странно: у меня такое впечатление, что эти два кадра подсознательно до

сих пор на меня действуют. Не потому, что они выражают внешне, а потому, что они

изнутри значат. Первый кадр — это взрывы гранат или артиллерийских снарядов —


74

аккорд музыкальный, диссонанс. И второй кадр — это когда штыки...— ужасный кадр

— подымают в воздух какого-то немецкого офицера... Вот эти два кадра на меня до сих

пор (1973-й год.— Н. Б.), наверное, действуют. Потому что эти две крайности —

какого-то натуралистического факта и чисто лирического взгляда, мне кажется, до сих

пор для меня важны очень.

— Вы любили смотреть фильмы?

— Очень любил. Причем у меня все время было чувство какой-то тайны, какого-то зрелища. Наверное, все дети так относятся к кино... мне кажется. Хотя нет, сейчас они скорее пытаются найти там для себя что-то, чтобы развлечься, но способом, который им более приятен. Они сейчас имеют возможность выбирать. В наше же

время выбирать было невозможно, и сам факт... сама возможность посмотреть фильм

производила на нас ошеломляющее впечатление. Ну, это был 39-й год — когда я

впервые пошел в кино... Так вот: по существу, мой сосед по отдыху меня просто

уговорил, что надо идти во ВГИК. Что это такое, я совершенно не понимал».

Не понимал, но целостностью'тайны кино был пронзен.

Удачей было то, что набирали в тот год курс к Михаилу Ромму, не только

— опытнейшему и мудрому педагогу, но человеку, любящему культуру, тонкому

интеллигенту. Вдвойне удачей, ибо: «...я был принят благодаря Ромму, потому что

комиссия меня не хотела принимать... Разговор был таков: "...Да, мы очень

поддерживаем ваши кандидатуры, но вот двоих мы не примем, тут мы вас не

поддержим".— "Кого же это?" — спросил Михаил Ильич. "Шукшина Василия и

Андрея Тарковского". — "Но поче

му?" — "Видите ли, Вася Шукшин — настолько темный человек, что не знает, кто

такой Толстой, не читал Толстого и вообще ничего не знает... Он слишком неотесан...

А Тарковского мы не примем, потому что он все знает". Ну, у меня был, кажется, такой

период, когда мне казалось, что все знаю, и, видимо, я производил неприятное

впечатление на собеседников... Там была кафедра режиссуры, там же и представители

райкома партии, которые следили за контингентом будущих идеологических работников, и, естественно, такие "крайние проявления" вызывали у них яркое

неприятие... Но Михаил Ильич настоял все-таки на своем — очень твердо и жестко

настоял».

М. Ромм, с его широтой приятия «чужого», конечно, был находкой для Тарковского, влекущегося одновременно и к глубинам мировой культуры, и к вечным

глубинам архаики своего сознания. М. Ромм не навязывал своего «штампа», а

подталкивал ученика к его собственному «я», провоцировал. И потому столь важное

позднее признание Тарковского: «Он постоянно говорил о невозможности обучить

искусству. Он был великим педагогом, потому что он нас не калечил, не внушал нам

свои концепции. Он оставлял нас такими, какие мы есть. И старался нам не мешать...

Главное — он научил меня быть самим собой». А плюс ко всему М. Ромм «давал

взаймы ученикам деньги, вытаскивал из неприятностей, протежировал им на

киностудиях, защищал их работы, не похожие и даже опровергающие его

собственные...» (М. Туровская).

Разумеется, именно эти двое, которых приметило бдительное око райкомовцев

(талант следует искоренять в зародыше!), и оказались бродильным веществом курса.

Позднее М. Ромм писал: «...Вот собирается мастерская — 15 человек студентов, из

которых выходят режиссеры или актеры. И хороший педагог, опытный педагог всегда

знает, что если в этой мастерской два-три очень ярких, талантливых человека, мастерская в порядке. По существу говоря, он может сам и не учить. Они сами будут

друг друга учить, они сами будут учиться. Группа сильных ребят, которая формирует

направление мастерской, ее запал, так сказать систему мышления. Тогда в мастерской


75

весь уровень необыкновенно повышается... Шукшин и Тарковский, которые были

прямой противоположностью один другому и не очень любили друг друга, работали

рядом, и это было очень полезно для мастерской. Это было очень ярко и

противоположно. И вокруг них группировалось очень много одаренных людей. Не

вокруг них, а благодаря, скажем, их присутствию».

Впрочем их однокурсник А. Гордон отрицает взаимную неприязнь Тарковского и

Шукшина, рассказывая о нормальной студенческой дружбе людей очень разных, но

вполне лояльных друг к другу.*

* На одной из встреч в Ярославле в 1981 году Тарковскому задали вопрос о его

отношении к Шукшину. Он ответил: «Я очень хорошо отношусь и к нему, и к его

фильмам, и к нему как к писателю. Но не уверен, что Шукшин постиг смысл русского

характера. Он создал одну из сказочек по поводу российского характера. Очень

симпатичную и умилительную. Были писатели в истории русской культуры, которые

гораздо ближе подошли к этой проб-

76

В жизни Тарковского можно зафиксировать два (по нарастающей) кризисных

момента, своего рода моральных катаклизма: фактический арест на пять лет «Страстей

по Андрею» («Андрей Рублев») плюс безработица, связанная с этим, и отъезд в

Италию, превратившийся затем в вынужденную эмиграцию. Так что весь период

вплоть до завершения съемок «Рублева» можно считать счастливейшим временем

студента, а затем молодого кинорежиссера. Это была сравнительно беззаботная и

полетная пора. Воздух социума был прогрет «хрущевской оттепелью», понемногу

ломались стандарты, неслыханно расширялись горизонты чтения. И не только чтения.

«Мы выстаивали многочасовые очереди на Дрезденскую галерею, позже — на

Пикассо. Приезжал Пол Скофилд с "Гамлетом", "Берлинер ансамбль", театр Жана Вил

ара. Был настоящий культурный прорыв...» (А. Гордон). Вслед за неореалистами перед

глазами Тарковского прошли как чудо фильмы Бергмана, Бунюэля, Феллини, Брессона, Куросавы... Все это было как потрясение, налагавшееся на впечатления от

великой живописи, от Баха и Моцарта, от Достоевского, Толстого и Бунина... Но еще

более — от вод своей души, в которых мерцало и плескалось великое незнание.

Покуда Андрей учился на первых курсах, на экраны страны вышли «Карнавальная

ночь» Рязанова, «Сорок первый» Чухрая, «Весна на Заречной улице» Хуциева и

Миронера, «Летят журавли» Калатозова и оператора Урусевского. *

В интервью вгиковской газете в 1966 году Тарковский говорил: «Я почувствовал

свое призвание только на пятом курсе, а до тех пор я и понятия не имел, зачем я

пришел во ВГИК. Только после практики у Марлена Хуциева я начал понимать, что

это настоящее, большое искусство...»

Эту практику он проходил в Одессе, откуда писал 3 августа 1957 года А. Гордону:

«Дорогой Сашка! Мы без дела и ждем утверждения "Двух Федоров и Наташи"

Хуциева. Я просто-таки болен — ищу материал для курсовой и, естественно, не

нахожу. Прочел сборник рассказов 1951—1952 гг.

леме. Василий Макарович, по-моему, этого не достиг. Но он был необыкновенно

талантлив! И в первую очередь он был актером. Он не сыграл своей главной роли, той, которую должен был сыграть. Очень жалко. Он мог бы в своей актерской ипостаси

нащупать тот русский характер, выразить который стремился как писатель, как

режиссер.

Простите, может, кого-нибудь не устраивает то, что я говорю о прославленном и

защищаемом народом Василие Макаровиче Шукшине, моем друге покойном, с

которым я проучился шесть лет. Но это правда — то, что я говорю о нем. И Василию

Макаровичу недоставало при жизни той славы, которой так щедро оделяют его сейчас.


76

Мне кажется, что его как-то боялись, от него ожидали чего-то такого опасного, взрывчатого. А когда он умер, его стали благодарить за то, что взрыва не произошло. А

уважение, которое я испытываю к Василию Макаровичу, беспредельно. Если бы вы

знали, какую в хорошем смысле карьеру проделал этот человек. Он приехал в Москву

абсолютным сибирским мужичком. Члены приемной комиссии из райкома партии того

района, в котором находился ВГИК, "зарубили" Шукшина за его дремучую темноту.

Меня те же самые люди заподозрили во всезнайстве и тоже не хотели принять. Только

благодаря Ромму нам удалось поступить. Человеческая карьера Шукшина

удивительна. Он так стремительно рос, менялся на глазах. Это явление уникальное в

нашей культуре!»

77

издания "Сов. писатель" 1954 года, который начинается антоновскими "Дождями".

Ну такая мура! Ну ничего, буквально ничего. Ложный психологизм. Ложный, так как

нет за ним ни социальных, ни верных человеческих отношений. Такая ложь! И не

выдумка, а просто ложь, фальшь.

Что меня толкнуло написать тебе? Я вспомнил рассказ Колдуэлла "Теплая река". А

что, если его перенести в нашу действительность? А? Можно интересно поработать...

И прыгать надо от простой и ясной мысли, а не от готового сюжета и драматургии. Уж

больно хороша мысль у Колдуэлла — да и сюжет ведь гениально прост и лиричен: приезжает хахаль, приезжает переспать с девочкой, встречается с ее отцом, тот

рассказывает о своей любви к жене, и хахаль не может с ней быть, как раньше. Он

понимает, что любит. Переоценка. Переоценка, вот что интересно. Мысль, железная

логика психологии, это интересно. И потом тепло и нужно.

Ну пока все, хватит, привет всем, особенно Володе. Твой Андрей. Пиши, ради бога, не будь свиньей. P. S. Кажется, Васька будет сниматься у Хуциева».

С Гордоном они будут вместе делать курсовую работу, увы, по крайне убогому

сюжету, изъятому из очерка в «Комсомольской правде»: экскаваторщик натолкнулся

на снаряды в центре Курска, а саперы их разминировали, за что были провозглашены

героями. Удивительно, как мог Тарковский «клюнуть» на подобную лабуду. Но

любопытно, что, поняв в ходе работы пустоту и ходульную идеологичность «сюжета», он стал придумывать эпизоды, нацеленные на погашение сюжетики, на отвлечение

внимания в лирическую сторону.

Более в идеологические переулки Тарковский не сворачивал. Неожиданно он

подружился с Андреем Михалковым-Кончаловским, юношей хорошей культурной

выправки, вместе с которым и сочинил последующие несколько сценариев. Первый из

них — «Антарктида» (совместно с О. Осетинским) был «Ленфильмом» забракован и

канул в Лету. По «Катку и скрипке» Тарковский снял свой дипломный фильм.

Если уж такой шедевр как «Иваново детство» Тарковский публично оценивал

позднее как чуть ли не свою неудачу, то что говорить о «Катке и скрипке». Скажем, в

кишиневском интервью 1967 года: «Мне бы не хотелось говорить об этой картине.

Она, как мне кажется, не состоялась с точки зрения кинематографического языка, хотя

по теме имела смысл».

Если С. Параджанов, посмотрев «Иваново детство», сказал, что Тарковский сам не

понял всей гениальности своего фильма, то и о «Катке и скрипке» можно сказать как о

маленьком шедевре, где уже во всей подлинности начинают звучать и мистическая

иррациональность потока жизни, чем-то напоминающая зыбкую походку маленького

прустовского Свана, и колдовство сновидческого протекающего свеченья, и

неопределимость текучих и вертких смыслов, когда все контакты маленького человека

с человеческими существами зыбятся как космическая тайна, совершенно не


77

поддающаяся «схватыванию». Этот изумительный «эстетизм» инте-рьерных сцен, где

жизнь замирает в почти космогонической скульптур

78

ности как иератический иероглиф, стремительно уходящий по воле «музыки

творца» и потому не подвластный расшифровке — даже и не успеть, ибо надвигается, как дождь, как гроза или как солнечный ветер, следующий фрагмент... Магическая

молчаливость жизни, пронизываемой сверхмерностью свеченья извне, передана

изящно. Сам режиссер указывал в одном из интервью, что в фильме всего 35 фраз.

Тема фильма — сиротство. Сиротство мальчугана с тонкой душою, окруженного

сплошь женщинами и не имеющего рядом отца. Все женщины в фильме —

олицетворяют либо «метрономный» порядок, некую почти оккультную, не

подлежащую пониманию строгость, либо прагматическую прямолинейность. Они быть

может и оккультны, но — вне поэзии и сердца, вне понимания смыслов сердца. И лишь

водитель асфальтового катка, красивый молчаливый мужчина (В. Заманский), являет

гармоническое благородство реальности практического мира, благородство реального

жеста, конгениальное утонченной стати и душе скрипки. Фильм кончается трагически: женщины безжалостно разлучают двух мужчин, чей намечавшийся союз явственно

сакрален и плодотворен. И, конечно, невозможно не увидеть очевидной болевой

лирической исповеди в этом удивительно психологически тонком повествовании, фактически не поддающемся пересказу, поскольку перед нами — стихотворение, где

«главный сюжет» по существу ложный, а все свершается в маленьких побочных

ответвлениях — событиях соприсутствия сознаний в их безмолвно-сти и почти

неведомости соприкасающихся смыслов, когда никаким словом невозможно

обозначить ни жест, ни взгляд.

Удивительно, что тема сиротства «совершенно случайно» окажется главной темой

его следующего фильма. Впрочем, она пойдет и дальше, только повернется уже своей

глубинной взрослой метафизикой — как духовное сиротство одаренного существа в

мире, где иномирное священство каждой вещи тем не менее очевидно и

святотатственно прекрасно.

Название «Каток и скрипка» можно повернуть метафорически к «Иванову

детству», где хрупкая «скрипка» Иван оказывается перед бездушным «катком» войны.

Но если позволить себе такую абстрагированную от реального смысла «Катка и

скрипки» игру словами, тогда можно пойти и дальше и увидеть в образе катка

бюрократическую

машину

руководства

советским

кинематографом,

люто

ненавидевшего певчее и почти неземное тело «скрипки» Тарковского. Впрочем, в

дипломном фильме даже каток — доброе и вполне доброжелательное к

непостижимости смыслов музыки создание. Мир там хотя и трагичен, но глубинно

состоятелен, ибо укоренен в незримой уважительности к ритуалу. Даже к чужому.

Даже к совершенно непонятному.

Невозможно не обратить внимания, что уже в дебюте появляются сакральные вещи

последующего кинематографа Тарковского: яблоко, зеркала, прекрасные лужи, стремительные ливни и дожди. Нельзя не указать и на экзотическую деталь — роль

матери Саши сыграла Марина Аджубей, правнучка Никиты Хрущева.

78

Завершил работу над дипломным короткометражным фильмом Тарковский в марте

1961 года. Получив диплом с отличием, он 15 апреля был принят на киностудию

«Мосфильм» «режиссером третьей категории».

В том же 1961 году «Каток и скрипка» был отмечен премией Нью-Йоркского

студенческого кинофестиваля.

.Венецианский лев, или Жизнь как галлюцинация


78

Странно, что после столь глубинно своей, по сути очень личностной, лирически-экзистенциальной картины («Каток и скрипка») Тарковский все же не представлял, в

какую сторону идти. Сейчас ясно, что короткометражка вышла как бы из его

«подкорки»; выплеснулась подобно стихотворению, которое сказалось само, но еще не

осмыслено автором. Короткометражный шедевр пролился краткой грозой, остались

лужи, над которыми автор забыл помедитировать. И что дальше?

«Затем я задумался о дальнейшей работе. Мы написали сценарий — вместе с

Сашей Гордоном, вернее, не с ним, а я с другими авторами. Сценарий о первом

внутриконтинентальном походе по Антарктиде, от станции на тракторах — когда еще

не было техники. Этот сценарий страдал, на мой взгляд, дидактичностью и какой-то

такой расплывчатостью <...> — нас никто не принимал с этим сценарием. И я поехал в

Ленинград к Козинцеву: не взял ли бы он нас к себе ради того, чтобы поставить там

этот фильм об Антарктиде? Он прочел сценарий, встретился с нами и стал нас

уничтожать. Например: "Скажите мне, какова концепция этого будущего фильма?" Мы

не знали, какова концепция нашего фильма, и с позором были изгнаны...»

Любопытно, что А. Гордон сообщает об этой истории как приключившейся еще в

студенчестве — в 1959 году, после сдачи фильма «Сегодня увольнения не будет» (о

саперах, с Олегом Борисовым в главной роли). Характерна эта ошибка памяти

Тарковского. Значит, он самоощущал себя после диплома весьма неуверенно в смысле

своей собственной сущностной темы. О. Сурковой он признавался много позднее

(«Книга сопоставлений»): «К сожалению, вплоть до осознанной потребности в

творчестве (уже после появления "Ивана") кино оставалось для меня настолько вещью

в себе, что я с трудом представлял себе роль, к которой готовил меня мой учитель

Михаил Ильич Ромм. Это было какое-то параллельное движение без мест

соприкосновений и взаимовлияний. Будущее не соединялось с настоящим. Я не

представлял себе своей духовной функции в дальнейшем. Я еще не видел той цели, которая достигается лишь в борьбе с самим собой и означает точку зрения на

проблему, выраженную в определенном смысле раз и навсегда. В дальнейшем может

меняться лишь тактика, цель же — никогда, ибо она означает этическую функцию».

Это уже говорит человек уровня Альберта Швейцера; не человек импресси-онистического толка, а религиозный искатель, более того — не искатель, но тот, кто

хочет знать и реализовывать, а не наслаждаться духовным приключенчеством, если

таковое вообще возможно.

79

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

Ясно, что Тарковский искал то метафизическое основание, которое бы стало

опорой его реального религиозно-этического действия, ибо настоящее искусство он

понимал именно в таком качестве. Он вышел к этому, начав работу над «Страстями по

Андрею», отсчитывая свой религиозный кинематограф именно с них, со «Страстей...».

А пока что его одолевала тревога: творческий старт затягивался, ведь ему было уже

29 лет. Два чувства наполняли его одновременно: великое сомнение и великая

решимость. Те, кто близко соприкасался с Тарковским, отмечают эту одновременность

его умения сомневаться и фантастической в себе уверенности.

Вот оператор Вадим Юсов вспоминает, видимо, не очень трезвую историю:

«— Дайте мне камеру и пленку — и я удивлю мир!

Это было в Болшеве, в шумной и пестрой компании. Андрей задумался и

после паузы, заполненной чужими разговорами, сказал тихо: — Нет, не удивлю. Не

надо ничего...»

Юсова, уже работавшего на киностудии, Тарковский сам отыскал для «Катка и

скрипки». «Он подошел ко мне вместе с Андреем Кончаловским и сказал: "Я видел


79

вашу картину, и мне кажется, что мы с вами могли бы..." <...> Неудовлетворенность —

слово уж слишком употребляемое, и оно не отвечает той мере его взбудораженности, состоянию человека, который всегда сомневается. Не раз бывало, что все вроде бы

решили, все оговорили, все легло на душу, остается реализовать, а Андрей вдруг опять

останавливается: "Нет, ты знаешь, а если все-таки вот так сделать..."»

А между прочим до Юсова он пытался заполучить в операторы себе Сергея

Урусевского («Летят журавли»), самого знаменитого в то время и несомненно

одаренного мастера, не испытывая при этом приглашении ни малейшего комплекса

неполноценности, ибо мощь своих потенций ощущал определенно.

А. Кончаловский, соавтор сценария «Катка и скрипки», а затем, «Страстей по

Андрею»: «Познакомились мы в монтажной ВГИКа. Тарковский выглядел страшно

взъерошенным, весь в желваках, кусал ногти. У него была курсовая работа, которую он

делал вместе с Сашей Гордоном. Занят он был соединением изображения и музыки.

Саксофонную мелодию Глена Миллера "Звездная пыль" он, как сейчас помню, наложил на кадр экскаватора, извлекавшего мину. Это воспринималось нелепостью.

Конечно, потом он от этого отказался.

Можно многое вспомнить о нашей совместной работе. Подружились и сошлись мы

очень быстро. По сравнению с ним я, видимо, всегда опериро-' вал более

традиционными категориями. Наше расхождение началось на "Рублеве". Я стал

ощущать ложность пути, которым он идет. И главная причина этой ложности —

чрезмерность значения, придаваемого себе как режиссеру. <...> В его позиции была

непреклонность, доходящая до самоубийственности. Его мало интересовало, как

воспринимается сцена зрителем,— он мерил все тем, как она действует на него самого.

Он часто повторял бунинскую фразу: "Я не золотой рубль, чтобы всем нравиться"».

80

Вот здесь и водораздел между «постмодернистским» («чего изволите, дорогой

зритель, дорогое жюри?») и религиозным творчеством, которое совершенно не

интересует «та сторона зеркального стекла», ибо там — Некто, читающий в наших

душах и не нуждающийся в адаптациях. Тарковский, собственно, и поднял восстание

против плебейского кинематографа, услужливо-заискивающе обслуживающего того

«Шарикова» в «среднем» человеке, который вообразил себя сегодня пупом Земли и

ради которого культура якобы старается... Есть два пути. Один — это подниматься к

истине в себе, к пределу себя истинного и тем самым поднимать и зрителя, читателя. И

второй путь — опускаться на удобный -для тебя и зрителя (читателя) уровень

коммуникации-приятельства.*

Впрочем, мы не знаем, в какую именно «сценарную» сторону пошел бы Андрей, не

упади на него как раз в это время внезапное предложение. Сам Тарковский так

рассказывал об этом в 1973 году в Восточном Берлине: «И получилось — так, случайно — что на "Мосфильме" произошла катастрофа с одним из фильмов, который

там снимался. После того как была отснята уже тысяча полезных метров, картина была

закрыта, потому что это было воспринято как брак — так сказать, творческий брак.

Фильм назывался "Иван", по рассказу Богомолова "Иван", по сценарию Богомолова и

Папавы. И мне предложили... Я очень обрадовался, что мне кто-то предлагает какую-то

серьезную работу...

Ну, прочитал я этот сценарий, не зная о том, что я последний из режиссеров

"Мосфильма", кому было предложено взяться за эту картину. Никто не брался, потому

что был истрачен миллион рублей старыми, сто тысяч по-новому, а всего на картину

было отпущено двести пятьдесят тысяч новыми. Почти половина истрачена. И — брак.

Я взялся, переписал сценарий, много мы внесли изменений... То, что было в первом

сценарии, было очень плохо. Это не имело никакого решения, рассказ был никак не


80

переплавлен в кинематографическую форму. И мы не решались снимать этот фильм до

тех пор, пока не придумали вот этих снов Ивана. Когда я придумал эту форму — саму

эту идею,— мне показалось, что фильм будет держаться, состоится. И потом мне

помогло то, что я знал

* В парижском интервью 1986 года Тарковский так ответил на вопросы «Нравятся

ли вам фильмы Кончаловского? Видели ли вы его фильм "Поезд-беглец", который

будет на Каннском фестивале вместе с вашим ("Жертвоприношение") фильмом?»: «Я

этого фильма не видел. Я видел фильм "Любовники Марии", который мне чрезвычайно

не понравился. И не только потому, что это вульгаризированная история известного

рассказа Платонова. Мне не понравилась ужасная пустота и желание перестать быть

тем, кем он был до сих пор. Измена самому себе меня потрясла. Все-таки это Андрон, он сделал "Асю-хромоножку", "Первого учителя", которые мне очень нравились.

И "Дядя Ваня" мне его очень нравился, чеховская картина. Там Андрей не то что

старался, он был самим собой. Если бы он пошел по этому пути, то мог бы развиться в

личность. А так он встал на коммерческий путь и, в лучшем случае, дай Бог, станет

средним американским режиссером, не помнящим родства. Это ужасно обидно, для

русского художника такие вещи не проходят даром и не прощаются. Не прощаются

Богом. За это придетсяочень дорого заплатить».

Тарковский как в воду глядел, ибо смотреть «американские боевики»

Кончаловского нормальный российский зритель едва ли сегодня сочтет возможным.

Поразительный путь по направлению... от «себя».

81

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

мальчика — Колю Бурляева. Тогда ему было, по-моему, тринадцать или

четырнадцать лет...

И вот я взялся за эту работу вместе с Вадимом Юсовым, и мы сняли эту картину.

Страшно было снимать... Страшно потому, что я знал: если картина у меня не

получится, никакой надежды на то, что я получу следующую свою постановку, у меня

не останется. А с другой стороны, для меня эта картина была как бы экзаменом. Для

самого себя. Я, честно говоря, думал... в общем, серьезно думал, что если она не

получится, вряд ли я останусь в кино. То есть сам бы не захотел остаться. Я был очень

честолюбив в то время, очень верил в свою исключительность. Нетерпимым был очень

и очень. Провала бы я просто не пережил».

Итак, творческую неудачу молодого режиссера Эдуарда Абалова, где действовал

банальный милашка — «сын полка», Тарковский переплавил в трагическую

экзистенциальную поэму, не случайно зацепившую самого Жана Поля Сартра, разразившегося всем известной рецензией.

Тарковский переживал необычайный подъем сил. Запущен в производство фильм

был 1 августа 1961 года. Снят всего за пять месяцев. .

«Съемки мы начали в киноэкспедиции в городе Каневе,— вспоминает Николай

Бурляев.— Жили в современной гостинице на высоком берегу Днепра, продуваемой в

осеннее ненастье всеми ветрами...

Как часто водится в кино, в первый съемочный день снимали заключительные

кадры фильма: "последний сон Ивана", игру с детьми в прятки подле вкопанного в

песчаную днепровскую косу уродливого, черного, обгорелого дерева. Был теплый, солнечный осенний день. И режиссер, и вся группа работали в купальных костюмах.

Каждый, улучив свободное мгновение, с наслаждением плескался в ласковом Днепре.

С юмором, весело отсняли за день довольно большой метраж, в том числе сцену с

матерью Ивана, роль которой исполняла обаятельная и нежная Ирма Тарковская, жена

режиссера.


81

— Мама, там кукушка...

И запрокинутое лицо убитой матери... Медленно, как во сне, выплескивается вода

на распластанное на песке тело. Тарковский сам зачерпывал из Днепра ведром воду, командовал оператору В. И. Юсову: "Мотор" — и с удовольствием, "художественно", окатывал жену водой, сопровождая этот важный процесс своими неизменными

шутками, веселящими всю группу.

Так же легко и радостно, как начали, мы проработали всю картину, физически

очень нелегкую. Никто из нас и не подозревал, что она будет увенчана десятками

международных наград, станет киноклассикой, войдет в историю мирового

кинематографа...

Так же радостно, как работали, мы проводили свободное время. Особенно весело и

празднично отмечали приезд из Москвы друга и соавтора Тарковского, Андрона

Кончаловского, Андрея...

Он привез с собой новые песни друзей: Гены Шпаликова и Володи Высоцкого, известного тогда лишь узкому кругу приятелей. В уютном номере

82

Тарковских при свечах допоздна звучали озорные песни: "Ах, утону ль я в

Западной Двине...", "У лошади была грудная жаба...", "Что за жизнь с пиротехником...",

"Там конфеты мятные, птичье молоко...", "А тот, кто раньше с нею был...". Ласковая, улыбающаяся хозяйка номера Ирина Тарковская, умиротворенный, домашний хозяин...

Андрон и Андрей пели по очереди, дуэтом, озорно, с наслаждением. Им подпевали

остальные...»

Любопытны наблюдения Бурляева над методом и характером молодого кинорежиссера. «Думаю, не одному мне было физически трудно в картинах Тарковского.

Он добивался полной правды, а не игры. У него приходилось играть сцены, лежа в

леденящей мартовской грязи, ползать в холодных осенних болотах, иногда

проваливаясь по горло, в одежде и ботинках переплывать студеный ноябрьский

Днепр... И все же работа с Тарковским вспоминается как увлекательнейшие

счастливые приключения под руководством остроумного человека. Его юмор снимал

напряжение, завораживал окружающих, облегчал физические трудности. Все существо

Тарковского говорило о том, что он сотворен из особого теста. Между ним и

остальными сохранялась невольная дистанция, хотя в нем не было высокомерия, он

был контактен и находил общий язык с любым членом группы. Как ни в ком другом, в

нем ощущалась громадная амплитуда эмоциональных колебаний, психическая

подвижность, многогранность высокоодаренной натуры. Отдельное грани его

личности были подчас жестки, остры, могли ранить ближнего. Его мировоззренческая

независимость, бескомпромиссность, безоглядная уверенность в своей правоте подчас

воспринимались окружающими как крайняя степень эгоцентризма. Он безжалостно

ниспровергал общепринятые художественные авторитеты, критиковал то, что

считалось достижениями искусства. Казалось, ничто не удовлетворяло его в

современном советском кинематографе. Помню его положительные, иногда

восхищенные суждения лишь о Довженко и Барнете. Среди европейских

кинорежиссеров он с уважением говорил о Бергмане, Брессоне, Бунюэле, Феллини, Виго.

Замкнутость, медитативное самоуглубление, как бы отсутствие в данном

измерении резко сменялось радостным приятием всей окружающей жизни, искрометным острым юмором. Иногда на глазах всей группы он мило озорничал, проказничал словно ребенок...»

Опять является тема двумирности, острого стыка миров, делающего личность вновь

и вновь бдительной, поставленной на грани и по этой грани идущей. Очень похоже на


82

состояние самого Ивана — влетевшего по собственной воле в пограничье миров, из

которого нет исхода.

Итак, фильм был снят с необыкновенным подъемом всей съемочной группы всего

за пять месяцев и даже с экономией (!) в 24 тысячи рублей.

В июне 1962-го «выпущен в свет» с присвоением первой (высшей!) категории и

тиражом более 1500 копий. (Фильм «Зеркало» получит позднее 72 копии.) В августе

Тарковский со своим фильмом и с актрисой Валентиной Малявиной едет на

Венецианский кинофестиваль. Оглушительный успех: гран-при — «Золотой лев

Святого Марка». Потрясающая

83

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

пресса и затем, лавинно, еще более десяти наград на других зарубежных

кинофестивалях. «Золотые ворота» в Сан-Франциско 1962 года, «Золотая голова

Паленке» в Акапулько (Мексика) в 1963 году и т. д. и т. д. Одним словом, никому не

известный дебютант (впрочем, было ему уже 30 лет) внезапно проснулся знаменитым.

Что же определило создание шедевра? Не в последнюю очередь страстность

Тарковского, реализующая доминантное поэтическое движение, связанное с

необыкновенной личностью — героем самопожертвования Иваном. Помимо

иррационалистической' пластики всего фильма, охваченного единым внутренним

музыкальным движением, ворожба его идет, конечно же, от таинственного

внутреннего состояния двенадцатилетнего мальчика-подростка — единственного

существа, пребывающего в состоянии героизма, и притом тотального. Он бросил на

кон все, он перешел руби-кон, он добровольно и с полным сознанием отдал себя в

жертву. (Его реплика «я сам себе хозяин», вызывающая иронию у Грязнова, на самом

деле исполнена точного смысла: Иван уже ушел из того внутреннего круга, где его, Ивана, можно было бы усыновить.) Потому-то он и возмущен столь бесконечно, когда

его жертву не хотят принять (Грязнов, Холин как представители социума), ибо в

жалостливых попытках взрослых отправить его в суворовское училище он справедливо

видит непонимание сути: он не заблудший мальчик, заигравшийся в войну, не

капризно-бесстрашный шалунишка, даже не жертва, достойная слез (в этом смысле все

участники действия — жертвы фашистской агрессии, а все мы — жертвы са-моубийственной технологической цивилизации), а человек, сознательно выбравший

себя в качестве приносящего жертву. А это, вне сомнения, религиозное действие. И все

окружающие это чувствуют, хотя объясня-юще мыслить продолжают в шаблонном

русле. В принципе, на месте Ивана в фильме мог бы быть взрослый парнишка, скажем, лет 18-ти. С тем же темпераментом страстности и внутренней жертвенности, с тем же

полным отрешеньем от «мира сего», от надежды сохранить свою плоть. То есть уже

перешедший эту тонкую грань, уже отдавший себя (без пафоса, без слов) в руки

Божьи. В сущности, совершивший это редчайшее и аристократичнейшее движение

веры: «есть дух, и он уже отныне управляет мной». Однако взрослый персонаж, конечно, не произвел бы на нас такого мощного, резкого впечатления. Фильм

предельно заострил тему: ребенок вынуждаем безумными обстоятельствами взрослого

мира совершить ту духовную акцию, на которую даже у взрослых нет энергии. Ибо

«дух веет, где хочет».

В этом первом его полнометражном фильме хорошо видно, насколько Тарковский

умел лепить свое из чего угодно, необыкновенно дерзко и своевольно смещая акценты

«первоматериала», действуя так, как действует композитор, творя свою симфонию

посреди базарной чехарды или средь гомона рощ, вод и полей: симфония все равно

будет узнаваемо его, с его возлюбленными мифологемами и певучими маленькими

мифами. Мыслимо ли: так вот взять и на «чужом материале», к тому же «горящем», 83

84

попасть в образ рыцаря самоотречения (в лице мальчика Ивана),— сквозной в

дальнейшем и жизнестроительный образ всего своего кинематографа! Как будто он

мог заранее в подобный образ целиться. Нет, конечно же, все произошло спонтанно: выплеснулась мелодия, уже со-зревше блуждавшая в душе Тарковского как частного

искателя. И в этой модуляции он выплеснул свои собственные максималистски-самоубийственные энергетизмы. «В его позиции была непреклонность, доходящая до

самоубийственности» — эта теза из воспоминаний А. Михалкова-Кончаловского

отнюдь не случайное фиксирует в Тарковском. Тем более что это был уже период

«Рублева». Впрочем, здесь подмечено фундаментальнейшее: жертва на алтарь. Нет

алтаря без жертвы. И этот сквозной, влажно горящий стержень пронзает плоть всех

фильмов мастера.

И Иван, будучи духовно одарен (такие вырастают если не в Лютеров, Кир-кегоров

или Павлов Флоренских, то просто в безымянных служителей тонким энергиям, в

какой бы форме они себя ни выражали), не просто мстит (месть — разлагающее

чувство, и она разлагала бы и нас, зрителей). Нет, он не мстит, в том-то и тайна

фильма. Да, он яростен, и кажется, что он мститель. Но это лишь маска, лишь

поверхностно-социумная роль, ибо все мы играем некие поверхностные социумные

роли, однако они не есть наша сущность. Искомая. На внутреннем уровне «бытия в

вечности» Иван весь вошел в свою подлинность. И в данный «космический эон» эта

подлинность — яростное действие самопожертвования. Как говорил Арджу-не

Кришна: «Иди и сражайся и не думай больше ни о чем».

В этом смысле Иван скульптурен. Ибо в скульптуре схватывается внутреннее

напряжение страсти, ее неуклонность и тем самым обращенность к вечности.* И без

этой мощи страсти нет ни веры, ни человека веры, есть лишь психологические

импрессионистические блуждания, своего рода броуново движение, которое мы и

наблюдаем вокруг.

Эта «скульптурная страстность», весьма присущая самому Тарковскому, весьма

увлекла его в Иване. В «Запечатленном времени» он, оглядываясь назад, писал: «...Эта

фигура (Ивана.— Н. Б.) своей внутренней драматичностью затронула меня много

больше, чем те характеры, что переживают постепенный процесс развития в

обостренных

конфликтных

ситуациях

и

принципиальных

человеческих

конфронтациях.

В таком неразвивающемся, как бы статичном характере давление страсти

экстремально напряжено и потому значительно отчетливее и убедительнее, нежели при

постепенных изменениях. Именно из-за этой разновидности страстности я так люблю

Достоевского. Интерес у меня вызывают скорее внешне статичные характеры, которые

тем не менее благодаря владеющим ими страстям полны внутреннего напряжения.

* В одном из поздних высказываний Тарковский, пытаясь найти образ для своего

кинематографа, называет его «духовной скульптурой». Да, его .кинематограф

считывает текущее время, сквозь которое проступают прекрасные и вневременные

статуи Духа. Можно сказать и так. Текуч мир, но могучий порыв каждого его героя

словно бы прочерчивает вечность.

84

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

84

Иван из упомянутого рассказа принадлежит к таким характерам. И именно эта

особенность богомоловского рассказа разожгла мою фантазию.

Но в остальном я не мог следовать за Богомоловым. Эмоциональная конструкция

этого рассказа была мне чужда. События были здесь сознательно дистанцированы, 84

изложены даже протокольно. Я не мог такое перенести на экран, это бы противоречило

моим убеждениям. <...>

При таком конфликте между втором и режиссером есть лишь один выход: литературный сценарий должен быть переформулирован в новую структуру, которая

на определенном рабочем этапе называется режиссерским сценарием. <...> В кинофильме меня чрезвычайно привлекают поэтические связи, поэтическая

логика. По моему мнению, это наилучшим образом соответствует возможностям кино

как правдивейшего и поэтичнейшего из всех искусств.

Во всяком случае, это мне ближе, чем традиционная драматургия, связывающая

образы прямолинейным, логически-последовательным сюжетным развитием...»

Любопытно, что Тарковский понимал, что его Иван — результат мощной

внутренней борьбы, скрытой от внешнего («интеллектуального») сознания самого

Ивана (ибо есть еще сознание тела, есть и внеинтеллектуаль-ные формы осознавания

своего присутствия и своей модальности). Иван, повинуясь своему инстинкту

подлинности, делает выбор. И сделав его, он становится непоколебим, как статуя. (Так, кстати, вел себя в жизни всегда и сам Тарковский.) «И мне кажется, что достоинством

картины могло бы стать как раз то, что ребенок делает это бессознательно, стихийно; он бессознательно выбирает способ сохранить, простите за старомодное выражение

(вероятно, реверанс для «товарищей» из Восточного Берлина, где шла беседа.— Я .), сохранить свою душу, а не тело. То есть он мог бы избрать спасительный для своего

тела путь: уехать в тыл учиться — путь более выгодный, спасительный с точки зрения

дальнейшей жизни, с точки зрения рациональной части своего существа, а этого сделать он не может, потому что понимает, что тогда у него что-то разрушится внутри.

Конечно, он не понимает этого "головой"».

Ж.-П. Сартр в своей рецензии, опубликованной в «Унита» и в «Леттр фран-сез», писал: «Истина заключается в том, что для этого ребенка весь мир становится

галлюцинацией, и даже сам он, чудовище и мученик, является в этом мире

галлюцинацией для других». Да, конечно, для сознания всех этих милых, добрых, но

обыкновенных людей, окружающих Ивана, он — галлюцинация, подобная видению из

иного мира, где чувствуют экстремальнее и все переживают на уровне душевно-духовном, а не телесно-духовном, как в нашем низинном мире, где идут непрерывные

войны, где насилие стало перманентным и где духовное воспринимается как казус, как

галлюцинация. Герои Тарковского всегда в определенном смысле Пришельцы (он сам

применил этот термин, говоря об особом зрении Баха, Леонардо и Льва Толстого). Их

взгляд на земные дела всегда по

трясенно-изумленный. Не только потому, что они видят все как будто впервые, но

и потому, что они смотрят из глубин душевно-духовного вещества. Ибо из этого

вещества и состоят звезды.

Если мы окинем мысленным взором атмосферу фильмов Тарковского, то их особое

мистическое медитационное поле мы, вероятно, сможем назвать удивительно красивой

и тревожно-бездонной галлюцинацией. Мир, в известном смысле, и есть

галлюцинация. Особенно тот мир, где люди убивают людей. Созерцая «Иваново

детство», остро чувствуешь, как хрупка человеческая психика и как непереносимо

насилие для нормальной человеческой души. А уж тем более для души ангельской, какая, вероятно, была у художника Тарковского.

Известно, сколь высоко ценил «Иваново детство» Сергей Параджанов. И если

посмотреть его «Тени забытых предков» (вышел в 1964 году, через два года после

фильма Тарковского) сразу после «Иванова детства», то легко увидеть общность

«глобального концепта»: жизнь как трагическая мистерия. Жизнь — прекрасная, завораживающе-таинственная, но трагическая и жестокая мистерия, совершенно не


85

занятая (ни в один из своих текучих моментов) изъяснением своих смыслов. Ее

жестокость лежит где-то выше или глубже уровня человеческого разумения.

Главный герой Параджанова тоже Иван, такой же деревенский парнишка. Ну вот

он не умер, войны нет: чудесные Карпаты, волшебная природа, мирные селения. И

что? Стал ли Иван счастлив? Ничуть. От начала к концу параджановского фильма идут

непрерывные смерти: жестокие либо коварные убийства, гибель от стихий, которые не

дремлют, трагические случайности, измена жены, смерть. Жизнь параджановского

Ивана, точно так же, как и Ивана Тарковского, оставшегося сиротой, неуклонно идет

под склон, хиреет и ветшает, трагически не складывается, словно некий незримый рок

преследует тонкую, слишком утонченную душу. Возникает ощущение, что сиротство

есть неотвратимая судьба и сущность того состояния человеческого вещества, в

которое мы ныне вошли. Что вещественно-телесного отцовства уже нет и быть не

может и подлинность, равно как и отцовство, следует искать в ином направлении.

И весь фильм Параджанова есть не что иное, как ирреальная мистерия, игра, в

которой нет ни начал, ни режиссера, безначальная и неведомо куда идущая прекрасно-жестокая галлюцинация. Несомненна генетико-мор-фологическая связь этих фильмов, этнографически-художнически резко различных. Характер у параджановского Ивана

не чрезвычаен. Зато Иван Тарковского чрезвычаен в том же смысле, в каком

чрезвычаен «вечный подросток» Долгорукий и его отец Версилов у Достоевского. Не

случайно героев Достоевского обвиняют в «истерии духа». Они живут, подобно

Ивану,— «как на войне». Ибо вся нынешняя «взрослая жизнь» — это, в сущности, один непрекращающийся поток войны. В качестве человечества мы давно и

бесповоротно выброшены из детства. У нас его украли. Убив наших «отцов и

матерей». Потому наши дети рождаются уже подростками. Ибо попадают в атмосферу

и энергетические поля войны.

86

И это, увы, не метафора. В конце жизни Тарковский, отвечая на вопросы

касательно «Жертвоприношения», как-то сказал, что на самом деле термоядерная

мировая война давно уже идет на Земле, и трагедия в том, что слишком мало чутких и

зрячих людей, видящих и слышащих это. Однако дети это чуют. Дети — это природа.

Но нет сегодня большего врага у природы, чем современный технологический

человеческий интеллект, разрушительный и антидуховный.

Что отличает гениального человека от талантливого? Талантливый создает шедевр

и затем начинает «размножать» его, вполне довольный достигнутым. Гений же, которому сама по себе любая технология неинтересна, продолжает карабкаться вверх, ибо он не считает сделанное шедевром. Так было и с Тарковским. Уже очень скоро

«Иваново детство» перестало его удовлетворять. Наибольшая его претензия к фильму

— «он чересчур символичен, в нем много символов, а символ для меня неприемлем, ибо он ведет к исчерпываемости трактовки, в то время как подлинный образ —

неисчерпаем и бездонен».

Любопытно, что уже в 1962 году Тарковский писал в «Искусстве кино»: «Слишком

откровенно-образная мизансцена, подтекст напоказ — это часть более общего явления, когда кадр подчинен требованиям литературности или прямой наглядности. В одном

из самых неустаревших фильмов, "Аталанте" Виго, есть эпизод, когда новобрачные, девица и молодой моряк; идут из церкви на баржу; под звуки тривиальной гармошки

они обходят вокруг трех больших круглых скирд, то исчезая — и перед нами

пустынный пейзаж,— то появляясь вновь. Что это? Обряд, танец плодородия? Нет, эпизод значителен не в литературном пересказе, не в символике, не в зримой

метафоричности, а в конкретном насыщенном существовании. Перед нами форма, наполненная чувством. <...>


86

Мысль, переданная фактурно, при наибольшей отчетливости наименее навязчива. В

одном из кадров "Земли" Довженко и Демуцкий, сняв с очень низкой точки работу

конного плуга, сопоставили два вида взрытости, рыхлости — черную вспаханную

землю и белые как бы вспаханные облака.

"Впитывание" среды на пленку (тут очень ценно такое операторское качество, как

мягкость; им замечательно владеет Вадим Юсов), создание кадра, действующего на

зрителя контрастами или единством своей поверхности, открывает путь к тому, чтобы

"литературное рассказывание" уступило место "кинособытию". Вот, скажем, человек

идет вдоль белой стены из ракушечника; покрой блоков, характер трещин и как бы

сконденсированный в этом молчании шелест древних морей создают один круг идей, ассоциаций, одну часть характеристики. Другая появляется, когда мы берем обратную

точку, и герой движется на фоне темно-серого моря и черных аритмично

сгруппированных пирамидальных деревьев. Он изменил наклон головы, он спорит с

только что сделанными выводами. Другими словами, мы движемся не по пути

рассудочно-логическому, где слова и поступки оцениваются с самого начала, а по пути

поэтическому».

87

А спустя несколько лет ему уже казалось, что «плохо играет мальчик» и что

картина «претенциозна — в том смысле, как если бы пианист играл, нажав правую

педаль и не отпуская ноги: все акцентировано чересчур, все чересчур выразительно.

Так сказать, сразу все тридцать два зуба актер показывает — я имею в виду автора, самого себя...»

Но все это говорил, конечно же, уже новый, другой Тарковский — после опыта

«Страстей по Андрею» и «Соляриса».

>аз молодого Тарковского запечатлен «кистью» его товарищей по ВГИКу.

Молдавский кинорежиссер Николай Гибу, вспоминая вгиковского Тарковского, писал: «В общении ощущалась какая-то молодецкая небрежность. Скорее всего из-за

возраста, веры и неверия в светлое будущее. Это потом мы страдаем, пройдя через

пороги бесправия, множества унижений. Тогда и познаем мы цену и нежность этих

случайных встреч и безвозвратность».

«Нужно было видеть Андрея после получения Главного приза в Венеции,—

вспоминал А. Гордон.— Он весь сиял, окрыленность славой прорывалась сквозь всю

его сдержанность, чуть ли не через взятый напрокат элегантный смокинг —

свидетельство иных миров,— запечатленный на известной фотографии 1962 года. Это

был триумф советской молодой режиссуры. Кроме Тарковского премии получили в

Венеции Андрей Кончаловский за короткометражный фильм "Мальчик и голубь" и

Юрий Карасик за фильм "Дикая собака Динго". Позже Валентина Малявина, игравшая

в "Ивановом детстве", рассказывала, как после поездки с фильмом в Америку Андрей

на даче у Михалковых упал на спину в снежный сугроб, раскинул руки и воскликнул:

"Я счастлив!"

В той поездке советских кинематографистов в США осенью 1962 года из молодых

был только Андрей. Представители старшего поколения недовольно роптали:

"Тарковский держится особняком, манкирует официальными встречами, где-то

пропадает до утра". Другими словами, он вел себя слишком свободно в свободной

стране, и приставленному к группе стукачу было нелегко его догнать, уловить, предупредить о неполном соответствии узаконенным нормам поведения советского

человека за границей. У Тарковского быстро появились знакомые, друзья, в частности

Андрей Яблонский (впоследствии он станет спутником последнего года его жизни.—

Я. Б.) — переводчик, который подарил ему "Доктора Живаго", тогда еще запрещенного

в СССР. Вместе с запрещенным романом Андрей привез с собой обиды живых


87

классиков на него и упреки в зазнайстве. Это было началом будущих легенд о трудном

и неуживчивом характере Тарковского...»

Однако причин для неприязни могло быть много больше. Она могла прорастать

даже из мерцающего оттенками комплекса «классовой» неполно

Яеболыиое отступление о дзэн


88

Сталкер, или Груды и дни Андрея Тарковского

ценности. Из воспоминаний Шавката Абдусаламова о знакомстве с Андреем на

даче жены его (Андрея) друга Юры Кочеврина: «...Он приехал в Кратово вскоре после

Венеции... Дача была необжитой, почти голой, ее совсем недавно отстроили родители

Наташи. Кроме Андрея, Наташи, Юры и меня был Валентин Коновалов, их общий

приятель, а в ту пору и мой сокурсник, старше меня лет на семь-восемь. Бывший

офицер, милейший человек, при всем своем офицерстве робкий и беззащитный.

Помню, как в ожидании завтрака мы забавлялись тем, что забрасывали детский мяч в

обруч от бочки, прибитый к бревенчатой стене дома. Чаще всех попадал Андрей. Он

подчеркнуто ликовал после каждого удачного броска. Бегал за мячом и вообще

показно веселился. Я мазал больше всех, Валентин меньше. Мои промашки Андрей как

бы и не замечал, зато Валентину доставалось. Я бы уже в драку полез, а моему

сокурснику хоть бы что. Виновато улыбался, и все тут. Я тогда еще не знал, что за

хорошим русским такое водится. Потом только до меня дошло, что все, что

предназначалось мне, переадресовывалось Валентину. Юра был неосторожен, представляя меня Андрею столь пышно. Спать Андрея положили на диван. Постелей

было мало, мы с Валентином расположились тут же на полу на собранных дорожках, одетыми. Первое, второе мая — еще не лето. (После Венеции, следовательно, прошло

уже восемь месяцев.— Я Б.) Утром Андрей вскочил бодренький, загорелый, весь в

мышцах. Дергаясь в конвульсиях русско-прусской гимнастики, тут же прошелся по

скрюченному от холода Валентину. И меня прорвало:

— Ты, туфелька, заткнись!

И что поразительно, с того момента у нас возник контакт. Потом он смеялся

открыто, широко. Смеялся над тем, почему туфелька и почему она должна заткнуться.

Не помню, чтобы он еще когда-либо был так весел.

Однако Андрей так и не научился пропускать волну, дзэн ему не давался. Он

оставался христианином. Ему было проще подставить щеку, чем пригнуть голову. Как

надо было твердо стоять на ногах, чтобы не принять условия фальшивой игры в

соцреализм!..»

В этих недобрых по тону заметках мйого, на мой взгляд, забавного. Воспи-таннейший Тарковский, не включающий в свою ироническую игру Шавката лишь

потому, что он видит его в первый раз, и рядом — весь на нервах юный художник, подозрительный, напряженный, мнительно ищущий угрозу своему больному «чувству

собственного достоинства». Естественное, но вне комплексов, веселье Шавкату

кажется «показным», рассчитанным именно на него. Но кто же не знает, что

«подчеркнуто ликовать» в таких детских забавах — известный на Руси способ

самоиронии, придания состязанию шутовского, карнавального колорита. Это-то, кстати, и есть дзэн. А Абдусаламов как раз и кидается, разъяренный, на каждую волну, и даже тогда, когда ее нет. Тарковский же, будучи раскованным и естественным, спокойно «пропустил волну» его агрессивного

88

выпада, попросту распахнул дверь и для летящей его ярости. Кстати, прием, который Андрей при этом применил, тоже чисто дзэнский: спокойно и внимательно


88

посмотреть на тот «словесный утюг», которым в него запустили. И, внимательно

исследовав фразу, он показывает Шавкату, что она — чистая бессмыслица, бред, галлюцинация, над которой можно только хохотать. Ибо большинство фраз, которые

мы произносим, нагружены не нашими, а чужими громадно-спекшимися фатальными

эмоциями, несущими в себе инерционно накопленное зло, не прожитую, но транс-лируемую агрессию.

«Дзэн ему не давался. Он оставался христианином...» Но дзэн — это не идеология, и он никак не противостоит ни христианству, ни мусульманству и т. д. Дзэн

принципиально внеидеологичен, внесловесен, внезнаков. Реальных форм его

проявления — великое множество. У дзэна нет одного лица, одной фигуры, одного

образа. У него нет ни постулатов, ни доктрин. Дзэн выявляет себя в человеке

ситуативно. Дзэн — это абсолютная искренность всего человеческого существа в

момент времени, неважно, к какой конфессии он принадлежит и принадлежит ли.

Православные монахи-исихасты были изумительными дзэнцами. Христиане Майстер

Экхард и Франциск Ассизский исполнены, несомненно, глубокого дзэн-ского духа, равно как Серафим Саровский. У нас в России существует популярный предрассудок

представлять дзэн в кичевых застывших позах. Позы обычно две. Первая: дзэн — это

«пофигизм», аморализм и цинизм без берегов, свидетельствующий якобы о

раскованности личности. На самом деле это поза почти всегда идеологически-корыстолюбивая, как, скажем, у человеко-собаки Кулика, чьи «эпатирующие

обывателя», искусственно сооружаемые «акции» очевиднейше порождались жаждой

«общественного успеха» и вполне конкретных от этого польз. Дзэн на самом деле

абсолютно бескорыстен, потому что абсолютно спонтанен — как подлинные молитва и

милосердие, творящиеся втайне. Очевидны лишь дзэнская молчаливая улыбка да

хохот.

Вторая поза: дзэн — это умение пропускать волну. Шавкат приводит пример: Андрею «было проще подставить щеку, чем пригнуть голову». И сразу: «Как надо

было твердо стоять на ногах, чтобы не принять условия фальшивой игры в

соцреализм!» Здесь опять, вослед за Солженицыным, намек на то, что Тарковский

будто бы сознательно боролся «с режимом», с «игрой в соцреализм» и т. п. Но это не

так. Как человек пластической внутренней искренности Тарковский и не помышлял ни

с кем и ни с чем бороться. Дзэнцы (тем более христианские дзэнцы) не борются, они не

удостаивают идеологических маньяков этой чести. «Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас! Когда б мы поддались напору стихии, ищущей

простора, мы выросли бы во сто раз... Так ангел Ветхого Завета искал соперника под

стать...

Кого тот ангел победил,

тот правым, не гордясь собою,

89

выходит из такого боя в сознанье и в расцвете сил. Не станет он искать побед. Он

ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ».

Этому призыву Райнера Рильке и следовала душа Тарковского. Это «идеологи

соцреализма» боролись с Тарковским, но он если и боролся, то с самим собой, то есть с

тем в себе, что следовало, как он говорил, преодолеть. Бороться следует с... ангелом, который удостаивает тебя этого поединка, этой игры, ударов же нечисти не следует и

замечать, хотя это порой и очень болезненные удары. И вообще дзэн* вовсе не

«механическая присядка», когда ты раз и навсегда внушил себе «уходить от любого

удара». Это не дзэн, а новое идеологическое рабство. Что сделает в следующий момент

дзэнский воин — никто не знает. Ибо его действие подчинено глубинному

внутреннему импульсу, понять истоки которого любым идеологам бесконечно не по


89

зубам. Потому-то Тарковский ни «подставлял щеку», ни «пропускал волну», он просто

работал, а Госкино с ним и с его творениями боролось. В 1967 году, в пик мучений с

«Рублевым», положенным на пять лет (на сколько именно, естественно, было тогда

никому не известно, автору могло казаться, что и навсегда) на полку, то есть, в

сущности, взятому под арест, Тарковский на вопрос журналиста о главной своей

проблеме ответил сугубо в духе Рильке и его святого Иакова, с которым пришел

побороться ангел: «У меня одна проблема — преодоление. Мне трудно говорить о том, какова моя тема, но основная, которую хотел бы постоянно разрабатывать,— это

умение преодолевать самого себя, не вступив при этом в конфликт с природой, гармонией...» Вот она, одновременно и дзэнская, и православная «интрига»: ибо преодолевать нечто в себе, создающее дисгармонию, нелегко — это приносит страдание.

Можно себе представить, что испытывал Иаков, когда ангел проверял на прочность его

духовные мышцы и сухожилия, и дыхание, и сердечный ритм...

Ни одна поза не есть дзэн. Дзэн не исходит ни из каких заранее заготовленных

концептов, он ускользает от символов, знаков, словесных описаний. Дзэн — это та

река, в которую нельзя войти дважды. Дзэн — это возвращение к своей истинной

природе.

Само по себе «пропускать волну» ничего не значит. Огромное количество наших

сограждан только и делали, что пригибали головы, «отлавливая» очередную «волну», дабы в совершенстве в нее вписаться, и вписывались, и всегда имели хлебные

должности и сравнительную безопасность.

И может случиться так, что дзэнским поступком станет именно подставить щеку

или голову под очередной удар. Сущность поступка определяет не поступок, а человек, сила его «корневой» искренности. Равно как дзэн Иисуса из Назарета заключался в

том, чтобы взойти на Голгофу, дать громадной волне ударить в себя. Ибо кто знает о

глубинах метафизиче

90

.

ской искренности? И дзэн христианина внешне совсем не то же, что дзэн буддиста

или суфия, хотя внутренний исток у них — один и тот же.

Воспоминания Ш. Абдусаламова о Тарковском — едва ли не самые интеллектуально- и мировоззренчески-полемичные. Автор выступает от лица как бы дзэна.

Однако суть заметок не только не дзэн, но прямо наоборот: явная патетика жаления

автором себя* и постоянные, порой на грани фола, попытки уязвить «великого

Тарковского», «ущипнуть» его в разнообразнейших, преимущественно моральных

смыслах. «В четыре года Андрей читал, в одиннадцать-двенадцать листал Леонардо. Я

в десять лет изобретал возможность побега из очередного детприемника. Отец Андрея

оставил своих детей, может быть, для того, чтобы писать стихи. Не знаю, смею ли я так

думать. Мой отец Фазыл (что значит "просвещенный"), репрессированный в конце

1937 года, валил в это время тайгу в Сибири. Что общего? Да ничего, только с Андреем

мы оказались рядом. Книг я не читал — за это били, за настороженный взгляд тоже

били. Осатанел... и выгрыз кусок волосатого мяса у активиста...» "

Да, впечатляет. Но в чем же здесь,- простите, вина Тарковского? И почему, собственно, «оказались рядом»? Я этого как-то не заметил. Можно маршировать в

одной колонне бок о бок и не быть рядом. Тарковский не был ни с кем рядом. Разве что

со своей семьей. И за трагическую судьбу и за трагическое детство он никогда себя не

жалел, напротив — всегда был много-много благодарен и матери, и отцу, и не считал, что тот его бросил. Ибо отец его не бросил: он просто разошелся с женой. И сын имел

ум это понимать. И активнейшее внутреннее общение с отцом (пожизненное) —

заслуга почти исключительно самого Андрея. И это мудро, и это дзэн. По существу, 90

Андрей вырос в нищете. Но кто это заметил? Он научился так щегольски одеваться, с

таким изяществом и показным яр-

* Дзэнский человек меньше всего занят своей психологической самостью: первое, что он делает, это сжигает ее. Даос-дзэнец оставляет свою самолюбивую

психологическую личину, как змея — кожу прошлого года. Он с улыбкой наблюдает за

остаточными конвульсиями своего личностного «я» и, подобно Горчакову из

«Ностальгии», порой не видит различия меж своим лицом и лицом Доменико, меж

собой и натюрмортом у стены или туманно-дождливым обрывом в иномирную горную

даль. Ячество ему отвратительно. А Абдусаламов в своих мемуарах только и делает, что твердит о себе, все здесь вопиет: я, я, я, я!.. Его поэтический плач над собой и

своей трудной судьбой, эстетически изощренное возвеличивание себя просто

уникальны по настойчивости, переходящей почти в назойливость. Тема Тарковского

для него не более чем трамплин для демонстрации своего писательского стиля и своей

личностной уникальности. Метод, прямо игрубо противоположный методу, чтимому

Тарковским: методу средневеково-анонимной саморастворенности в предмете

изображения, предполагающему в хронисте смиренно-самозабвенного «свидетеля

истины». Понятно, что эта психическая взволнованность самим собой и теми обидами, которые ему якобы нанесли Тарковский и его жена, делает мемуариста абсолютно

слепым к уникальной индивидуальности самого Тарковского, изгонявшего из своего

художественного и жизнестроительного метода всякую опору на психологические

самоутверждения и трения, на страсти, как на все то же «трение меж душой и внешним

миром».

Стоит ли говорить, что «ошибка Абдусаламова» вполне типологична, и именно

поэтому я столь внимательно рассматриваю эти мемуары: здесь для меня важен не

«случай Абдусаламова», а сущность той пропасти, что все больше и больше разделяла

Андрея Тарковского и его окруженье.

91

91

ким стилем, что всем казалось, будто он мальчик из привилегированного

семейства. Но так он сам себя и свою семью, достоинство матери-кормилицы защитил.

И эта игра — тоже дзэн.

«Страсти по Андрею» 1

.Хотя по «Иванову детству» на «Мосфильме» состоялось аж тринадцать (!) худсоветов, Тарковского это не столько омрачило, сколько повеселило, до того нелепо-смешными казались многие звучавшие суждения, замечания и советы.

Между тем заявка на фильм об Андрее Рублеве была им подана еще в 1961 году, то

есть предложение спасти «запоротый» фильм о мальчике Иване просто-напросто

врезалось в замысел о русском средневековье, который вовсю кипел в воображении

Тарковского. В соавторстве с Кончаловским был написан грандиозный по размеру и по

захвату жизненного материала, по буйству реалистической фантазии сценарий. (С тех

пор и пошло присловье о трех Андреях.) Сценарий был так богат (для киносценария

явно избыточен) и хорош и наполняла его такая мощь язычески-средневековых и

православно-средневековых энергий, что интеллигентная публика, прочитавшая

печатный вариант сценария в «Искусстве кино» весной 1964 года, просто, что

называется, «обалдела». И если оператора Юсова, идеального для себя мастера, Тарковский отыскал сам, а гениального Колю Бурляева ему «подарил» Кончаловский, уже до этого с Колей работавший, то на сценарий, как на «духовную наживку», пришли еще два. очень нужных ему и ярких человека: Солоницын и Огороднико-ва.

Анатолий Солоницын, работавший актером Свердловской драмы, просто-напросто

заболел сценарием «Рублева», а точнее — ролью самого иконописца. Это был, видимо, 91

своего рода метафизический удар в некую неясную самому Анатолию зону в нем

самом. Он плохо понимал, что происходит, однако некая сила, срезонировавшая в

неясной области неясных чакр, заставила его совершить нормальный дзэнский

поступок: сложить страннический рюкзачок и отправиться к Тарковскому в Москву.

Начались многочисленные пробы. Претендентов было множество, и самым странным

был как раз Солоницын — никому не известный провинциальный актер, ни разу в кино

не снимавшийся. И тем не менее более всех понравившийся Тарковскому. Очевидцы

рассказывают, что все, включая худсовет и самого Михаила Ромма, отговаривали

Тарковского от столь эксцентрического выбора. И в качестве последней пробы режиссер отправился к реставраторам древнерусской иконописи и, разложив перед ними

фотопробы кандидатов, спросил: «Кто же из них Андрей Рублев?» Существует

легенда, что все единодушно указали на Солоницына.

По другой версии, все было проще. Савелий Ямщиков, искусствовед-реставратор, бывший консультантом фильма, рассказывает: «...Вокруг утверждения на роль Андрея

Рублева было много интриг. Даже Владимир Высоцкий, тогда еще малоизвестный

актер, пробовал свои силы. А Тарковскому больше нравились Станислав Любшин, Виктор Сергачев, Иннокентий Смоктуновский. Но предпочтение все же отдавалось

еще нигде не снимавшимся соискателям. И вот однажды Андрей разложил передо

мной пасьянс из фотопроб актера из Свердловска Анатолия Солоницына. "По-моему, точное попадание",— высказал я свое мнение. "Да, и мне он по душе",— согласился

Тарковский».

История с Солоницыным — это особый случай в биографии Тарковского.

Анатолий был не просто его любимым актером, но некой психической составляющей

его кинематографа. Солоницын интуитивно попал в нерв Тарковского; через роль

Андрея Рублева, текуче-спонтанная, соборно-«растворенная» личность которого

словно бы ускользала от всяческих жестких определений и закрепляюще-остужающих

характеристик, человек Солоницын, вероятно, вошел в улавливание некоего незримого

зерна в самом себе, и сам был готов и плавиться в этой жизненной, стихи-альной

плавильне, и оставаться в глубинах невозмутимо-неизменным как алмаз. Я полагаю, что Солоницын, прочитав сценарий «Рублева», заболел ностальгией в истинно

тарковском смысле этого слова. Ибо после Тарковского в этом понятии обнаружился

неслыханно новый объем. Во всяком случае приход Солоницына к Тарковскому, я

думаю, был экзистенциальным поступком, и на съемки он поехал, уволившись из

Свердловского театра подчистую, сжегши мосты, ни слова никому не сказав об этом в

Москве и не имея, в общем-то, гарантии, что в один из съемочных дней Тарковский

его, новичка, не выставит, не выгонит в шею. Да и срок-то всех съемок — не более

года. Однако здесь действовала уже некая иррациональная энергия: к Тарковскому

явился ученик в почти средневековом смысле этого слова. И связь такого, в сущности

иератического (оставим иронию), свойства невероятно ценна в наше остуженно-профанное, насквозь прорытое шурфами жалкой функциональности время. И в самом

деле, Солоницын словно бы явился к Тарковскому из другого времени, и в этом

внутреннем времени они совпали, хотя «постижение Тарковского» происходило у

Анатолия с громадным напряжением всех его интеллектуально-духовных «мышц», что

явствует из его переписки с братом. Но именно это движение внутреннего роста, когда

под влиянием твоего «внутреннего солнца», которое ты наконец решаешься выпустить

на волю, набухают и лопаются в тебе почки и распускаются листы,— это мучительное

движение, где страдание сплавлено с неким новым чувством жизни — жизни, никем не

видимой извне,— и было чем-то стержневым для самого замысла о Рублеве. Согласно

древневосточной, в частности средневековой, поэтике, чтобы гениально изобразить


92

предмет, художнику следует на какое-то время стать самим этим предметом.

Преодолеть барьер самости, пресловутой психологии, эгоцентрической

93

* Эту латентную «всеприсутственность», иррациональную глубину нашей

потенциальности, бесконечно далеко выходящей за пределы «личности» (персоны), замечательно чувствовал Арсений Тарковский, стихи которого были мифологически

унисонными для Андрея Арсеньевича. Вспомним хотя бы:

** В эмиграции Тарковский нашел актера, который ему, пожалуй, так же подходил, как покойный Солоницын,— Эрланда Йозефсона, сыгравшего Доменико в

«Ностальгии» и Александра в «Жертвоприношении». Это было попадание в ту же

примерно ментальность. Я бы назвал это очень сильной потенцированно-стью

личности: глубокой связью с корнями, со своими неистраченными потенциями, выявля-

... Я вызову любое из столетий, Войду в него и дом построю в нем... Или: И это снилось мне, и это снится мне, И это мне еще когда-нибудь приснится, И

повторится все, и все оовоплотится, И вам приснится все, что видел я во сне.

ющими себя инстинктивно и не закрепляющими себя одной жесткой

поведенческой матрицей. Словно бы «текучая» ментальная пластика Йозефсона очень

напоминает «бесформенность» образа Рублева, счастливо избегшего «запечься» в

отчетливый рельеф характера. Сила Рублева-Солоницына, как и последующих героев

Тарковского,— в их движении в направлении себя, себе неизвестного.

93

капсулы, в которую мы посажены социумными установками, слить «субъект с

объектом» в единую целостность. Тогда получается феномен того рода, словно бы

объект (предмет) сам себя изображает, и на холсте мы видим переданный «духовный

ритм» предмета, пейзажа, лица или композиции, игру этого духовного ритма.

Подобным же образом поступал (начиная с «Катка и скрипки») и Тарковский, растворяясь в персонажах, в вещах, пейзажах, натюрмортах. Находя там свой дух, и

тогда дух этих лиц и вещей, пейзажей начинал ответную игру своих «колокольчиков».

В Рублеве Тарковского взволновали, конечно, его, Тарковского, собственные

средневеково-православные архетипические энергии (ибо в нас латентно живо все —

от зачатия всеземного до всеземного апокалипсиса).* И эти же энергии в себе

взволновали, надо полагать, и Солоницына. Лишь с другой степенью осознанности, с

иной направленностью художественной воли и другими судьбинными импульсами.

Вскоре после завершения съемок фильма Тарковский рассказывал режиссеру, знакомому еще по ВГИКу: «Замысел "Андрея Рублева" связан с проблемой творчества, с требованиями, обязательными для художника,— видеть и найти выход, силы для

создания прекрасного; несмотря на сложность жизни суметь выстрадать, создать

самого себя...»

С этого импульса, глубинно личностного для Тарковского, этически самостроительного, все и началось. Не просто строить фильм, но строить и самого себя

внутри наших архетипически-потенцированных, но пробуждаемых к актуализации

пространств. А иначе работать — скучно; иначе будет не молитва, не медитация, а

создание товара.

После того как Тарковский «смыл» с Солоницына грим и груз театральной

акцентированности, тот стал удивительным транслятором той нервной пластики, которую так ценил режиссер, не в последнюю очередь потому, что она была

органической частью его самого.** Эта нервная пластика сдержанно-страстно

излучала те духовные ритмы, передача которых и есть суть любого гениального

произведения. Духовный ритм, ритмические танцы духа.


93

Т. Г. Огородникова рассказывала Майе Туровской: «На "Рублева" я пришла сама.

Просто прочитала сценарий — он был в "Искусстве кино" напечатан. Мне он безумно

понравился, и я пришла к Данильянцу — он был директором объединения, очень

маститый... Я спросила,: "Скажите, у вас есть директор на "Андрее Рублеве"?" Он

говорит: "Вы знаете, не могу найти, картина очень сложная".— "Умоляю, назначьте

меня". Я не знала тогда Андрея Арсеньевича, не была с ним знакома, так же как с

Юсовым: я только видела их...»

Тарковский уговорил директора своей картины сняться в эпизодической роли

Богоматери, и с тех пор она стала одним из его талисманов: в каждом последующем

фильме режиссер находил для нее эпизодическую, но с элементами сакральности, роль. «Он считал, что если я буду у него сниматься, то все будет удачно. А почему —

не знаю». И в самом деле: эта традиция прервалась на «Сталкере», съемки которого

начались с неудач и едва не кончились крахом.

Известно, что Тарковский верил в «хороших ведьм», бессознательно ведающих

сакральным ведением. (Древнеиндийские сакральные «Веды» и русские ведьмы — из

одного этимологического истока.) Однако на пластическом уровне суть уяснялась

проще: «Андрей Арсеньевич говорил мне, что, по его мнению, русский человек —

прежний — должен был иметь такую внешность, как у меня». Ее типаж казался ему

неким мостиком из средневековья в наше время, ее пластика, ее взгляд, ее манеры: соединение странно-амбивалентное суровой величавости, спокойной внимательности, скорбности и тайной нежности. Излучение высоких императивов сдержанности и

служения. То есть именно то, что стремительнейше уходит из цивилизации, поглощаясь обезьяньей суетностью.

Т. Огородникова, как во многом и пластическая фигура А. Солоницына, была для

Тарковского своего рода эмблематикой средневековости как эпохи, где доминировали

молитвенные ритмы в «художественном творчестве», если оно вообще таковым себя

обозначало. Не случайно, что вослед за интересом к русскому средневековью у

Тарковского возник острый интерес к средневековой Японии и Китаю, где было

немало уникальных параллелей, важных для него до конца его дней.

Итак, сценарий написан.* Однако прохождение его через инстанции длилось

несколько лет, с чего и начались неслыханные мытарства Тарковского и его «Страстей

по Андрею». Наконец, в апреле 1964 года фильм был запущен в режиссерскую

разработку, а 9 сентября началась подготовка к съемкам, которые завершились в

ноябре следующего года.

* С рукописью сценария случилось происшествие, которое Тарковский называл

волшебным. Однажды он вышел из такси на улице Горького напротив «Националя», забыв на сиденье этот единственный экземпляр, не имея копии. С горя он в

«Национале» напился, а через час пошел в

ВТО. Возвращаясь еще через пару часов и дойдя до того угла, где он три часа назад

вышел из такси, он с изумлением увидел то самое такси (хотя стоянка в этом месте

запрещена) и шофера, как ни в чем ни бывало протягивающего ему из окна рукопись

«Рублева»...

94

* Эпизод передаю по воспоминаниям А. Гордона («Искусство кино», 2001, № 3), хотя скорее всего это «контаминация» в его памяти (что случается, и нередко, с

каждым), ибо в дневнике Тарковского есть запись от 17 февраля 1971 (!) года: «Пошел

в Дом кино — напился и подрался с В. Ливановым. Ни он, ни я не можем выйти из

дома — друг друга поласкали. Через день он мне позвонил, извинился. Очевидно, он

начал сам. Я совершенно ничего не помню. Такие вещи происходят всегда, когда долго

нет рядом Ларочки».


94

95

Проблем в таком гигантском проекте было неслыханное количество, однако

решались они с юношеской решительностью и творческим подъемом всей «артели».

Началось с легендарной кулачной потасовки в ресторане ЦДЛ между Тарковским и

Василием Ливановым, считавшим, что идея кинофильма о Рублеве изначально

принадлежит ему, ибо некогда он рассказал о своем замысле Андрею

Кончаловскому.*.. Впрочем, на следующий день Ливанов принес Тарковскому свои

извинения, и инцидент был исчерпан.

Самой чувствительной для режиссера оказалась жертва сценой Куликовской битвы, отсутствие которой в фильме позднее будет более всего ставиться «патриотами»

режиссеру в вину. Фильм не запускали из-за большой сметы и требовали сокращений

дорогостоящих сцен. «Нам сказали, что запустят, если мы откажемся от какого-то

эпизода, например от первого, Куликовской битвы. Она как раз стоила, если грубо —

200 ООО (из общей суммы 1 200 ООО.— Я. Б.). "Если вы согласитесь выбросить ее из

сценария, то мы вас запустим". Мы подумали-подумали, поговорили: а что нам

оставалось делать? — и Андрей Арсеньевич согласился...

При защите постановочного проекта <...> нам сказали, что запустят, если

строительство всех натурных декораций мы возьмем на себя. Мы взяли. И начали

съемки с Суздаля и Владимира: это была первая экспедиция. Помню, что первый

съемочный день был начало "Колокольной ямы"... Эти первые кадры мы снимали 14 и

15 апреля 1965 года между Владимиром и Суздалем: такая маленькая деревенька и там

банька; полотнища белого холста повсюду лежали... Потом началось строительство ко-локольной ямы...» (Т. Огородникова).

Съемки велись во Владимире, Суздале, на Нерли, в Пскове, Изборске, Пече-рах.

Нашествие татар и битву снимали во Пскове. Под Изборском был построен вход в

храм, который горел. Некоторые эпизоды — у стен Псков-ско-Печерского монастыря.

«Мы снимаем кадры набега татар. Заказан "рапид": движения на экране будут

замедлены, передавая ошеломленный взгляд князя-предателя, который привел врагов

на родную землю... Вдруг вижу, Андрей несет откуда-то гусей и собирается бросать их

перед камерой. Зачем, почему, как появились гуси? Не по правилам: ничего такого мы

не оговаривали и не планировали. И все во мне протестует: я ведь знаю, что эта

домашняя птица не полетит, будет только суетливо хлопать крыльями, создаст в кадре

суету и сумятицу. Но не в наших правилах спорить на площадке. Снимаю, а Андрей

бросает этих гусей... На экране они поразили неловкостью и беспомощностью, подчеркнутыми рапидной съемкой,— трогательный, щемящий образ...» Это Юсов.

Таких как бы иррационально-внезапных движений во время съемок у Тарковского

вспоминают немало. Скажем, Бориска, тянущий длиннющий корень дерева в мокрой

земле. Крупный план. И вдруг как бы из ниоткуда, беспричинно падает сверху на

землю маленькое белое перышко. Это Тарковский внезапно его бросил сверху — как

демиург, беспричинно. И это перышко запоминается тайной своего спонтанного

появления, так же как гуси, все же не так уж плохо, хотя и растерянно, летевшие с

высокой стены монастырской. А все.эти бесчисленные, прекрасно-таинственные натюрморты в других его фильмах, не зафиксированные в сценариях,— кто их сочинял и

изготовлял? Сам Андрей Арсеньевич по непредсказуемой логике ощущения ситуации.

Рассказывают, что он относился к этому как к колдовству, весь уходил в эти

манипуляции, так же, как в ландшафтное мизансценирование, доводя композицию до

последнего штриха одному ему ведомой точности. И снова это перышко, падающее

сверху из ниоткуда,— к ногам Горчакова в начале «Ностальгии»... Иррациональные

приветы из тарковского мифа, где пересекаются внезапно линии пятнадцатого и двадцатого веков. Словно некие тайные связи есть между всеми его героями.


95

Известен случай, когда одна из ипподромных лошадей, простоявшая несколько

дней невыгулянной, понесла и сбросила с себя Тарковского, нога которого застряла в

стремени, так что голова его долго билась о каменные валуны. Это была новая, после

института, «встряска» его бедной голове. Дней десять он пролежал, более, впрочем, жалуясь на икру, пробитую копытом. Рассказывают, что, выздоровев, он вновь сел на

ту же самую лошадь...

Роль Бориски в сценарии предназначалась тридцатилетнему актеру. Однако

Бурляев, приглашенный на роль Фомы, так увлекся сценарным Бориской, что

выцыганил всей своей природной страстностью эту роль, сыгранную им с той же

экстремальной «нервенностью», что и роль Ивана. И, как и Ивану, пришлось большую

часть времени провести в холодной, слякотной, топкой и дождливой сумрачности, на

том же пороге борискиного самопре-одоленья — жертвованье плотью ради того, что

дороже плоти.

Вспоминает Юрий Назаров: «Узкая тропочка, по обе стороны — топь, болото. Мы

все — конники, только вчера севшие на лошадей,— не умеем с ними обращаться.

Лошадей на съемку доставили спортивных, они нервные, пугливые. На наш взгляд, в

каждой из них не одна лошадиная сила. Нам надо ехать по топи, лошади вязнут, не

хотят идти, шарахаются в испуге. Мы не знаем, как с ними справиться, сами напуганы.

Некоторые просто опасаются за свою жизнь. А снимали по несколько дублей...»

3

Однако в центре внимания, конечно, был Рублев-Солоницын. Вот некоторые

фрагменты из его писем той поры брату, Алексею Солоницыну.

«Леша! Я уже десять дней в Москве. Брожу по музеям, Кремлю, соборам, читаю

замечательную литературу, встречаюсь с любопытными, талант

96

ливыми людьми. Подготовка. Съемки начнутся 25—26 апреля во Владимире...

Сейчас мне кажется, что я не умею ничего, ничего не смогу — я в растерянности. Меня

так долго ломали в театре, так долго гнули — видимо, я уже треснул... Слишком много

сразу навалилось на мои хилые плечи. Я не привык носить столько счастья, носил

всегда кое-что другое...»

Последняя фраза — чисто платоновская по стилю и духу.

22 июня 1965-го: «...Мои дела похожи на... да ни на что они не похожи. Трудно

безумно. Все надо начинать сначала. Всему учиться заново. Меня учили добиваться

смысла, смысла во всем, а киноигра — это высшая, идеальная бессмыслица. Чем

живей, тем лучше. Надо жить, а не играть — это и легче, и трудней.

Вчера смотрел весь отснятый мой материал. Сидел в просмотровом зале и был

похож на комок нервов. Посмотрел и понял — идет внутренняя ломка. Есть уже

терпимые кусочки, но еще идут они неуверенно, зыбко. Надо продолжать работать...»

Удивительно все в духе рублевского воссоздаваемого образа. Отсутствие тайно-амбициозного «творческого давления» на пространство; не само-утвердительство, а

зыбко-трепетное вслушивание в мелодию своей не тебе принадлежащей

трансформации, самопреодолевающее сдвижение в сущность, которой ты еще должен

оказаться достоин. Безусловно, кротость, почти Крестьянская православная

смиренность. Все бросил в Свердловске. Не снимается — живет. Номер в гостинице

обустроил как временный дом. Наблюдает за процессом съемок всего фильма, и до

самого конца.

Нестандартно впечатление Алексея Солоницына, литератора, от первого

знакомства с Тарковским во Владимире, в пору съемок. «Нас встретил человек

невысокого роста, по виду почти юноша. Темные, с блеском волосы, жесткая щеточка


96

усов. Темные, с блеском глаза. Он заговорил о чем-то бытовом, житейском, но очень

быстро разговор перекинулся на литературу, искусство.

Я только что прочел "По ком звонит колокол" и был в восторге от Хэмин-гуэя.

Спросил, нравится ли ему роман. Он улыбнулся насмешливо:

— Это вестерн.

Кажется, от удивления у меня открылся рот. (Еще бы, ведь в те годы «старик Хэм»

был для русской интеллигенции почти иконой. — Я. Б.)

— Вам не понравилось?

— Что значит "не понравилось"? Я же говорю — вестерн. Такая американ-ская литература, все ясно, как в аптеке. Вот это да. Он рисуется или говорит

искренне? Свежи были впечатления от недавно прочитанной в журнале повести

Стейнбека "О людях и мышах". Может, такая литература ему больше по душе?

— Это написано еще хуже. Игры в психологию.— Он посмотрел на брата.—

Понимаешь, Толя, интересно искусство, которое касается тайны. Например, Марсель Пруст.

97

Он стал пересказывать сцену из романа "По направлению к Свану", где мальчик

едет по вечерней дороге. Шпили трех колоколен в глубине долины по мере движения

поворачиваются, расходятся, сливаются в одно. Мальчик ощущает странное

беспокойство, оно томит его душу. Почему? Что его мучает? Мальчик приезжает

домой, но беспокойство не проходит. Тогда он садится к столу, записывает свое

впечатление. И душа его успокаивается.

— Понимаешь, Толя? — говорит Тарковский, увлеченный рассказом.— Тут

прикосновение к тому, что не передается словами. И в нашем фильме мы будем идти в

ту же сторону. Труднее всего придется тебе, потому что твой герой примет обет

молчания. Понимаешь?..»*

Тут движение не просто к исихазму, с его внутренней созерцательностью, но

скорее к сквозному умиротворенью пространства молчанием. Ведь и без всяких обетов

мир «Страстей по Андрею» крайне неболтлив, укорочен в словах. Да дело даже не в

этом. Мир этот не пристроен ни к каким концептуальным мотивам, которые могли бы

быть воплощены в слове. В этом дело. Мир должен быть понят как бы внесловесно, посредством энергии молитвенного молчания. Ведь что есть обет молчания? Не просто

отказ от общения с миром (и значит от объяснения оного), но отказ от общения с

помощью внешнего, социально спрогнозированного и вырывающего тебя из твоего

религиозного центра (стояния души) слова. Но слово внутреннее остается, и оно уже

всецело на твоей совести, ибо слышит его лишь твоя душа да тайная сила, держащая

нас в качестве ока и воли. Молчание формирует твою волю в качестве

деконцептуализированной, ибо душа не живет концептами и концепциями, природа

души антисхематична. Таково молчание Андрея Рублева даже тогда, когда он что-то

говорит. Его говор — это вслушивание во внесловесный шепот, который он слышит, но не торопится запечатлеть. Рублев в фильме — созерцатель; как мастер иконописи

он весь — в проволочках и оттяжках, в отсрочках и замедле-ньях, он словно бы

опасается деянья, которое лишь всецело деянье, то есть он опасается перевеса

внешнего деянья. Деянье Рублева постоянно движется на острой, метафизически-отточенной грани с недеяньем. Оно вырастает из недеянья, понимаемого так, как его

понимали на древнем Востоке и как его еще понимает иногда архетипически-православная душа,— не как безделье, не как экстракт лени и запущенности, а как

неучастие во внешне-механистичных действиях мира сего, автоматизированно

матрицирующего шаблоны активности либо нервно торгующего «ячеством». Недеянье

такого уровня — это высшая


97

* Известно, что Тарковский требовал от актеров не игры, а реальности

пластического поведения, адекватного внутреннему действию. Солоницыну он

предписал полное молчание в течение то ли месяца, то ли даже больше. С. Ямщиков

вспоминает: «Тарковский в течение трех подготовительных месяцев запретил

Солоницыну разговаривать, и тот объяснялся жестами». Точно так же в Италии, в пору

съемок «Ностальгии», Тарковский погрузил Олега Янковского на какое-то время в

одиночество в чужой для того -стране, без денег и знания итальянского языка.

98

* В «Запечатленном времени» Тарковский писал: «Конечно, человек пользуется

всей суммой накопленных человечеством знаний, но все-таки опыт этического, нравственного самопознания является единственной целью жизни каждого и

субъективно переживается всякий раз заново. Человек снова и снова соотносит себя с

миром, мучительно жаждая обретения и совмещения с внеположным ему идеалом, который он постигает как некое интуитивно-ощущаемое начало...»

98

форма деянья, это осторожное касание струн мира, уже натянутых до предела. Эти

струны уже натянул космический Моцарт, и благоговейно прикосновенье мудрой руки.

Недеянье на внешнем плане, дающее миру покой и тишину времен истока, приводит

душу к деянью внутреннему — основополагающему.* Вспомним сцену у гречишного

поля в эпизодах «Страшного суда», когда Даниил убеждает Андрея прекратить

многомесячные сомненья и откровенный простой и написать, наконец, в храме

традиционный «Страшный суд». О чем тут, вообще, казалось бы, думать? И что в ответ

Андрей? «Да не могу, Данила; не хочу народ распугивать...» То есть вначале Рублев

должен внутреннее решение принять, а затем внешнее. А не наоборот, как у людей

клишированных, растоптанных «умом социума». Что значит «не хочу народ

распугивать»? Это значит, что Рублев берется взять роспись храма во всей ее не только

чисто художественной, но и содержательной части под свою личную ответственность.

А это, конечно, невероятно, потому что существует многовековой канон и заново его

пережить — как бы впервые,— в сущности, «не разрешается». Но Рублев не может не

пережить религиозный сюжет сам лично, как бы впервые в мире, со всей полнотой

принимаемого решения, не отклоняемого никаким авторитетом. Точно так же

поступает Тарковский, переживая жизнь Рублева как лично свою жизнь, ибо, «не став

Рублевым», он не сможет передать его духовный ритм.

Историческое время для Тарковского — условность. На историю надо смотреть не

с «исторической точки зрения», ибо это презумпция Бога, вписывающего нас в

богоисторический процесс и знающего «смысл истории», а с точки зрения абсолютной: в экзистенциально-религиозном («вечном») смысле жители первого, пятнадцатого и

двадцатого веков равны и «единовременны», ибо предстоят одним и тем же

сущностным своим задачам духовных существ. Все времена предстоят одной-единственной правде внутреннего суда и одной-единой искомой сущности.

Тарковский так же просто, дзэнски-непосредственно, как его Рублев, подходил к

любым текстам, «истинам» и мифам, встречающимся на его пути: пробовал на свой

сугубо личный зуб. Скажем, читал «Откровения Иоанна Богослова» как текст

написанный вечно-сейчас и лично для него, не обращаясь к символико-герменевтическим мудрствованиям, превращающим текст в фактор фантомного

интеллектуального знания, а не живого переживания. «Апокалипсис не надо

интерпретировать, его надо пережить и прочувствовать»,— говорил он в Сент-Джеймской лондонской церкви в 1984 году.

Таковы же и его «Страсти по Андрею»: версия Голгофы глазами Андрея Рублева.

Это взгляд, не замутненный историко-этнографическим вооб-98

ражением, отсылающим историю Христа куда-то назад, в чужое время и в чужое

пространство.* Нет, совсем напротив: Христос для Рублева — реальность дня сего, он

живет и умирает в этом, нашем, русском пространстве и времени — в сейчас-вечности, подобно нам самим, ведь мы тоже отнюдь не этнографические персонажи. Есть одна

история — история человеческого духа, который не имеет истории, историю имеет

интеллект; смена этнографических эпох — пустой миф, забава для археологов, кол-лекционирующих куколки улетевших бабочек.

Суть в том, что другого Христа, иного, нежели тот, что бредет сейчас по русским

снегам, осиянный русской бородой и русским простором, Рублев не знает, не может и

не хочет знать. Он не богослов, не фарисей. Духовное деяние либо происходит здесь-и-сейчас, либо не происходит вообще и не происходило никогда. И расписывать храм он

будет так, чтобы это исходило лично из его религиозного опыта, опыта религиозного

страдания. И его путь — трансформация страдания в осиянность. И это то, что мы

видим в кинематографе самого Тарковского: религиозное страдание его героев

сиятельно-блаженно переливается в прекрасную медитацион-ную визуальную музыку.

Таков смысл «Троицы» по Тарковскому. Но таков смысл и его собственного искусства.

Ибо и там, и там танцует дух, не пойманный в тенетах исторического, испытующего

нас, морока.

И что же оказывается для Рублева прорывом к тому, чтобы наконец взяться

расписывать храм? Прорывается это у него внутренним монологом — языком

Священного Писания, одного из самых прекрасных у апостола Павла фрагментов:

«...Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я —

медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и

имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею

любви,— то я ничто...» Это — ядро, из которого прорастает недеянье как высшая

форма внутреннего деянья.

4

Что есть на земле активнейшая форма деянья? Война. Откуда она берется? Из ада

нелюбви в душе конкретного человека или конкретных людей. Каждый, в чьей душе не

живет любовь, созидает войну. В фильме механизм войны и насилия показан

безутешно просто: на примере опустошенного лица и сердца одного из братьев-князей.

И величайшие анклавы горя, показанные крупно, беспощадно подробно, зримо, и это

их наше, зрительское, созерцание при всей его тяжести, при всем его бремени (мы не

наслаждаемся преступлениями и убийствами, как это происходит в

* Как это случилось с А. Ивановым и его знаменитой картиной «Явление Христа

народу», над которой он работал двадцать лет, добиваясь этнографически

безупречного соответствия стилю и духу начала первого века. Однако порабощенность

горизонталью истории и стала для Иванова ловушкой: в этнографической горизонтали

дух (а тем более дух Христа) не жил и не живет. В первом веке никакого Христа и не

существовало: Христос существовал и существует в конкретное время нашего

абсолютно-настоящего, которое и следует найти. В нем-то как раз и живет «дух».

99

* В дневнике Тарковского есть запись о том, как он перечитал стенограмму

выступлений в МГУ в дискуссии об «Андрее Рублеве» и ужаснулся. «Боже мой, какое

убожество, что за жалкий уровень! Но одно выступление — принадлежит оно

профессору математики и лауреату Ленинской премии по фамилии Манин, и ему не

было тридцати — было удивительным. Я разделяю его точку зрения. Конечно, я не мог

бы сказать таких вещей о самом себе. Но так я чувствовал, когда снимал "Андрея

Рублева", и за это я хотел бы Манина искренне поблагодарить. Цитата из выступления

Манина:


99

"Почти все участники дискуссии спрашивают, почему они должны в течение трех

часов, покуда идет этот фильм, страдать. Попытаюсь ответить на этот вопрос. Дело в

том, что в XX столетии имеет место своего рода эмоциональная инфляции. Если мы, читая газету, узнаем, что в Индонезии были убиты два миллиона человек, это

производит на нас точно такое же впечатление, как сообщение, что наша хоккейная

сборная проиграла матч. И мы уже не осознаем чудовищной разницы между двумя

этими событиями. Они появляются в нашем восприятии столь нивелированными, столь

равноценными, что мы уже неспособны ощутить между ними различие. Но я, собственно, не хотел бы здесь морализировать; быть может так и должно, ибо иначе

мы были бы не в состоянии существовать. Но есть художники, которые дают

возможность другим почувствовать подлинную меру вещей, они всей своей жизнью

взяли на себя этот груз, и мы должны им быть благодарны за это". Уже двумя

последними фразами можно быть вполне утешенным за двухчасовое слушаьше полной

бессмыслицы...» «Дать почувствовать подлинную (истинную) меру вещей...» Масштаб

вещей, соотношение вещей. Космичное, «божеское» соположение вещей и стихий.

Цель и смысл кинематографа Тарковского. Мера, масштаб и соотношение точек

зрения, чувств, ощущений — рядом с вещами, стихиями, вечными сущностями.

Включение страдания во всеобщую целостность: страдание как часть этического

достоинства конкретной души.

100

боевиках, а мучаемся в их тенетах как грешники, как совиновники — вот почему

чиновники из Госкино и иные чинуши так корежились, морщились и умоляюще

требовали изъять «жестокости»: им тяжек был упрек и вовлечение в совиновность) плодотворно именно в силу того, что мы не фатум видим, а зрим, откуда все эти беды: из сердца, в коем злоба, зависть, мохнатое иго самости. Все зло, которое мы видим на

экране: сожженные города, погубленные горожане, крестьяне и монахи, страдающие

животные, ослепленные строители храма,— откуда все это? Всего лишь из сердца

одного-единственного удельного князька. Этический феномен «Андрея Рублева» (под

таким названием, укороченный и частично оскопленный, фильм вышел на экраны) был, на мой взгляд, почти совершенно не понят современниками. Почувствован — да.

Тарковский заставляет зрителя не ужасаться, а страдать, он подверг зрителя еще

неслыханному для нашего кино опыту сострадания. Именно тем, что сделал

невозможным для внимания сбежать куда-либо кроме как в медита-ционную пустоту

медленного, без малейших признаков повествовательной сюжетики (интриги, борьбы

характеров или иной забавы для ума), созерцания — прямого и беспощадного как

всякая настоящая медитация: увидеть то, что есть, в подробной, безакцентной, наготе.

И созерцание насилия и горя нас гнетет и корежит, мы ощущаем некую странную

свою, как кажется, ни на чем не основанную, вину. И это самое странное, пожалуй, в

этой-отнюдь не рассчитанной на чистое художественное наслаж-денчество ленте.*

Странное чувство своей прямой угнетенности этим зрелищем горестей, словно бы

здесь буквально все (здесь, в этом фильме — словно в пространстве твоей жизни) зависит от тебя, и ты как-то

уже вписан в этот контекст. Нечто схожее с древнегреческой трагедией, где зло так

же не исходит из психологических ситуаций, а принадлежит глубинным основам нас

самих и потому касается каждого, и потрясенье ищет разрешиться в катарсисе — в

очищенье, не подвластном морали. Древнегреческий рок? Нет. Сердце человека, из

которого ушла любовь. Этого достаточно, чтобы начался Апокалипсис, чтобы пошли

трещины по всей земле.

Сущностная панорама русской жизни создана, конечно, изумительно. Этот

пространственный размах хлябей, когда сама русская душа словно бы иррационально-100

распята на незримом кресте фатальной истори-ко-бытовой неудачливости. А как иначе

(если не через опыт медита-ционно-молчаливого сострадания — соучастия в страдании

при ощущении своей незримой вины, ибо мы, зрители, уже втайне чуем, откуда зло), как иначе показать участь человека и сущность (иррационально-звериную) истории и

тщету так называемого прогресса, который на самом деле есть духовный регресс, и эта

мысль явствует из эстетики фильхма. Как показать безнадежность расчетов на внешне-исторический смысл жизни? Как показать ту мысль, что есть один-единственный вид

прогресса — это эволюция внутреннего сердца, которое бьется в нас тайно и кротко?

Нет худшей (не считая грубой диктатуры) формы правления, чем демокра-, тия.

Ибо при этом лучших принуждают приспосабливаться к мышлению и стилю жизни

посредственностей, усредненных, серо-безликих, а зачастую — худших и в этическом

смысле — прямых отбросов. Худшие выдвигаются в качестве образцов для

подражания, худшие — то есть самые агрессивные, самые бесчестные, с атрофией

совести. Художественно-этический мир Тарковского — это мир аристократический.

Ибо нам здесь предлагается посмотреть на мир, на универсум и на самих себя с точки

зрения лучших, духовно одаренных, наделенных тончайшей дифференциацией чувств

и интуицией людей. Это пробуждает в нас максимально возможный подъем самых

тонких, какие в нас есть, энергий. Когда нам предлагают посмотреть на мир глазами

гения, то это, конечно, потрясение. Ибо следует открыть в себе очаги латентной

гениальности. Ибо подобное познается подобным.

Мир Тарковского принципиально неагрессивен, это мир кротости — исход-но-фундаментальнойГ Агрессивность или неагрессивность — это не " столько то, что

показывается, сколько внутренняя ритмика и мелодика. Это не что, а как. В

фундаменте неагрессивности кинематографа Тарковского — его знаменитый

библейски-замедленный, величавый ритм и огромной длительности кадр: так длится

время (космически-эонно) в раннем детстве, когда наш взор — вне социума, секунда

еще не омертвела и раздвигается в целостность, и вот она длится: в укрупненно-опьяненно-величественном внимании к деталям и нюансам, которые, оказывается, лежат за пределами человеческого суда и уразумения. В этом замедленном ритме и

почти бесконечном кадре — движение психики к исходно

101

му младенческому архетипу, когда в одной минуте вмещались целые миры.

И, разумеется, чем медленнее наши движенья, чем медленнее наши мысли, тем

менее они агрессивны. Что правит нашим сегодняшним миром, в чем его доминанта, каков сущностный признак навязанного нам стиля? Агрессивность. Посмотрите, какие

ритмы в городах — сама агрессия. Каков сегодняшний доминантный кинематограф?

Агрессивность по сюжетам, по методам, по ритмам. Видеоклипы — квинтэссенция

агрессивного стиля, почти прямая паранойя. А большинство ведущих на телеканалах?

Понаблюдайте, как они себя ведут. А какие методы доминируют в современной

поэзии? Один известный российский поэт, эпигон Бродского, обучая поэтическую

молодежь, не один раз на моих глазах с апломбом внушал: «Чтобы задеть читателя, современные стихи должны быть прежде всего агрессивными, это — главное, запомните!» А сколь агрессивно все, что предлагает мода. А почти всеобщий в России

переход на мат. А феминизм и почти неприкрытая война полов... Женский хоккей, женский бокс... Неагрессивные манеры не ставятся ни во что. Вы ничего не добьетесь, если вы не агрессивны. Вас вынуждают к агрессивности, вас на нее провоцируют

тысячами способов, от вас ее ждут. Воздух эпохи пронизан агрессивностью, и

активность, стремительный ритм считается главной добродетелью.

И, следовательно, из мира уходит кротость, молитва, медитация, любовь.


101

Женщина, в которой нет любви, агрессивна, даже если она ничего не делает, даже

если она не «делает карьеру». Потому-то наши города — пустыни, засаженные

вымершим лесом, сухостоем, по которому страшно ходить.

Главной добродетелью стала активность. Но сущность добра и зла в человеке имеет

неразрешимо-иррациональные корни: зло, на внешнем плане, по своей природе

активно, добро, на внешнем плане, по своей природе пассивно. Таков расклад и он —

онтологичен. Не здесь ли — объяснение таинственно ускоряющегося умножения зла

на нашей планете, хотя кажется, что изнутри-субъективно почти никто из землян зла

не желает. Секта сатанистов немногочисленна.

В феврале 1986 года, размышляя о Бергмане, Тарковский писал в дневнике:

«Фильм "Стыд" рассказывает о войне. Он вызывает ужас. В нем — и убийство, и

предательство, но нет ничего, сравнимого с Достоевским. Ничего, что есть у

Достоевского о том и другом, мы здесь не найдем. Речь здесь прежде всего о том, что

всякий добрый человек — слаб, он не может себя охранить и защитить, и что если он

вдруг оказывается к этому способным, то есть становится сильным,— он превращается

в негодяя. И тогда он может уже защитить и себя, и свою жену, но она уже его

презирает. И все у них уже по-иному, и он очень даже просто бьет ее по лицу, а она

смотрит на него, стоя навытяжку. Как это ни удивительно. Однако он уже больше не

человек, и он сам это чувствует. В качестве достойного любви, доброго, но слабого

человека он никому не был нужен. Все

102

это — живое доказательство того, что добро пассивно, а зло активно. Как только он

пытается трансформировать себя в направлении, которого от него ждет его любимая, он тотчас превращается в свою противоположность...»

Тема былых советских студенческих диспутов — «Добро должно быть с кулаками!» Нет, добро с кулаками моментально трансформируется в зло, независимо от

воли носителя «кулаков». Активизация человека и человечества вовне, в зону

перманентной психической экспансии, выдвижение и возведение активности, темпов, эффективности, успешности, агрессивности в добродетель ведет (и привело) с

неизбежностью к невероятному умножению зла, независимо ни от каких

концептуально-идеологических обоснований этой экспансивности. Стирание с земной

«человеческой коры» пассивности (кротости, неспешности, медлительности, созерцательности, молитвенности, медитативности, недеяния, безразличия к успеху и

успешности) ведет к автоматическому уничтожению анклавов и ритмов добра. Это

совершенно очевидно. Как очевидно и то, насколько ослеплен-но-претенциозны наши

бесчисленные программы, концепции, институты и целые идеологические движения, действующие под эгидой воинствующего добра. Удивительно ли, что наша

цивилизация, где почти каждый считает себя «деятелем во имя добра», стремительнейше и ко всеобщему искреннему изумлению летит в тартарары.*

Ибо добро живет в глубоких колодцах тишины и покоя, уединенности и

молчаливости, смиреннейшего созерцания сущего, к которому и прикасаться-то

следует бережно, в ритмах младенчествующего детства. Такова земная онтология

добра, сам его корень.

Так живет Андрей Рублев у Тарковского, так живут почти все его другие

протагонисты в последующих картинах. Так живут ритмы и иррациональные

структуры его визуальной пластики. Они в глубочайшем онтологическом «пассиве».

Конечно, речь не идет у Тарковского об атараксии, речь идет о социально-прагматической, внешне-материалистической пассивности, не о пассивности

внутреннего деянья. Ибо сфера активности добра — внутренний ландшафт и

внутренняя пространственность. Откуда и является рублевская «Троица» и


102

потрясающий «Спас». Величайший внутренний покой и гигантская тайная сила

свеченья.

Речь идет не о разрыве связей с внешним миром деяний, но о том, чтобы не

позволять ему доминировать. Импульс добра идет из иррациональных глубин

человеческой тишины и великого покоя. И этот колодец, этот

* Так разве мы теперь не знаем, откуда пришел и приходит сатана и в чем его

искушающий центр? И почему современная экономика — параноидальна? И что есть

«империя зла» и что есть «царство добра»? И почему чудовищна современная эстрада

и современный секс, заменивший великую пассивность любви? И почему был столь

бесценен застенчивый эрос России и почему духовидец Рильке мечтал поселиться в

русской деревне? И почему царствие Андрея Рублева, Серафима Саровского, равно как

китайских даосов,— не от мира сего? И почему нет более мудрой и едва ли возникнет

более мудрая книга, чем «Чжуан-цзы»?

103

* Добро онтологически пассивно в смысле само-стного самоутверждения во

внешней вселенной, но, конечно же, активно в царстве внутреннего делания.

Пассивность в сфере внутреннего «самостроительного» действия перерождается либо в

активизацию экспансионистского стиля, либо в самораспад (Обломов). Но дело в том, что величайшая активность внутреннего делания на внешний взгляд, на взгляд

экспансионистского человека кажется пассивностью. Потому-то и живет это

присловье: добро — пассивно, зло — активно.

** Исполнитель роли — один из своеобразнейших русских поэтов Николай

Глазков.

103

источник должен быть чист и в сохранном сакральном охранении.* И этот

источник в себе Рублев у Тарковского блюдет с неистовой силой искренности и

предельного упрямства. И за это ему — благодать финальной грозы при визуальном

могуществе «Спаса» — благословение неба, нисходящего вслед за этим сакральным

дождем (ибо всякий дождь как связь — religio — неба с землей есть вещь сакральная): любимый Тарковским пейзаж — река, дождь, прекрасные кони. Впрочем, композиция

фильма — кольцевая: ведь начинается он (вслед за прологом о летуне**) с грозы и

внезапного дождя, застигающего в поле троицу — Рублева и.двух его сотоварищей.

5

Тарковский был крайне удручен количеством самых неверных и самых вы-мученно-умственных истолкований своего «Рублева». Причем иногда даже коллеги-кинорежиссеры не улавливали очевиднейше-катарсисной, трагедийно-просветленной

доминанты фильма. Один из них, беря у него интервью, спросил: «Есть ли связь между

"Апокалипсисом"

и

замыслом

"Андрея

Рублева"?»

Тарковский

ответил:

«"Апокалипсис" не имеет ничего общего с замыслом фильма о Рублеве, а как символ

идея эта вообще несостоятельна. Для меня Рублев — герой. В фильме идет спор между

Феофаном Треком и Андреем Рублевым; оба талантливы, это я знаю, но не знаю, кто

из них талантливее. Что Андрей Рублев — гений, мне известно; Феофан может быть

более талантливым, потому что он непосредственно отражает ужас того времени в

своих персонажах, в своих бесах, то есть он что видел — то и рисовал. В этом есть

нечто кафкианское.

Я Феофана люблю. Что он видел, то и выражал в росписи. Рублев тоже все видел, но он выстрадал увиденное значительно глубже, чем Феофан. И гений его в том, что он

нашел возможным создать нравственный идеал, который более необходим в состоянии

потрясения, то есть в чистом виде, и этим он доказал диалектичность искусства: он


103

почувствовал, что необходимо испытать человеку... И создал образы, которые могут

спасти человека.

Именно поэтому я не могу назвать его творчество трагедией. Он создал светлый

нравственный идеал, и меня огорчает, что для многих это оказалось недоступным, непонятным...»

А в одном из значительно более поздних интервью, уже в Париже, Тарковский, полемизируя с хулителями «Рублева», сказал: «...И когда мне говорят: "Позвольте, но

ведь если было тогда так страшно, значит, не могло

быть создано ничего прекрасного",— я, конечно, никак не могу согласиться. Ведь

вся духовная уникальность, весь феномен тогдашней исторической ситуации, как раз и

толкнувшие меня снимать "Рублева",— в реальной совместимости жизненного упадка, разора — с высотою творческого подъема. В этой совместимости много надежды, в

этом, если угодно, был для меня залог особого чаяния...» Понятно, что имеет в виду

Тарковский: глубину духовной деградации нашего времени, а мы, живущие после него, можем добавить к этому невиданный моральный и этический упадок и распад, царящие в стране. Но чем более незащищенной перед хаосом человеческого варварства

предстает материальная матрица человека, тем драгоценнее видится и ощущается

свечение духовного ритма в любом фрагменте обыденности. Но кому и как оно

открывается? Но это следующая, и более тонкого уровня, тайна кинематографа

Тарковского.

Медитация-1

Глазу Тарковского настолько свойственно оЩуЩать пространство и то, чем оно

наполнено, из чего оно состоит, как сакральное, священное, что монашество как стиль

совершенно естественно входит в человеческую суть его кинокартин. Ибо тот, кто

вписан в тотальность священства, не может не монашествовать, он — монах до всякого

пострига и до всякого уединенья в келье. Ибо он уже уединен с рожденья, он так и не

вышел из того сакрального уединенья, в котором он был в лоне, окруженный космиче-скими его хранительными водами. Он, конечно, поеживается, ибо уже вышел, однако

память этой уединенности и близости к толчковому центру так велика, что он ощущает

это могущество водного круга вокруг. Словно этот круг очерчен свыше. С социумом

он неслиянен и потому он монах как монада уединенности. Сакральность вещного

пространства так ошеломительно постоянна, что ему немыслимо от этого скрыться, и

это сверхдавление заставляет его погружаться в некие скорбные в себе дали. Ибо

совершенно неизвестно, что нужно делать в этом сплошном храме, где дух

всеприсутствен и ты — лишь свидетель, соглядатай. Но зачем ты сюда забредший?

Суть человеческая — быть монахом, наблюдающим за сакральной мессой, творящейся без конца и без начала. И иконность пространства и каждой вещи

повергает в смятенье. Как сложно выдерживать этот натиск. Что делает здесь

забежалый монах Рублев, у которого ни начал, ни пристанища, ни родства? Он — вне

описаний, вне характера, вне судьбы. Он — движущийся монах, наблюдающий за

сакральным шорохом своего тле-нья. Равно как монах Сталкер или монах Горчаков...

Странно они поводят глазами, странно вслушиваются в зов пространства под ногами и

в зов невидимой дали, которая охватывает всю немыслимо громадную пространственность близи. И постоянно звучит тихая музыка забытых зем

104

лею эпох. Абсолютно неизвестно, что здесь делает человечья душа. Забредшая

сюда понарошку и обнаружившая изумленно свою неслиянность ни с кем и ни с чем, кроме как со священным свеченьем, ровным морем вокруг разлитым. Но и оно не берет

в себя душу. И она остается в плоти монаха, и он держит ее перед собой как икону. Так

он и доносит ее до края бассейна, где свече придется погаснуть. И надо ли кому-то


104

заниматься тленьем? Всякое горе кто-то невидимый уносит потоком, звенящей струею.

Но монах знает: нет ни радости, ни горя, но есть что-то совсем-совсем другое. Это оно

звучит тихим пеньем саморазрушающихся стен и речных излучин. Икона пространства

не оставляет живущих. О, пенье поворотов. О, пенье дождей и-вечных окраин.

Благословенье тем, кто помнит о довременном рае.

Исш. бы Тарковский был другим человеком, он, наверное, сразу бы насторожился

по поводу того, как обходились с его «Ивановым детством»: в прессе и на совещаниях, при любом удобном к тому случае фильм получал тычки, обвиняющие его в

«пацифизме» (на большее «советское» воображение не шло, фильм-то по существу

трагически-экзистенциальный, но подобные догадки, к счастью, были уже по ту

сторону чиновных голов), а шел он скупо и неуклонно лишь на детских сеансах, и если

рекламировался, то как детско-юношеский фильм. А это была, в сущности, вольная

или невольная диверсия. Да и что, действительно, детского в извечном для

кинематографа Тарковского парадоксе: почти сверхмерная красота бытия и

одновременно чудовищный его трагизм, а точнее — безумие социальной человеческой

матрицы. Пространство изумительно по своему истоку и пульсации «не от мира сего»

и все же абсолютно непригодно для жизни нормальной души. (Эту трагическую игру

контрастов мы уже отмечали в «Тенях забытых предков» С. Параджанова.) И разве

суперсерьезная рецензия «главного экзистенциалиста Европы» — Ж.-П. Сартра не

свидетельствовала, что это абсолютно взрослый фильм? А десяток вполне «взрослых»

премий? Помимо уже названных: премия «за лучший фильм» клуба польских

кинокритиков 1963 года, люблинская премия за лучший иностранный фильм, нью-йоркский «Серебряный лавр», индийская национальная премия, приз ассоциации

французских кинокритиков, приз в Каннах, но это уже в конце шестидесятых... Однако

Тарковский не очень печалился. Он чувствовал себя обласканным хотя бы уже по

одному тому, что в том же «венецианском» году получил новую двухкомнатную

квартиру у Курского вокзала. «В те годы я уже реже стал видеть Андрея,— вспоминает

А. Гордон.— К нам на Щипок, к Марии Ивановне и Марине, он иногда приходил, и

всегда это было любопытное зрелище. Приходил, заранее созвонившись, с неизменным

бу

Страсти Андрея, или Начало Голгофы

1


105

кетом роз. Шумные объятия, радостные восклицания были не приняты в этой

семье. Чинно, по правилам обрезались розы, ставились в воду. В этой паузе слышно

было счастливое материнское ворчание-урчание, безнадежная попытка вернуть сына, а

не знаменитость. Андрей силился соответствовать моменту, терпел шумливое

поглаживание материнской руки по затылку, иронично обводил взглядом тесные

комнаты, где прошли двадцать три года его жизни».

Съемки «Страстей по Андрею» начинались и завершались на большом подъеме.

«Мы все вспоминаем о "трудном" "Рублеве" легко. Потому что Андрей Арсеньевич

настолько нас всех объединял и заставлял делать то, что ему нужно, что и потом мы

все остались друзьями, как-то само собой»,— Т. Огородникова в интервью М.

Туровской. Ей в унисон Н. Гринько: «На съемках все ладилось и давалось удивительно

легко. Все без исключения работали с особым вдохновением, и уже по ходу съемок

сердце переполняла радость. Такое я чувствовал впервые... Потом Тарковский будет

часто вспоминать это время. "Помните, ребята, "Рублева"? Какая сложная картина

была, а как мы лихо с ней справились!" Эту фразу я слышал много раз, когда снимали


105

"Сталкера". На "Рублеве" мы жили одной семьей, расставались грустно, с большим

волнением».

К средине 1966 года фильм «Страсти по Андрею» длиной 3 часа 15 минут —

воистину «Война и мир» кинематографа! — был смонтирован и представлен комиссии.

Точнее, он был показан на коллегии Госкино СССР и произвел огромное впечатление.

Многие из выступавших говорили о фильме как о выдающемся произведении

киноискусства. Сам Тарковский полтора десятилетия спустя рассказывал зарубежным

журналистам так: «Я помню коллегию Комитета по кинематографии, где

присутствовало очень много наших кинематографических деятелей. Все они очень-очень хвалили картину, весьма неожиданно для меня, потому что я еще сам не

понимал, что получилось. И это меня очень поддержало. Я был очень благодарен моим

коллегам, и для меня было много неожиданностей в тех комплиментах, которые они

мне расточали. Я даже стыдился своих мыслей, когда вспоминал о том, что мне

казалось, будто многие недоброжелательны ко мне. И это как-то очень-очень на меня

хорошо подействовало, эта коллегия. Но тем не менее тут же после этого картина была

положена "на полку" (такой есть термин кинематографический, очень

распространенный у нас), спрятана и не выходила на экран пять с половиной лет.

Постольку, поскольку она была названа антиисторической. Хотя это совершенная

неправда — мы старались быть в высшей степени точными по отношению к

историческим фактам (ректор Московского университета хотел приобрести две копии

фильма для исторического факультета МГУ). А с другой стороны, ее называли

антирусской. И в-третьих, что она была сделана по западным образцам. В том смысле, что концепция главного героя очень индивидуалистична. То есть он слишком

индивидуалист и слишком противопоставляет себя жизни — для того чтобы быть

русским художником. Хотя это абсолютная неправда.

106

Он не мог себя противопоставлять, потому что он был монахом — Андрей Рублев.

И вся его жизнь была противопоставлением мирскому существованию. В этом-то все и

дело...»

Обвинение главного героя во внеправославной индивидуалистичное™, скажем

сразу, фантастически нелепо, взято с потолка, ибо бросающаяся в глаза и

оригинальнейшая черта фильма как раз и состоит в том, что образ Рублева не

опирается

ни

на

малейшие

стропы

биографической

сю-жетики

или

индивидуализированного, в духе нового времени, «психологического рисунка». Этот

образ с невероятной решительностью размыт и вписан в стихиальность русской жизни

— во всей ее хаотической, очень слабо социально организованной пластике. О Рублеве

как психологической персоне на удивление мало что можно сказать, ибо его суть — в

творении, а не в самовыражении, он занят своей духовной, то есть вневременной, а не

эмпирической ипостасью. И его эмпирическая личность — скорее созерцающая, сочувствующая, сострадающая и соглядатайствующая, нежели действующая и себя

утверждающая. Какой уж тут индивидуализм: максимальнейшая, какая возможна для

художника, соборность, сопричастность судьбе этих благословляемых небесной влагой

пространств, без малейших упований на личное утверждение в исторической

временной точке. Рублев скользит в горизонтали пространства, вырастая в анонимную

фигуру вертикали, которая уже больше чем душа...

Методом «сырой стыковки» (Рильке) фрагментов ленты Тарковский как бы сразу

же заявляет, что не знает, где, в чем начинается и где, в чем заканчивается Рублев.

Внутренняя его суть — и в том, и в этом, в летуне и в скоморошьей драме, в правде

языческого эроса и в правде монашеской аскезы, в нищей безответности и в попытках

ответа сквозь ситничек дождей и гроз в своей душе,— дождей и гроз, хранящих связь


106

земли и неба. В ярко продемонстрированной бессюжетности фильма есть бросок к

внутреннему сюжету, который не поддается вербализации и в этом-то как раз — тайна.

В этом-то и целомудрие прикосновения к национальному гению.

Полагаю, что «Андрей Рублев» мог бы как раз служить своего рода «наглядным

пособием» для иностранцев на тему, что такое «русская душа», в чем суть и истоки ее

знаменитой «бесформенности» и не охваченного формальностями величия.

Любопытна запись в записной книжке Тарковского, сделанная в разгар работы над

фильмом: «"Андрей Рублев". Фильм о смерти, рождающейся в жизни, и о рождении в

царстве смерти.

Прекрасное возможно лишь вкупе с отвратительным.

Ужасное возможно лишь как результат развития прекрасного.

Фильм об А. Р.— история о художнике, растворенном в своем народе.

Характер гения Андрея — это совокупность ощущений и Кирилла, и обоих князей, и Марфы, и Степана, и каждого персонажа в отдельности. Поэтому у фильма такая

композиция. Сила Андрея — в возможности влезть в шкуру любого из своих

современников...»

107

И сама эта способность растворяться и есть не что иное, как любовь, о которой

столько сегодня говорится всуе. И одновременно это есть молитвенность — то есть тот

модус, та модальность, в которой постоянно пребывает тело Рублева, даже тогда, когда

сам Рублев полагает, что молитва не идет, а сердце стынет. И, обходясь без помпезной

и показной набожности, образ созидает себя в ритмах естественной молитвенности

(вписанной в хляби и грязи), когда нет разделения на мирское и храмовое, но все

пространство жизни подлежит труду «храмовой» сакрализации. Но тогда и грязь, и

дождь, и грех, и аскеза — все входит в молитвенный труд тела, не разделяющего себя

на плоть и дух. Таков именно православный дзэн Андрея Рублева.

2

Но как же так — всеобщий восторг и — положена на полку? Ни с того, ни с чего?

Нет, конечно же, была интрига. Эмоционально, по-русски, картину приняли и здесь же

решили отправить на ближайший международный кинофестиваль. Но... «Картина уже

находилась на таможне в Шереметьево для отправки на фестиваль в Канны,—

продолжает Тарковский,— когда один советский режиссер* дозвонился до Демичева

(секретарь ЦК КПСС— Я. Б.) и сказал: "Что же вы, товарищи, делаете? Вы посылаете

на

западный

фестиваль

картину

антирусскую,

антипатриотическую

и

антиисторическую, да и вообще — организованную "вокруг Рублева" в каком-то

западном духе конструирования рассказа о личности". Убей меня бог, я до сих пор (а

это был 1984 год.— Я. Б.) не понимаю, что эти упреки означают. Но именно их потом

на все лады склоняли гонители фильма, начиная с Демичева. Картина была возвращена

с шереметьевской таможни. После этого мне шесть лет ничего не давали снимать...»

Эмоции отступили, и партийная машина, напуганная звонком, начала «под-стригать» фильм. Начались бесконечные придирки и требования сокращений хи

поправок. Тарковский тактически-смиренно и одновременно неуступчиво-воинственно

(одному ему свойственный синтез) отступал, пытаясь, как всегда потом, использовать

замечания с наименьшими для картины потерями, а иногда и для ее

совершенствования.** Одним сло-

* А. Лаврин и П. Педиконе пишут: «По утверждению С. Чертока, "мину под фильм

подложил Сергей Герасимов, возненавидевший Тарковского после того, как на

Венецианском кинофестивале 1962 года "Иваново детство" получило высший приз, а

герасимовские "Люди и звери" были осмеяны. Сатрап и вер-107

** Л. Нехорошее, профессор ВГИК, в прошлом главный редактор «Мосфильма», сравнивая две версии, решительное предпочтение отдает второй: «При внимательном

сравнении "Страстей по Андрею" и "Андрея Рублева" видишь: переработка здесь

оказалась истинно шитель судеб в кино, Герасимов смирил гордыню и предложил

начинающему Тарковскому вместе экранизировать "Слово о полку Игореве", но тот от

сотрудничества отказался. Герасимов и подкинул секретарю ЦК КПСС по агитации и

пропаганде Петру Демичеву партийные обвинения "Рублеву"».

творческой. Да, в ходе нее пришлось Тарковскому выполнить ряд "указаний" и

"пожеланий": исключить некоторые кадры, изображающие подчеркнутую жестокость

— прежде всего в отношении животных, изъять или переозвучить скабрезные реплики.

Были ли тут

108

потери? Были. Зато и приобретения были. И очень важные. Картина сократилась

почти на полчаса, что пошло на пользу ее восприятию. Но главное в ходе переделки —

доведен был до полного выражения художественный строй фильма».

Менее категорична М. Туровская: «В 1987 году в небольшом просмотровом зале

Союза кинематографистов, когда режиссера уже не было в живых, мы впервые

увидели оригинальный, смонтированный Тарковским вариант фильма "Страсти по

Андрею", сохраненный, к счастью, понимающими людьми в Гос-фильмофонде. Длина

картины, ритм ее дыхания, для тех времен небывалый, сейчас кажутся естественными.

У Тарковского длинное дыхание — одним это нравится, другим нет, но такова его

природа. Он пристален, и эта пристальность делает его картины стереоскопичными.

Что касается жестокостей иных подробностей набега (горящей коровы, например), то

кино так далеко ушло в сторону изобретательных жестокостей, что остается констатировать: обгонять привычку было для него естественно, так же как обгонять кино-процесс».

Но кто же спас оригинал фильма — первую копию «Страстей по Андрею»?

Монтажер пяти фильмов Тарковского Л. Фейгинова рассказывала М. Туровской:

«Шесть лет мы прятали ее в залах, в комнатах "Мосфильма", чуть не в уборных,—

двухсерийный фильм. Потом благодаря Маше (Чугуновой.— Н. Б.) отправили его в

Белые Столбы. Это целая история. А потом Лариса Павловна (жена Тарковского.— Н.

Б.) всякими правдами-неправдами дошла до Косыгина — за это можно ей в ножки

поклониться».

* Подробности, почти детективного свойства, можно прочесть в статье О.

Тенейшвили в книге: Андрей Тарковский. Уроки режиссуры.—М., 1993. С. 77—88.

108

вом, к концу года появилась новая версия ленты, сокращенная минут на двадцать и

с новым, «менее религиозным», названием — «Андрей Рублев». В этом виде ее и

отправили в Белые Столбы (Подмосковье) «под арест», вырезав из нее впоследствии, перед тем как пустить через пять с лишним лет в советский прокат, еще 174 метра.

Но случился и еще один вопиющий факт советского партийного лицемерия:

«положенный на полку» фильм был «тайком от народа» продан французской

кинофирме «ДИС», так что западный зритель спокойно наслаждался «Рублевым», собиравшим восторженные отзывы, о которых мы, разумеется, здесь ничегоне знали, естественно как и о самом фильме.

Впрочем, «Андрей Рублев» никогда бы не был показан на Каннском фестивале

1969 года, а затем не вышел бы на центральные парижские экраны, если бы целая

группа людей, влюбившихся в фильм, не победила, не переиграла советских

киномонстров в хитроумной игре.* Президент западноберлинской фирмы «Пегасус-фильм» Сержио Гамбаров, совладелец «ДИСа» Алекс Москович и профессор Отари


108

Тенейшвили

подключили

к

защите

«Рублева»

почти

всю

мировую

кинематографическую элиту. И в конце концов внеконкурсный показ в Каннах

состоялся. Вот как описывает его О. Тенейшвили: «Подступы к Дворцу были забиты

желающими попасть на просмотр. Люсьен Сория прохаживался между журналистами

и кабинетом Фавра Лебре, улаживая возникающие конфликты. К утру в Канны

съехались представители французской, итальянской, испанской, немецкой, швейцарской пресс, аккредитованные журналисты США, Южной Америки, Англии, Скандинавских стран, Японии, а также стран "социалистического лагеря". Стоял

многоязычный гул. Вместить всех желающих на два запланированных сеанса не

представлялось никакой возможности. И тогда я попросил Алекса Московича, чтобы

он догово-

рился с Фавром Лебре о показе еще двух сеансов на второй день, в воскресенье.

Перед первым сеансом дирекция фестиваля объявила по городскому радио и

телевидению, что фильм "Андрей Рублев" будет дважды показан и на второй день. Это

объявление сняло накал страстей. И все же в зале негде было упасть и гвоздю. Сидели

в проходах, на лестницах, на сцене. Я наблюдал за залом в течение демонстрации

фильма. Такого напряжения зрителя, и зрителя весьма специфического, избалованного

всеми чудесами кинематографии, я ни до, ни после никогда не видел. Когда закончились кадры с иконостасом и гарцующими жеребцами на зеленом лугу, начался

шквал оваций, слышались восклицания: "фантастико", "же-ниаль", "формидабль",

"белиссимо", "грандиозо"... Я ждал хорошего приема, но такого?!.. Дух перехватывало

от радости, от восторга. Алекс Мос-кович и Сержио Гамбаров, не стесняясь, плакали.

Да, бывают в жизни людей минуты откровения и счастья. И такое с нами случилось

благодаря рождению на белый свет фильма Андрея Тарковского.

Вечером, на втором сеансе, все повторилось. В воскресенье число желающих

попасть на фильм увеличилось. Съехались почти все отдыхающие Код-дазюра. Вся

вечерняя пресса вышла в субботу с короткими, но восторженными сообщениями о

фильме. В воскресных французских, английских, итальянских, испанских, немецких

газетах и в прессе других стран фильму "Андрей Рублев" были посвящены подвалы и

полосы. И только пресса Советского Союза молчала, несмотря на вальяжное

пребывание в Каннах корреспондентов "Правды", "Известий", "Литературной газеты".

А в наши дни, спустя долгие годы, все они весьма осмелели и стали писать о своем

"героическом участии" в судьбе фильма "Андрей Рублев".

В субботу вечером и в течение всего воскресенья меня, Алекса Московича и

Сержио Гамбарова разрывали на части покупатели фильма. Здесь были представители

кинобизнеса, наверное, всех частей света! В конце концов мы договорились с

Леопольдом Бренесом, владельцем крупной компании в Западной Европе "Бельсо", о

продаже фильма "Андрей Рублев",— за космическую цену. <...> В конце фестиваля ФИПРЕССИ присудило — единогласно — фильму "Андрей

Рублев" Главный приз киножурналистов мира. Самуэль Ляшиз, известный

французский теоретик искусства, главный редактор отдела литературы и искусства

газеты "Ле Летр Франсез", рассказывал мне, как проходило заседание жюри

ФИПРЕССИ. Оно началось со слов "Андрей Рублев" и "Андрей Тарковский" и

закончилось этими же словами. Другой кандидатуры не было и быть не могло.

Вернувшись с фестиваля в Париж, я тут же подвергся натиску телефонных звонков

из Москвы. Теперь руководящие указания сыпались на предмет премьеры фильма в

Париже. И, смешно,— руководителям Кинокомитета и в голову не приходила мысль

об утере малейших прав на фильм после его продажи фирме "ДИС". Пришлось

посылать телеграмму о том, что мы не вправе запретить фирме выпуск фильма в

Париже. И сможем


109

110

получить такое право... лишь после уплаты миллионов в валюте за разрыв договора

и за неустойку. Но эта телеграмма осталась непонятной для руководства

Кинокомитета. Оно продолжало неистово посылать мне устрашающие указания по

недопущению премьеры "Андрея Рублева" в Париже. И смешно, и горько! В своем

стремлении выполнить указание из ЦК КПСС руководители Кинокомитета теряли

понимание реальности: к французской фирме ЦК КПСС и наш Кинокомитет не имели

никакого отношения.

В конце лета состоялась премьера фильма "Андрей Рублев" в парижских

кинотеатрах "Кюжас", "Элисей-Линкольн", "Бонапарт" и "Студио Рас-пай". Фильм

демонстрировался в этих кинотеатрах на 300—450 посадочных мест с аншлагом в

течение всего года. Успех у зрителя и у прессы описывать нет смысла... Одним словом: я никогда в жизни не видел такого единодушия в оценке фильма, как это происходило

с "Андреем Рублевым"».

Феномен столь невероятного по силе и столь единодушного успеха «Андрея

Рублева» на Западе все же остается в каком-то смысле загадочным, ибо с точки зрения

русского сознания этот фильм Тарковского — не самый его сильный, он напоминает

скорее некие чуть еще сыроватые материалы к будущему идеальному фильму.

Этнографическая художественная самостийность в нем все же преобладает, превалируя над тем незримым «сюжетным» движением, чья метафизика еще слишком

робка, слегка придавленная красочной тяжестью исторической горизонтали. Но может

быть западного зрителя как раз и поразила и околдовала эта вне всякой сюжетики

колористичность русской «средневековой» души, сама мощь ее кроткой

дыхательности?..

Итак, фильм в России замариновали, хотя на формальном уровне «всего лишь»

потребовали внести еще целый блок «поправок», смысл которых был разрушителен

для духа и сути картины. Вот лишь маленький фрагмент стенограммы заседания бюро

худсовета студии в мае 1967 года: «...Идейная концепция ошибочная, порочная, носит

антинародный характер. Народ не страдал, не терпел и не молчал, как в фильме, а

восстания следовали за восстаниями... Фильм унижает достоинство русского человека, превращает его в дикаря, чуть ли не в животное. Разрисованный зад скомороха

выглядит как символ того уровня, на котором народу была доступна культура... Фильм

работает против нас, против народа, истории и партийной политики в области

искусства».

И все эти пять лет Тарковский был вынужден буквально драться за освобождение

своего детища, апеллируя везде и всюду к тем, от кого хоть что-то зависело. Стоит ли

говорить о том, что он при этом чувствовал?.. Обстановка накалилась еще и из-за

идиотской выходки «Вечерней Москвы», где кто-то из журналистов, побывавших

бегом на съемках «Рублева», демагогически-рыдательно описывал, как режиссер

измывается над животными: лошадь сбрасывает с лестницы, а корову так просто взял и

сжег... Хотя на самом деле эту лошадь, падающую с лестницы, Тарков

110

ский взял на живодерне, а корова осталась целехонька, ибо была укрыта асбестом, как и любой «горящий» каскадер. Итак, с одной стороны по столице идет слух:

«Рублев» — гениальный фильм (ибо для элиты была парочка «премьер» еще в 1966

году), а с другой стороны режиссера пытаются поставить на колени и заставить самому

разрушить собственное детище. Прием, который впоследствии вновь и вновь

повторялся.

В феврале 1967 года Тарковский писал председателю Госкино А. Романову: «Это

письмо — результат серьезных раздумий по поводу моего положения как художника и


110

глубокой горечи, вызванной необъективными нападками как на меня, так и на наш

фильм об Андрее Рублеве.

Более того. Вся эта кампания со злобными и беспринципными выпадами

воспринимается мной не более и не менее как травля. И только травля, которая, причем, началась еще со времени выхода моей первой полнометражной картины

"Иваново детство".

Мне известно, конечно, что успех этого фильма среди советских зрителей был

практически сорван намеренно и что до сих пор с постоянством, которое не может не

вызвать недоумения, на фильм этот при каждом более или менее удобном случае Вы, Алексей Владимирович, приклеиваете ярлык "пацифизм". И только ярлык, потому что

ни аргументов, ни серьезных обоснований вслед за этим не следует...

Атмосфера же, в какую попали авторы Рублева в результате спровоцированной

кем-то статьи, которая была помещена в "Вечерней Москве",— статьи, являющейся

инсинуацией, и в результате следующих за ней событий, настолько чудовищна по

своей несправедливой тенденциозности, что я вынужден обратиться к Вам как к

руководителю за помощью и просить Вас сделать все, чтобы прекратить эту

беспрецедентную травлю.

А то, что она существует, доказать не трудно. х

Вот ее этапы: трехлетнее сидение без работы после фильма "Иваново детство", двухлетнее прохождение сценария "Андрей Рублев" по бесконечным инстанциям, и

полугодовое ожидание оформления сдачи этого фильма, и отсутствие до сих пор акта

об окончательном приеме фильма, и бесконечные к нему придирки, и отмена премьеры

в Доме кино, что лишь усугубило нездоровую атмосферу вокруг фильма, и отсутствие

серьезного НАПЕЧАТАННОГО ответа в "Вечернюю Москву", и странная уверенность

в том, что именно противники картины выражают истинное, а не ошибочное к ней

отношение — хотя Вам известно, конечно, об обсуждении "Рублева" на коллегии при

Комитете, в котором заслуженные и ведущие деятели советского кино весьма

недвусмысленно и единодушно высказались по поводу нашей работы и о ее значении

для нашего кино.

Но, оказывается, их мнение не имеет для Вас значения...

Мы с Вами во вполне дружеской атмосфере разработали программу работы над

окончательным вариантом картины, все Ваши предложения были мною учтены, мы

заверили друг друга в обоюдном удовлетворении, связанном с этим последним этапом

работы над фильмом, что было засви

111

111

детельствовано в документах, подписанных как Вами, так и мной, как вдруг, к

моему глубочайшему недоумению, я узнаю о том, что Вы, если я не ошибаюсь, аннулируете документы о приеме фильма... Теперь о последнем ударе в цепи

неприятностей и раздуваемых придирок к фильму — списке поправок, которые дал

мне ГРК (репертуарная комиссия.— Я. Б.).

Вы, конечно, знакомы с ним. И надеюсь, что Вы понимаете, что грозит фильму при

условии их выполнения. Они просто делают картину бессмысленной. Они губят

картину — если угодно...

Я не буду перечислять их. Я только попытаюсь сформулировать беспреце-дентность этого списка поправок.

Об этом пресловутом "натурализме" извините за напоминание.

Был "Броненосец Потемкин" с червями в мясе, коляской с младенцем, с

вытекающим глазом женщины, раненной на одесской лестнице, с инвалидом, прыгающим по ее ступеням... Был фильм "Они защищают Родину" — там ребенка


111

бросают под танк. Существует много фильмов, в которых гибнут люди разными

способами. Так почему же в тех фильмах это можно, а в моем нельзя?!

Вспомним "Землю" Довженко со сценой с обнаженной женщиной в избе. Сцену из

фильма "Тени забытых предков" с обнаженной. Опять — там можно — мне же нет.

Хотя я не знаю ни одного зрителя, который не был бы тронут целомудрием и красотой

этого очень важного для нашего фильма эпизода.

Идея нашей картины выстраивается эмоционально, не умозрительно. Поэтому все

его компоненты не случайны! Они — звенья неразрывной цепи. Гуманизм нашего

фильма выражается не лобово. Он — результат конфликта трагического со светлым, гармоничным. Без этого конфликта гуманизм не доказуем, а риторичен и

художественно неубедителен, мертв.

Обратный, неверный подход к анализу нашего фильма подобен требованиям

созерцающего мозаичное панно изъять из него черные кусочки, которые якобы

оскорбляют его вкус, для того чтобы "исправить" произведение. Но если их изъять —

рухнет замысел, ибо кусочки эти по закону контраста оттеняют светлые, чистых тонов

детали целого.

Потом — эпоха. История рубежа XIV—XV веков пестрит бесконечными

напоминаниями о жестокостях, измене, междоусобицах. Только на этом фоне мы

могли взяться за решение тех трагических конфликтов, которые выражены в "Рублеве".

Но ведь то, что есть в нем,— капля в море по сравнению с истинной картиной того

времени. Мы лишь иногда прибегаем к необходимости напомнить зрителю о

мрачности той эпохи. Стоит только перелистать исторические труды!.. Нет слов, чтобы

выразить Вам то чувство затравленности и безысходности, причиной которого явился

этот нелепый список поправок, призванный разрушить все, что мы сделали с таким

трудом за два года.

Тенденциозность этого документа настолько очевидна, что кроме недоумения, никакого другого чувства вызвать не может. Он не случаен. Он по

следнее, крайнее проявление той травли, которая очевидна, ни на что не похожа и

несправедлива... Я имею смелость называть себя художником. Более того, советским

художником. Мною руководит зависимость моих замыслов от самой жизни, что

касается и проблем, и формы. Я стараюсь искать. Это всегда трудно и чревато

конфликтами и неприятностями. Это не дает возможности тихонько жить в тепленькой

и уютной квартирке. Это требует от меня мужества. И я постараюсь не обмануть

Ваших надежд в этом смысле. Но без Вашей помощи мне будет трудно. Дело приняло

слишком неприятный оборот в том смысле, что дружественная полемика по поводу

картины приняла форму — простите за повторение — организованной травли».

А вот письмо, спустя семь месяцев, генеральному директору «Мосфильма» В.

Сурину, в котором более подробный материал о ситуации, поданный более укрупненно

в деталях, с близкого расстояния.

«Вот опять дошли до меня сведения об открытом партсобрании, на котором Вы

склоняли мое имя. Грустно и обидно это слышать.

Странно, что, зная о том, что на собрании будет упоминаться "Рублев", никто не

удосужился пригласить меня на него.

Мне кажется, я нашел бы что ответить на поставленные вопросы в мой адрес.

Вы, если я в курсе дела, говорили о моей неблагодарности в адрес студии, которая

так много для меня сделала. А что, собственно говоря, сделала для меня студия? Дала

возможность за 7 (!) лет снять две картины?! Не цинично ли это звучит? Студия не

отстаивала интересы автора "Иванова детства", нелепо и безграмотно обвиненного в

пацифизме (что и Вы повторяли в некоторых своих выступлениях). Не помогала

продвижению сценария об "Андрее Рублеве". На это ушло тоже несколько лет. Зареза-112

ла смету,, рассчитанную 1400 тыс., ровно на 400 ООО, которых потом и не хватило.

Толкнула группу на заведомый перерасход и обвинила ее в дурном хозяйствовании, намереваясь вычесть из постановочных нашей группы 20%.

Восторженно участвовала на обсуждении "Рублева" в Комитете на коллегии и

несколько раз на студии, а затем отказалась от ранее сделанных поздравлений, не

считаясь даже с приличием. (Элементарным приличием.)

Сейчас я остался в одиночестве, ибо струсили и продали свою точку зрения все, кто

ранее рукоплескал фильму. И Вы в том числе. Вы-то, будучи опытным руководителем, не рукоплескали, правда...

И теперь Вы толкаете меня на свидание с начальством в ЦК одного (!).

Как будто сценарий не был утвержден ни в объединении, ни в Генеральной

редакции, ни в Комитете. Как будто фильм не был принят ни в объединении, ни на

студии, ни в Комитете (трижды!) и не присуждена ему 1-я категория.

Все поправки Романова и главреперткома мною выполнены с удвоенным гаком

(смотрите соответствующие документы у т. Огородниковой Т. Г.). Как будто не Вы с

М. И. Воробьевой вычеркнули эпизод Куликовской битвы.

113

Меня очень удивляет и оскорбляет позиция со стороны студии в оценке и

практических выводах по поводу моего фильма. И не только моего, но и Вашего также

фильма.

Ведь я понимаю, студии удобнее своей картиной назвать фильм благополучный, а

фильм Тарковского далеко не благополучный, поэтому Тарковский сам должен о нем

заботиться, как будто Тарковский частный предприниматель.

Я до сих пор убежден: во-первых, что при оценке его одним (известным Вам) человеком произошла какая-то ошибка.

Во-вторых, что ошибка эта — результат особой подготовки этого просмотра в

руководстве недоброжелательными людьми. (Вы же понимаете — кто за— пассивен, противники же активны и очень скромны!)

В-третьих, что студия и Вы недостаточно, мягко выражаясь, последовательны в

оценке фильма.

Вы на собрании говорили о каких-то поправках, которые якобы со мной были

согласованы, но которые я не сделал. Если это так (я повторяю, меня не было на

собрании), то это абсолютная неправда.

Сейчас Вы меня бросаете и настаиваете на встрече в ЦК. Мало того, что это

некрасиво в связи с вышесказанным и подтвержденным мнением собравшихся в

Вашем кабинете писателей и режиссеров, Вы не хотите даже удовлетворить

элементарную просьбу предоставить мне стенограмму обсуждения в Комитете

"Рублева". Простите, это уже за гранью моего понимания. Как автор фильма, я просто

требую эту стенограмму и считаю, что я должен ее иметь. Во, всяком случае, голеньким в ЦК я не пойду.

Я еще раз прошу предоставить мне эту стенограмму.

Вы говорите, что существуют и отрицательные мнения начальства о "Рублеве". Ну

и что же?

В свое время Толстой ругал Шекспира и Вагнера. Но ни тот, ни другой не стал от

этого бездарнее, чем хотелось графу Льву Николаевичу. Примеров таких тьма.

Далее. Мне уже опять не дают возможности работать. Я не думаю, что мои

хронические простои — результат заботы о Тарковском. Уж если я пойду в ЦК, то, наверное, скорее для того, чтобы утрясти этот вопрос, связанный с конституционным

понятием права на труд.


113

А Вы удивляетесь, почему я работаю худруком в Одессе! Поистине святая

простота.

Да для того, Владимир Николаевич, чтобы "кушать" и кормить семью. Вам почему-то непонятно. Даже если из этих семи лет я работал два года, то пять я не работал.

Простая, весьма простая арифметика!

Вы коммунист. Вы учите нас принципиальности, но мы ведь тоже не дети, и нам

часто бросаются в глаза некоторые неувязки. И мы на них реагируем. И у нас

складывается отношение к окружающей реальности. Обыкновенная "обратная связь".

Ведь правда же, некоторые обстоятельства выглядят несколько странно, мягко

говоря.

114

Т. Г. Огородникова передаст Вам две заявки. Будьте добры проглядеть их и

ответить на возможность их постановки. А то у меня возникает чувство, что мне

специально не дают работать. А Вы говорите о какой-то заботе и помощи.

Сейчас (на днях) я ложусь в больницу с горьким чувством. С очень горьким. Если

Вы говорите о заботе во время постановки, так ведь это так и должно быть, это

естественно, и здесь не забота, а просто профессиональное администрирование. Мы не

хвалим людей за то, что они честны. Это органическое состояние для человека. А

забота в чем-то другом, я думаю.

Помните Дзурлини, разделившего со мной в 1962 г. "Золотого льва" в Венеции? За

то время, пока я "пробивал" "Рублева" ("пробивал" весьма специфический термин, не

правда ли?) и ставил его, он снял 6 (!!!) фильмов. Мы разбазариваем себя с божьей

помощью и работаем с КПД в 10%. Это ли не трагедия? А Вы о заботе...

Извините меня за прямолинейность. Но во всяком случае она продиктована

искренностью. И я очень огорчен Вашим отношением к моим проблемам. (Моими они

стали потому, что я остался один из-за трусости и беспринципности моих коллег.) Можно жить и так, чтобы выклянчить себе право на работу.

Я так жить не могу, не хочу и не буду. Не обессудьте.

Пополам жить нельзя. Нельзя сидеть между двумя стульями. Неудобно.

Примите уверения в совершенном уважении.

4 сентября 1967 года. Андрей Тарковский».

Документы более чем красноречивые. Наиболее красноречиво: моментальное

отступничество коллег и «друзей», еще вчера фильму рукоплескавших.

А Одесса, Кишинев? Это заработки, хотя бы минимальные. Н. Гибу рассказывал:

«В 1967 году Тарковский уже знаменитость. О нем спорят, говорят, пишут... А он нищ.

Просто нищ. Он приезжает в этот период в Кишинев к Александру Гордону, который

снимал на нашей студии фильм "Сергей Лазо" по сценарию Георге Маларчука, приезжает, чтобы хоть немного подработать. Он был отчаянно замкнут после тяжбы с

Госкино СССР из-за "Андрея Рублева", и малейшее внимание вызывало в нем чувство

благодарности...»

«И вот мы летим с Андреем в Кишинев,— вспоминает А. Гордон. — Я гляжу на его

лицо и удивляюсь, как рано сетка морщин покрыла его...

В аэропорту Кишинева нас встретили цветами. Андрей благодарил, улыбался, но

взгляд был цепкий и временами недоверчивый. В его номере стояли вино и коньяк. Ни

к чему не притронувшись, он сразу же лег спать. На следующее утро я отвез Андрея на

квартиру к сценаристу Маларчу-ку, с которым ему нужно было познакомиться в

первую очередь. К моему ужасу, они знакомились трое суток и выпили девятнадцать

бутылок коньяка. Когда я наконец доставил Андрея в гостиницу, он долго отсыпался.

114

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского


114

115

Общение с Андреем сразило молдавского писателя. Маларчук был покорен

обаянием его личности и умением пить коньяк.* В итоге он выдал неограниченную

доверенность на все будущие переделки сценария.

Тарковский начал работать над сценарием, иногда привлекая меня для кон-сультации. Мне показалось, что, сосредоточившись на работе, он стал успокаиваться.

Но как-то Андрей сказал, что ему надо поехать в аэропорт, встретить одну знакомую.

"О Господи,— подумал я,— ее тут еще не хватает! Он и так измотан до крайности".

Андрей вернулся в гостиницу с молодой женщиной, и она была с ним все время, пока

он жил в Кишиневе. Конечно, мне очень не хотелось, чтобы кто-то отвлекал его от

работы, а работать он уже начал, и серьезно, как положено профессионалу. Он подолгу

смотрел снятый материал, обсуждал его со мной, дописывал новые сцены.

Через несколько дней Андрей принес несколько листков печатного текста с

названием "Финал. Гибель Лазо". Когда я прочел сцену, то острое ощущение радости и

одновременно невезения пронзило меня. Лишь в конце картины я читаю подобное!..

Какая пропасть, какая глубина разделяет старый сценарий, по которому я уже почти

снял фильм, и эту блестяще придуманную и написанную сцену. Вот Божье наказание

за компромиссы в творчестве.

Я прочел текст еще раз. Ведь это совсем другой фильм, другая интонация. Сцена

была длинна, но хороша. Кроме всем известного исторического факта в сценарии был

прописан острейший поединок двух противников — Сергея Лазо и японского генерала

Янагаки. Более того, в сцене появились два новых эпизодических персонажа — атаман

Бочкарев и казак из его окружения. Их появление придало всему действию

дополнительный объем...»

Одним словом, Тарковский снялся в роли полковника Бочкарева, вовсю

стрелявшего в финале в краснопузиков. А также активно поучаствовал в монтаже и

музыкальном оформлении картины. Вообще, крепко руку приложил. И что же?

Госкино фильм не приняло. «"Я не понимаю Анд-рюшу,— возмущенно говорил

Ермаш (в то время зав. сектора кино ЦК КПСС— Н. Б.). — Зачем ему это нужно, играть белогвардейца, расстреливать коммунистов, стрелять в ребенка, убивать!" Я не

верил своим ушам. Андрюша! Такое ласковое обращение... "Они что, друзья заду-шевные? — мелькнуло в голове. — Что же я наделал? Может быть, и правда не надо

было снимать Тарковского в этой роли? Но ведь он сам придумал ее и захотел

сниматься". Как рассказал мне позже Л. Мурса, Романов тогда сказал ему: "Да вы

понимаете, в кого стреляет Тарковский? Он в коммунистов стреляет! Он в нас

стреляет!"» — вспоминает А. Гордон. Это, конечно, был натуральный маразм. Причем

происходивший, само собой, уже на каком-то иррационально-биологическом уров-

* В Тарковском неизменно поражало его друзей это умение оставаться

джентльменом, сколько бы ни было выпито. И второе: чем больше было выпито, тем

умягченнее он становился.

115

не: вижу «порочное лицо» Тарковского в белогвардейской полковничьей форме и

почему-то дурно становится, некая провокация мерещится... «Поправки» начальства

Гордон выполнил, однако десять лет после этого Филипп Ермаш не давал ему работу

на «Мосфильме» и, как он считает,— из-за этой именно истории. Впрочем, Тарковский

и сам позднее заметил, что всякое его ходатайство за кого-либо, скажем, за какого-нибудь молодого талантливого человека (так было с А. Сокуровым), не только не

приносило тому пользы, но оборачивалось против него усиливающейся

подозрительностью начальства: раз Тарковский хвалит, значит, надо быть настороже

— опасный, «не наш», жди подвоха.


115

3

Кинорежиссер вел изнурительную тяжбу с Госкино, одновременно пытаясь

пробить, поочередно, сценарии следующих своих фильмов: то это был «Белый, белый

день» (будущее «Зеркало»), отклоненный в 1968 году, то «Солярис», к концу года

неожиданно принятый. А на Западе триумфально шел «Рублев». Газета «Монд» в

ноябре 1969 года: «В некоторых сценах чувствуется дух великих советских

кинематографистов. Перед нашими глазами проходит целый мир. "Андрей Рублев"

делает честь советской кинематографии. Его поразительное богатство не может

оставить зрителя равнодушным. Он приносит благодаря своему высокому качеству

волнение и удовольствие. Если Тарковскому удалось снять такой фильм, значит, Эйзенштейн и Довженко нашли себе достойного преемника». Газета «Юманите» в мае

1969 года: «Нет ничего более прекрасного в области кино, чем фильм Тарковского

"Андрей Рублев", ибо он больше чем шедевр. Это фильм фильмов, как Библия — книга

книг». Кажется, что именно так воспринимал «Рублева» и великий Ингмар Бергман, посмотревший фильм множество раз и, как рассказывают, неизменно возвращавшийся

к этому шедевру перед каждой новой своей работой. Актриса Биби Андерсон говорила

Тарковскому, что Бергман считал «Рублева» лучшим кинофильмом, который он когда-либо видел. Бергман много раз приглашал Тарковского в Швецию, но когда они

однажды почти столкнулись в центре Стокгольма — произошло странное: они резко

развернулись и медленно проплыли в разные стороны, словно некая не-х зримая сила

их отклонила. Большое взаимное напряжение порой создает такое вот метафизическое

пространство невозможности, словно бы нечто бессознательно опасается профанации.

Переводчица Тарковского на съемках его последнего фильма шведка Лейла

Александер рассказывала: «Когда Андрей был уже смертельно болен, Бергман послал

ему во Францию письмо, в котором писал: "...Мое открытие первого фильма

Тарковского (что за фильм это был? — Н. Б.) было подобно чуду. Вдруг я обнаружил

себя стоящим перед дверью комнаты, ключи от которой — и до сих пор — мне не

даны. Это комната, куда я всегда хотел войти и где дышится свободно и легко.

(Именно так! — Н. Б.) Я чув

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

ствовал восхищение. Кто-то выражает то, что я всегда хотел сказать, но не знал —

как.

Тарковский для меня — величайший из всех, тот, кто открыл новый язык, адекватный природе кино, так что он запечатлевает жизнь как раздумье, жизнь как

сновидение. Всю жизнь я стучал в эти двери, и мне очень редко удавалось проникнуть

туда, где он пребывает так естественно..."»

Да, мы знаем, что это за волшебное пространство Тарковского, где все вещи и

каждая молекула внутри них промыты сакральными свежайшими токами, словно

невидимыми грозами Господа Бога. Тем больнее и поразительнее видеть человеческий

надлом в этом пространстве, видеть следы этого трагического ущерба, этой

безысходной участи человеческой.

Однако, как мы знаем, любые зарубежные похвалы делали «советского художника»

для властей подозрительным. В январе 1969-го Тарковский писал Г. Козинцеву: «У

меня (после премии ФИПРЕССИ в Канне) жизнь осложнилась до крайности. Кто-то

наверху даже предложил выйти из Международной] ассоциации критиков, чтобы

отказаться от премии <...> Несмотря на то что французы, купив фильм, сами показали

его в Канне, на меня сейчас сыпятся все шишки. Чем лучше пресса (левая и правая —

единодушны) за границей, тем хуже мне здесь.


116

Сейчас я кончил сценарий по научно-фантастическому роману Лема (он — поляк)

"Солярис". В главке ждут бомбы, и уговорить их, что никакой бомбы не будет, очень

трудно.

Самым лучшим выходом для всех из этого скандала — было бы выставить

"Рублева" на Московском фестивале. Этим бы объяснилось, по крайней мере, почему

мы не послали "Рублева" в Канн (как обещали). Но никто не хотел вмешиваться. Один

Караганов что-то пытается сделать. Но боюсь, у него одного ничего не выйдет...»

В письме через полгода: «...Кончил сценарий, чтобы скоро начать снимать. Но

слышал, что начальство готовится его зарезать, несмотря на то что само разрешило

заключить со мной договор.

Все очень осложнила премия ФИПРЕССИ в Канне: сейчас снова мучают проблему

— выпускать или не выпускать "Рублева" в наш прокат.

В общем, все по-старому. Только бы дали работать. Вы знаете — я недавно

подсчитал и ужаснулся: за девять лет (после диплома) я сделал две (!) картины. Стало

страшненько...»

Еще через полгода: «...Просмотр, который я готовил с Неей 3[оркой] для Д. Д.

Шостаковича, сорвался. С "Рублевым" сейчас строго.

В общем, сижу у моря и жду погоды. И, зная, что от меня ровным счетом сейчас не

зависит ничего — ни запуск "Соляриса", ни выпуск "Рублева", чувствую себя

омерзительно...»

Итак, Тарковский маялся, не зная, за что взяться в ожидании (растянувшемся на

несколько лет) разрешения новых съемок. «В ту тяжелую пору по совету своего друга

критика Леонида Козлова Тарковский решил заняться теорией,— вспоминала в 1989

году доктор искусствоведения Нея Зоркая.— Помню, как он пришел в наш тогдашний

Институт истории ис

117

кусств и спросил, нельзя ли ему поступить в аспирантуру. Режиссер с мировым

именем — ученик-аспирант? В академическом сборнике "Вопросы киноискусства"

была опубликована его глубокая статья "Запечатленное время". В дальнейшем те же

идеи Тарковского будут положены в основу книги "Запечатленное время". Ныне она

великолепно издана в ФРГ, Англии, Голландии и других странах (кроме СССР).

Должна, однако, напомнить, что эта книга, первоначально названная "Сопоставления", написана была по заказу московского издательства "Искусство", представлена в

редакцию и далее задергана, замучена внутренними рецензиями, поправками, придирками и, наконец, списана как "творческая неудача"».

Думаю, не случайно свой дневник, названный им «Мартирологом», то есть своего

рода «Хождением по мукам», Тарковский начал весной 1970 года. Полагаю, что это

был один из пиков внутреннего нервного напряжения: «Рублев» четвертый год «был

под арестом». Впрочем, на внешнем уровне Андрей Арсеньевич, как всегда, безупречно аристократичен, и первые записи в дневнике отмечены позитивной волей и

верой в будущее. Фиксирует свои мысли о замысле фильма о Достоевском: это будет

фильм «о его характере, его Боге, его демонах, о его творчестве. Толя Солоницын мог

бы стать чудесным Достоевским».

В записи от 10 мая сообщается об огромном событии в жизни семьи: «24 апреля

купили дом в Мясном. Тот, что и хотели. Теперь мне ничего не страшно. Не будут

давать работы, буду сидеть в деревне, разводить поросят, гусей, следить за огородом, и

плевать я на них хотел. Постепенно приведем дом и участок в порядок, и будет

замечательный деревенский дом, каменный. Люди вокруг как будто хорошие».

Вот такая мечта. Несколько наивная и, естественно, не воплотившаяся. Однако, что

означает — «тот, что хотели»? За этим стоит романтическая история. Андрей


117

Арсеньевич с женой Ларисой любили бывать на ее родине — под Рязанью. Однажды, собирая грибы, заблудились и неожиданно вышли к незнакомой деревушке и увидели

каменный дом на холме и реку внизу. И шел мелкий дождик. И вдруг просияло солнце.

Пели птицы. Андрей сел на пригорок и сказал: «Вот мое место. Здесь я хочу жить». В

«Жертвоприношении» герой рассказывает малышу еще более подробно: «Мы увидели

прекрасный дом, в котором нам захотелось жить. И совершенно случайно оказалось, что он продается. Это было чудо...»

«Декорации в стиле этого нашего дома вы могли видеть в фильме "Ностальгия",—

рассказывала в 1996 году Лариса Павловна Тарковская корреспонденту "Российской

газеты". — Когда я пришла на съемочную площадку и это увидела, я просто ахнула и

разрыдалась. Он очень был похож».

Впрочем, дом не хотел легко даваться: в октябре того же года он сгорел, однако

кирпичные стены остались и за последующие три года Тарковский, истово трудясь, дом восстановил, самолично изготовив сарай и крыльцо к бане.

6 января, 1971: «Сегодня меня вызвал Романов. Он был совсем растерян. Он

получил телеграмму из Парижа от посла, где тот просит переговорить со мной. Мне

следует отказаться от премии, которую мне присудили фран

118

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

118

цузские критики (совсем недавно). Председатель этой организации — мадам В.—

по мнению посла и Романова — сионистка, ведет пропаганду против СССР (?!)...»

24 апреля, 1971: «Был у Романова. Были также: Герасимов, Бондарчук, Ку-лиджанов, Погожева, кто-то из ЦК (один из надзирателей при Ермаше) и Баскаков. Ах

да, и Сизов. Снова поправки к "Рублеву". У меня больше нет сил! Я не выдержал и

слабо протестовал. Еще самое плохое то, что Сизов категорически настаивает на

поправках, даже если Демичев согласится выпускать фильм без них...»

И все же Тарковский не сдался, выдержал. Сдались Сизовы, романовы, ер-маши, и

наступило 19 октября 1971 года: «Рублев» пошел на российские экраны. Что говорить

о широком зрительском успехе: смотрели фильм люди, способные к чистому, открытому, не болтающему созерцанию, и было это для них потрясением. Редко кто из

смотревших ограничивался одним просмотром.

18 марта 1973 года Тарковский отмечал в дневнике, что «Рублев» имеет уже шесть

наград, все, разумеется, зарубежные. В их числе: финская премия за лучший фильм

года, Гран-при международного кинофестиваля в Азо-ло (Италия), первая премия на

фестивале фестивалей в Белграде, здесь же премия за лучший фильм союза

киноработников и вторая премия зрительского жюри.

«Рублев» вначале вошел в рейтинговые сто лучших фильмов мира, а затем и в

десятку лучших. Это был триумф.

4

Однако весь этот праздничный гул совершенно, как мы знаем, не достигал

российских информационных пространств. В российской прессе фильм, как ни

странно, вызвал самую противоречивую реакцию. 30 декабря 1971-го Тарковский

записывает в дневнике: «Первая статья (после выпуска "Рублева") написана неким

Григорием Огневым. Подлая статья. Но благодаря ей люди обратят внимание на

фильм.

В газетах ни слова о том, что "Рублев" вышел. Во всем городе ни одной афиши. И

все равно все билеты раскуплены. Самые разные люди звонят мне и взволнованно

благодарят».


118

Однако поразительно то, что не только профессиональные булгарины, мелкие

безликие существа облаивали фильм. Удивительно, сколь многих «солидных» людей

он задел за живое и «возмутил». А впрочем, что тут удивительного: метод Тарковского

уникален — это медитация на уровне подключения тонких зрительских энергий, когда

«ум» должен быть попросту отключен, и, конечно же, всегда были и будут люди, настолько глубоко идеологически ангажированные, что их интеллект всегда будет

цепляться за примышляемые, а точнее — измышляемые идеологемы именно потому, что в медитационный поток психика не попадает. В этом случае восприятие, конечно

же, раздражено: вместо наслаждения движе

ния в потоке — возмущение своей невключенностью. Но кто виноват? Конечно,

«смыслы» фильма.

Почти буквально сошлись в неприятии фильма три уважаемых обществом

личности, три знаменитости того времени: художник Илья Глазунов, «специалист по

истинно русским лицам», Игорь Шафаревич, автор книги «Русофобия», и Александр

Солженицын — все трое как бы классические защитники «истинно русского». Вот

фрагмент из статьи Глазунова, который позднее много раз цитировался: «Андрей

Рублев представлен в фильме как современный мечущийся неврастеник, не видящий

пути, путающийся в исканиях, тогда как он создал самые гармоничные, пронизанные

духовным светом произведения, которые в тяжелые годы нашей истории давали

понятие о нравственных идеалах нации. Нет величия и мудрости и в образе Феофана

Грека. Создается впечатление, что авторы фильма ненавидят не только русскую

историю, но и саму русскую землю, где идут дожди, где всегда грязь и слякоть. Все

отвратительно на этой земле: одетые в полотняные балахоны люди, злодеи-князья, живодеры-монахи, забивающие палкой собаку. Антиисторичен факт выкалывания глаз

строителям

храма.

Прекрасны

только

завоеватели-ордынцы,

потрясающие

великолепием осанки и костюма. Один их вид повергает в паническое бегство всю эту

серую массу трусливого "быдла". Словом, этот фильм глубоко антиисторичен и

антипатриотичен».

Подобный уровень «эстетического анализа» мог свидетельствовать лишь об одном: что никакой Глазунов в данном случае не художник, а типический идеолог, специализирующийся на изготовлении олеографических агиток. Претензии именно

такого уровня и «понимания» бесчисленное число раз звучали на чисто партийных

разборках фильма монстрами советского идеологизма. А чтобы упрекать

кинорежиссера в нарочитом сгу-щеньи трагизма, надо нарочито не знать русской

истории. «...Время было настолько жестоким,— говорил Тарковский в интервью 1967

года,— что именно таким путем, усиливая напряжение в отдельных кусках, мы имели

возможность сохранить тот необходимый баланс между темными и светлыми

сторонами времени, какого требовала от нас верность исторической правде.

Господи, загляните в летописи. В это же самое время в XV веке Дмитрий, смоленский князь, позарился на жену какого-то своего удельного соседа. Заметьте, никаких социальных мотивов для вражды — просто "возжелал жену ближнего". Так

что он сделал? Напал на соседа, убил его, сжег удел, разгромил город, перебил массу

людей, захватил в плен жену князя. Однако она, хотя и слыла женщиной достаточно

легкомысленной, отказалась идти к Дмитрию. Тогда он приказал ее четвертовать на

площади и бросить в реку, в Тверь. И такими событиями пестрят хроники. Умолчать об

этом просто нельзя. Иначе мы нарушим правду истории...»

Более тонкий аргумент звучал в статье И. Шафаревича: «Поразила меня картина

мрака, грязи, ущербности и жестокости, которую фильм рисует. В такой жизни

явление Рублева было бы невозможно и бессмысленно...

119


119

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

И тот Фаворский свет, который современники видели разлитым в иконах Рублева, и

светлый образ как самого "преподобного Андрея", так и воскресающей Руси — как

будто замарано слоем грязи».

Но именно об этом Тарковский уже в нашей книге говорил. Чем мрачнее эпоха, тем

необходимее «Фаворский свет» и тем он небессмысленнее, тем насущнее. Более того, чем мощнее трагическое напряженье внутренних исканий, чем безысходнее

физический план жизни, тем ближе момент проблеска пробужденья от морока

завороженности материальным. Эта «метафизическая» истина хорошо известна

эзотерическим психологам. Как писал Гёльдерлин: «Бог рядом, но трудноуловим. Но

там, где опасность всего мощнее, там-то спасенье и близко...»

Что непередаваемо в словах, но ощутимо в «Рублеве» как его тончайший

энергетический слой? Присутствие в отрешенном, почти ангельски-вне-мирном взоре

того фермента благородства и тоски и собственной, авторской и рублевской, вины за

творимое и творящееся, что в зрителя, действительно отпустившего себя в эту

медитацию, таинственно входит иррациональное чувство совиновности и соборности

греха: феномен редчайший в искусстве. Он творится из тончайших иррациональных

творческо-авторских эманации. Это того же, быть может, качественного уровня

загадка, что и загадка неизъяснимости смысла «Троицы» Рублева, которая эманирует

именно нечто, что корневым образом — вне интеллекта, ибо духовно, следовательно

неизъяснимо, а просто благодатно.

Но эпицентром недоразумения стала критика А. Солженицына, человека

величайшей идеологичности, что и позволило ему, гиганту, перебороть «систему». Но

оксюморон в том, что Александр Исаевич не может, вероятно, представить себе в

России гения, находящегося вне порабощающих его объятий тоталитарной системы. И

потому «Рублев» ему показался этакой формой иносказания «диссидентствующего»

интеллигента о текущей советской действительности. Можно себе представить, что

вышло их этакого «эзопова» восприятия: полнейшее, трехсотпроцентное лже-понимание эстетики и метафизики Тарковского, не приемлющего любую символику, намеки и аллюзии в принципе, органически, всем нутром. По Солженицыну, авторы

«Андрея Рублева» пытаются «излить негодование советской действительностью

косвенно, в одеждах русской давней истории или символах из нее». При этом, разумеется, авторы кромсают историю, как хотят, пытаясь сорвать дешевый успех у

диссидентствующей публики-«образованщины». «Такой прием не только нельзя

назвать достойным, уважительным к предшествующей истории и предшествующей

литературе. Такой прием порочен и по внутреннему смыслу искусства...»

Надо заметить, что вся эта эшелонированная критика «Рублева» появилась уже в

1984 году, то есть в эпоху вынужденной эмиграции Тарковского, когда его имя и

фильмы в России фактически стали запретными, когда от него отшатнулись почти все

его российские коллеги и друзья, когда он вел изнурительную борьбу с высшим

чиновно-советским аппаратом за воссоединение с семьей, оставшейся в Москве, и

потому любая брань

120

из России (хотя географически Солженицын находился еще в США) воспринималась им особенно трагически-болезненно. Почти никогда не вступавший в

публичную полемику, на этот раз Тарковский не выдержал.

«Во-первых, я очень привык к тому, что меня ругают за картину "Андрей Рублев".

Но меня поразило другое — уровень критики Солженицына. Уровень, который очень

невысок. Один из его упреков — в историческом несоответствии. Это меня поразило, тем более что картина "Рублев" сделана в высшей степени точно с точки зрения


120

соответствия исторической правде. Мы были очень осторожны в этом плане и не

только потому, что эта проблема всегда очень остро стояла в советском кино.

Удивительно, что Солженицын,который так хорошо знает историю, ошибается в данном случае. Затем он говорит о какой-то недуховности персонажей и

пренебрежительном отношении к тому, что мы называем молитвой. Когда мы

рассказываем о жизни монахов и, в частности, самого Андрея Рублева, мы не должны

были пройти мимо этого, считает Солженицын. Но я опять-таки поражаюсь его

суждению, потому что у нас не было цели говорить об этом аспекте жизни наших

героев. В общем, какая-то странная статья, сбивчивая, неясная, но, повторю, главное, что огорчило,— уровень, на котором разговаривает Солженицын. Причем многие его

претензии я уже слышал в Москве — от своего кинематографического начальства, как

это ни странно.

Солженицыну, конечно, известно, что любое произведение следует рассматривать, исходя из концепции автора. Для того чтобы критиковать произведение, нужно хотя

бы понять, о чем авторы хотели сделать свой фильм. Солженицын пишет: совершенно

ясно, что Тарковский хотел снять фильм, в котором критикует советскую власть, но в

силу того что не может сделать этого прямо, пользуется историческими аналогиями и

таким образом искажает историческую правду. Должен вам сказать, что я совершенно

не ставил задачу критиковать советскую власть таким странным способом. Во-первых, я никогда не занимался никакой критикой советской власти: меня как художника эта

проблема не интересует. У меня другие внутренние задачи, эстетические и идейные

(это особый разговор). Но, начиная свою статью с этого тезиса, Солженицын сразу

ставит себя в позу человека, который не понял замысла авторов, и, следовательно, вся

его критика, в общем-то, неуместна и неточна в высшей степени.

Наша цель в картине была рассказать о незаменимости человеческого опыта.

Рассказ ведется о жизни монаха Андрея Рублева, который был воспитан Сергием

Радонежским, как вы знаете, в Троицком монастыре в духе любви, братства, единения, в духе идей основателя этого монастыря. В этом духовном состоянии Рублев выходит в

жизнь как бы уже готовым к ней, взявшим опыт Сергия Радонежского. Но в том-то все

и дело, что, несмотря, на то что Сергий Радонежский был глубоко прав, Андрей Рублев

приходит к тем же идеям, только пройдя через мытарства всей своей жизни, через

кровопролитие, войны, ужасы междоусобиц, которы

121

ми полна русская история того времени. Для того чтобы прийти к этому, ему нужно

было прожить тяжелую, но свою жизнь. Опыт нельзя передать по наследству, преподать,— его надо пережить... Другая важная тема нашей картины — это

взаимоотношения художника и народа, художника и власти. Эта проблема важна, но

она раскрыта в фильме достаточно ясно и не требует специальных объяснений».

В одном из интервью Тарковский, помнится, говорил: «Я никогда не стремился

быть актуальным... Меня всегда раздражали в искусстве эти намеки, какие-то попытки

быть на гребне того, что происходит сию минуту». Впрочем, для кого же это из

зрителей Тарковского не очевидно? Кто вообще знает более метафизического по

фактуре кадра и его ритму кинорежиссера? Поразительна эта слепота наших троих

идеологов: словно бы они не видели снятых после «Рублева» «Соляриса», «Зеркала»,

«Сталкера» и «Ностальгии» — фильмов уж скорее экзистенциально-мистических, нежели хоть в коей мере аллюзивно-публицистических.

Вообще говоря, здесь хорошо виден этот разрыв, эта пропасть между взором, фактически умерщвляющим историю, умственно-химерически отодвигающим ее

«туда», назад, то есть в небытие, в плоскость мертвых ее оценочных ярлыков и столь

же археологически-мертвых «знающих концепций»,— и взором, полагающим, что


121

никакой истории и никакого «наследования» по существу нет: «мы все уже на берегу

морском...» Времена вертикально синхронны во всех духовно-душевных аспектах, в

этом смысле (не в смысле материально-этнографической горизонтали — факторе

скорее бутафорском) мы все живем одновременно, в вечном сейчас, проходя одни и те

же онтологическия испытания, ставя перед своей душой, совестью, а иногда и духом

одни и те же «вечные» вопросы. И в этом вертикальном измерении опыт не

наследуется, мы ничего не можем заимствовать: душа проходит свой внутренний путь, вслушиваясь по ходу движенья в мелодии и гул соседних (неважно из какого века) родственных душ. Такова, на самом деле, подлинная причина интереса Тарковского к

Андрею Рублеву: нечто единокровное и единодушное он в нем почувствовал.

Почувствовал также и то, что Рублев не пытался уйти в готовые образцы «мудрости», а

воспринимал опыт непосредственно, прямо, без посредствующих звеньев, вне

«готового знания» — истинно по-дзэнски. Русь той поры, увиденная очами Рублева, привлекла Тарковского контрастом с нашим временем чудовищной без- (и вне) духовности. Комментируя очередные нападки на свой фильм, он говорил в Париже

поэту Юрию Кублановскому: «...Совершенно ясно, что современное искусство почти

лишено духовных оснований в том смысле, в каком можно говорить о религиозном

искусстве средневековья и Возрождения или искусстве, скажем, Древней Руси, где, по

существу, мастер не делал отличия между молитвой и творчеством, где он подчас

вменял даже себе в моральную обязанность быть анонимным.

Но прежде вот это и было главным, это и есть духовность: когда личность как бы

отступает перед самим творческим актом.

122

Теперь не так, и в этом отношении наше время демонстрирует полную без-духовность, тут для меня нет сомнения. В этом — глубочайший кризис культуры

нашего века, будь то живопись, роман или кинокартина.

Художник занимается творчеством по другому поводу, чем прежде, сам мотив

творчества — совершенно иной. Если прежде это была молитва, долг перед Богом, перед народом, который тебя родил, перед Истиной, то сейчас художничество —

просто какое-то особое положение, данное как наследственная рента: ты богат и

кичишься этим. Получаешь талант и потом используешь его как угодно, лишь бы стать

знаменитым, получить больше денег и так далее.

Но вот пример японской средневековой культуры, когда при дворах творили

великие японские мастера... Многие из них, завоевав имя и славу при дворе феодала, получив полное признание своего искусства, своих манеры и стиля, вдруг все бросали, исчезали и возникали где-то в другом месте: с нуля, совершенно заново, под новым

именем и в новой манере по-новому начинали свою художественную карьеру. Здесь их

никто не знал и не мог узнать — даже по руке, по стилю, потому что они начинали

работать совершенно по-новому. И таким образом они проживали как бы четыре—

пять жизней.

Это невероятно с точки зрения современного художника: имя и деньги ему нужны

немедленно, во всяком случае как можно скорее. Никакой духовности, никакой

заинтересованности в высшей Истине и полное непонимание творческих функций.

Настоящему творчеству всегда необходима духовность: без этого его существование

не носит характера обязательности... Вот так я представляю себе эту проблему —

трагедию культуры нашего века».

Еще раз замечу на полях: духовность, дух — это не церковность, не заготовленные

заранее жесты «высоких» движений, не театр игры в «высокое» и «возвышенное» и уж, конечно, не интеллектуализм, в сущности вытеснивший и уничтоживший дух в

пространстве цивилизации. Дух — то, что позволяет душе и телу существовать в


122

единстве, что сохраняет каждую клетку организма потенциально бездонной, а основу

вселенной и каждой вещи — священной и эманационно сакрально-вневременной. Этот

шепот, свечение и игру духа мы ощущаем едва ли не в каждом кадре Тарковского.

Медитация-II

сть люди знания и.есть люди видения. Первые питаются слухами: уличными, газетными,

культурными,

интеллектуальными.

Вторые

питаются

прямым

наблюдением над сущим.

Первые скользят взглядом по тебе, находя в твоем облике подтверждение тому, о

чем они уже слышали. Они знают себе и тебе цену — ты уже оценен, ты вписан в их

каталоги и ценники. И когда это произошло — неведомо, но тебе уже никогда не

вырваться из-под их беглого

123

оценивающего взгляда, где оценка уже давным-давно случилась. И тебе не

заставить их посмотреть на себя. Ибо они — слепы, они смотрят на тебя сквозь очки

интеллекта. Вторые смотрят на тебя как котята по утрам, умывающиеся и ласковые, впитывающие тебя как материнское молоко. И ты забываешь, кто ты есть, и

постепенно чувствуешь себя неизвестно откуда явившимся. Они рассматривают тебя и

рассматривают, словно какую-то новую живопись, словно картину мастера, которую

скоро унесут в хранилище — неизвестно какое и за кем оно числится. Они не знают, кто ты, откуда ты. И ты постепенно сам забываешь дажео своем имени. И кто ты и

зачем здесь и по каким надобностям, и что за местность, как называется, и что за

страна и что за планета — неведомо. Созерцая тебя, они растворяются в золоте, которое словно мгновение осыпается. И по твоему лицу плывут облака, мчатся

отблески. Ты непричастен к делам, в которых гибнут . дни твои. Ты — тень от тех утр, что осыпаются золотом. Котенок увидел тебя — и что он понял в тебе?

Так и кинематограф бывает знающий и бывает созерцающий, просто наблюдающий, как движется сущее. В нем нет никаких ценников й обозначенной меновой

стоимости. И равны перед взором камеры осыпающаяся стена, куст калиновый, березовый шелк, горящий сарай, дождь, бьющий в окна человечьего голоса... Старая

стена созерцается как безумно новая, _ только что на свет созерцанья явившаяся. Более

того — чем вещь старее, тем больше в ней тайного волнения, накопленного

жизненным волхво-ванием, и тем внимательней в нее смотрение. Вещь отдает свои

эманации, те, что лишь Богу, а не интеллекту или сортировочной станции эпитетов, за

которыми всегда гильотинное трупное складирование.

Есть нечто в вещах и в ликах человеческих, что никогда не входило и не войдет в

ценники и в каталоги эстетиков, закупоренно парящихся в своем умственном

тщеславии. Это нечто, всегда ненужное «миру и городу», ибо суть его в том, что оно

никак не обозначено и всегда исчезновенно из закрепляющей все и вся словесности, это нечто подобно то ли призраку, то ли страннику, который движется поверх времени, осыпаясь во временных осыпях.

Оно присутствует в нас как само Присутствие, оно болит в нас словно рана

Господа. Это нечто — обнаженное движение, которым ты на самом деле являешься, и

дождь врывается в тебя и превращает наконец тебя в саму суть дождя ли, влаги ли

огненной, щемяще непризнанной. И небо пронзает землю, и земля возвращается к

небу. И вот ты уже — скала. И вот ты уже — стена. И вот ты уже струенье ручья. И вот

ты уже — светящийся утренний куст. Ты неподвижен и ты неостановим. Ты вечный

свидетель. Ты вечное око, изумленно-пораженное и потому безгласное. Око, вопящее

баховым рыданием. Все, что мы подсмотрели в себе, обнаженно и безглагольно

пришедшие, то и созерцаем в туманной осыпи вечности. Вечность — утренний

котенок, небесным взором тебя ласкающий.


123

124

Яокаяние 1

«Андрей Рублев» кажется мощным потоком лиризма. Но это лиризм эпического

свойства, эпического колорита. Но, увы, критика восприняла фильм преимущественно

как эпос, как историю, этнографию, историософию и т. д. и т. п. Полемические страсти

потекли, увы, в этом, исключительно ложном, направлении. А между тем для самого

Тарковского фильм был повествованием о русской душе, притом о душе, не некогда

жившей, а живущей здесь-и-сейчас. Конечно же, Тарковский рассказывал об Андрее

Рублеве, а не о себе, но о Рублеве, живущем сейчас: в вечном настоящем, а значит о'

Рублеве в себе. И после «Рублева» он все яснее понимал, что надо смелее и острее

загружать

«объективный»

материал интимно-личностным экзистенциальным

содержанием, освобождаясь из-под власти повествователь-ности, опутавшей, как

паутина, сознание современного человека. Пове-ствовательность (наррация) связана с

научной концепцией логически и рационально постижимого мира, который человек

якобы способен развинтить на части с помощью детерминистского метода. Тарковский

не верил в способность интеллекта давать нам мало-мальски целостную кдртину мира.

Он понимал, сколь безмерна в своих измерениях реальность, где рациональное ее

описание с помощью одной убогой концепции есть всего лишь один штрих в огромном

полотне. Об этом у него немало записей в дневнике. Уже поэтому его настораживала

повество-вательность и интеллектуальный, «объясняющий» пафос. Мир и жизнь

человека неизъяснимы, уходя в исток, в воды лона, окружающие нас, «взрослых», так

же, каклюгда-то окружали младенца; просто мы слепы, интеллект ослепил нас.

Машина интеллекта приводит мир к машинному состоянию. Интуиция воспринимает

мир как тайну, действующую спонтанными волнами.

В «Андрее Рублеве» повествовательность разорвана делением фильма на

фрагменты, однако каждый фрагмент словно бы о чем-то повествует, словно бы ведет

рассказ, хотя фактически сюжетной интриги ни в одной «новелле» нет. Это не

новеллы, это поэтические корпускулы, без конца и без начала, выхваченные из потока

живые куски временной длительности.

Другими словами, режиссер использует прием ложной повествовательно-сти.

Создает иллюзию сюжета; зритель заинтригован, но сюжета так и нет до самого конца, смысл фрагмента заключался, оказывается, в чем-то ином: в самой процессуальности

поэтической материи, в деталях самих по себе, вне всякой нравоучительной или

«научной» логики.

В «Рублеве» много ложной наррации (Тарковскому очень нравился прием ложной

символики у Бунюэля). Кинофильм как бы зависает на полпути к медитации.

И вот в «Солярисе» Тарковский делает еще один шаг вперед к «самому себе»: вводит медитационный метод более смело и более активно, пытаясь по

124

124

ставить «объективный» сюжет на платформу иррационального скольжения очень

личностного, субъективизированного сюжета. Пытается дать лирическое основание

серьезно-научным, социально ангажированным действиям героев фильма.

Вообще, он все яснее чувствовал, что его стихия — глубинно личностное и

одновременно метафизическое исповедание. В пору работы над «Соля-рисом» он

говорил: «Я замечал по себе, что если внешний, эмоциональный строй образов в

фильме опирается на авторскую память, на родство впечатлений собственной жизни и

ткани картины, то он способен эмоционально воздействовать на зрителя. Если же

режиссер следует только внешней литературной основе фильма (сценария или


124

экранизируемого литературного произведения), пусть даже в высшей степени

убедительно и добросовестно, то зритель остается холодным.

То есть коли уж ты неспособен — объективно неспособен — воздействовать на

зрителя его собственным опытом, как в литературе, в принципе не можешь добиться

этого, то следует (речь идет о кино) искренне рассказать о своем».

Но если так, если Тарковский хотел сделать следующий шаг к лирической

исповедальности, то почему он выбрал роман С. Лема, где действуют как раз

«рационально мыслящие» ученые, тупо убежденные, что вселенная должна общаться

на их убогом «цифровом» диалекте? Но именно это и привлекло: в каком-то смысле

посмеяться над жалкой претенциозностью нашей нынешней цивилизации. «Солярис» с

ужасающей иронией мог показать современному человеку его «космическую»

никчемность, полную неспособность к какой-либо коммуникации, ибо готов

рациональный человек видеть в мире лишь свое убогое отражение. Все, что не уклады-вается в его познавательную матрицу, он уничтожает. В интервью, данном в пору

съемок, Тарковский сказал: «В космосе мы столкнемся с качественным неизвестным...»

Но дело-то в том, что как только мы вырастаем за рамки жесткого матрицирования

другого человека по образу своего собственного шаблона мыслей и действий

(метафора этого — жесткое рентгеновское облучение станцией Океана), то мы ясно

ощущаем: перед нами именно-таки качественная неизвестность. Здесь, на Земле, в

лице ближнего, мы имеем рядом с собой в прямом смысле качественную неизвестность

другой индивидуальности — непроницаемый мир, с которым не знаем, что делать, не

знаем,

как

наладить

плодотворный,

взаимо-познающий

контакт.

Опыт

индивидуального общения показывает, что преодолеть барьер качественной

неизвестности другого лица можно лишь одним способом — любовью. Вещью

иррациональной, совершающей прыжок из «субъекта» в «объект» и сливающей их на

уровне динамического «моста».

Путь интеллекта, претендующего на изъясняющую мир, «космос», другого

человека «концепцию»,— тупик, глупость, война. И противостоит ему медитация, освобождающая сознание от ожидания каких-либо информационных сообщений «от

мира». Медитация — это не просто «пустомыс

лие», свобода от «мыслей» (хотя на первый взгляд кажется именно так).

Медитационная установка приводит к новой форме бытийствования, когда основанием

его становится не познавание (как сейчас и сегодня повсеместно и повсеградно), не

мышление, основанное на саморазрастающемся, конвульсивном темпераменте

интеллекта, а этическая стихиаль-ность человека. Когда из сознания и психики уходит

интеллектуальная вакханалия (неважно, какого уровня — домохозяйского или

профессорского), то в эту «пустоту» входит новая, более глубинная, более древняя, вытесненная некогда интеллектом, онтология — человек обретает центрирующую его

установку, опирающуюся на фактор, не переводимый в цифры, как это имеет место с

интеллектуальным познанием и компьютером. Этот фактор — этика в качестве целого

мира, носимого телом человека с сотворения миров. Не человеческая мораль, но

«космическая» этика, с учетом, что «космос» пребывает не вовне, а в самом зерне

человека — в его семени. Эта громада этического космоса вложена в каждую клетку

человеческого организма. Такова изначальность, к которой Тарковский возвращает

своих героев. В этом основание его новой «теории бытия».

Здесь, конечно, ошеломительная новизна, мало кем понятая из зрителей и

критиков. Не готовы были увидеть, что Тарковский радикальнейше меняет сами

основания нашего бытийствования, показывая, что познание ради познания (якобы во

имя истины) — это трупный яд, бред сумасшедшего, и потому человечество уже давно


125

бредит, отравленное этим ядом. Абстрактная, механизированная, интеллектуальная

истина — это сата-

I низм. «Познание только тогда истинно, когда оно нравственно» — фун-

. ..даментальная максима Тарковского, сказанная устами Бертона. Но речь здесь

идет, конечно же, не о «порядочности» ученого, а о том, что человечество должно, если оно желает выйти из дебильного уровня, реши-тельнейше отвергнуть теорию

интеллектуального прогресса как доминанты своей деятельности и признать, что есть

один-единственный космически и космологически значимый вид прогресса — это

прогресс этический. Именно под углом этой новой истины должно радикальнейше

перестроиться мышление и вся жизнь на Земле. Именно к этой революции и призывает

Тарковский. Фундаментальнейшим познанием «мира», «космоса», человека должно

стать познание этическое, которое находится сегодня в зачаточном, эмбриональном

состоянии. Этика — это не надстроечная сфера субъективных оценок тех или иных

поступков, а громадная вселенная, фундаментальнейшее измерение мироздания и нас

самих, нами фактически еще. не тронутое. По отношению к этому фундаменту все

остальное должно стать надстроечным.

Дело не в нравственности познания, как мы его сегодня понимаем, не в том, что

человек не должен, познавая, вредить другому человеку. Если бы было так, то перед

нами была бы разновидность мещанства, типа: не надо рисковать,,ибо жизнь всего

дороже. Дело в том, что глубинная истина вселенной, которой мы порождены и

которую мы порождаем актами своего

126

сознавания, обладает той этической (за неимением другого, более тонко

выражающего суть, слова) ферментностью, до которой нам следует расти, чтобы

выбраться-таки однажды из тупиковой чащи на тропу, на которую падают отсветы

истины.

Влажный огонь, которым охвачена вся медлительная, как в сокровенно-заповедной

медитации детства, звучащая «пустотным» донным гулом про-странственность картин

Тарковского, и есть его «возвратное» прикосновенье к этическому телу мира, ибо лишь

этическое тело в нас обладает возможностью сообщаться с чем-то, что выходит за

пределы тлена.сли jHaujejiOj.BCH.er-Q .совокупная.лсжасоматическая мент/альносхь, незтич-.Hpjjge!трениравацо.,а этике, то все наши разговоры о религии и о транс-цендентных связях — досужая претенциозная болтовня петухов на своих навозных

кучах. Метафизическое основание, космическая основность этичхкого тела —

этический эрос: тот огонь в нас, которым однажды была зажжена и ежемгновенно

зажигается вселенная. Возжигая в себе, в своем этическом теле этический эрос, мы

входим в донные слои своего существа, то есть восходим к своей пространственной

сущности. Обретаем аутентичность.

Альберт Швейцер, много работавший над возвращением европейской мысли к

этической основности космического человеческого потенциала, предложил в свое

время формулу благоговения перед жизнью как этический императив, вложенный в

каждого с рождения. Однако формула эта из-за ее чрезмерной абстрактной размытости

не оказалась, увы, плодотворной. Необходимы дальнейшие интенсивные поиски в этом

направлении. В свое время я предложил идею этического тела как медитаци-онного

динамического процесса, в ходе которого человек тренирует свою психосоматику по

возврату в глубинные слои онтологии. Речь может идти и о спонтанной этике

(медитация: зов спонтанности в нас) как корреляте этического эроса, когда этическое

тело, освобождаясь от интеллектуальных пут и входя в очищающую пустотность

медитации как псевдообыденного путешествия-во-времени, самопроизвольно


126

возобновляет свою исконную честь и связанность с «пупом» Вселенной, а далее рас-ширяет свои границы и познает это измерение реальности.

Тарковский сделал колоссальный шаг в этом направлении, открыв в своих героях и

особенно в своем авторском зрении каналы спонтанной этики, по которым струится

«иномирным» свеченьем влажный огонь этического эроса. Тоннель, которым являются

его фильмы,— прямиком связан со спонтанной этики изначальными анклавами, с

сакральным светом этического измерения в семени человеческом. Его фильмы

фактически ука-зуют на это.

Превратившись в машину, человек как никогда далек от истины. Посредством

медитации у него есть возможность вернуться к бесконечно более сложному своему, структурно-изначальному состоянию. Медитация как прыжок в «безосновную»

чистоту ествования, в бесцельное бытийство-вание как чистый, вне «говора ума», процесс, и есть открывание в себе

127

шлюзов для свободного течения чувства тотального благоговения перед жизнью, тихого и кроткого восторга, того смиренного, лишенного всякой . патетики и

идеологичности экстаза, который в идеале может быть вечным. И если мы вспомним

кульминационный момент фильма «Солярис», то окажется, что это именно медитация: Хари в библиотеке станции внезапно погружается в созерцание «Охотников на снегу»

Питера Брейгеля-старшего, она входит в картину как в реальность, осязаемую и

сакральную до умопомраченья, до возвращения в «истину самого себя», в «пустотное»

состояние благоговейного внимания, забвения себя, когда ты становишься в полном

смысле тем, что созерцаешь. Огромность этого чистого этического пласта в фильме

очевидна. Хари осуществляет познание, которое не может быть вербализовано, и это

не «чувства». Это то вхождение в «сердце Другого», которое дает медитация. Это —

подлинность общения, когда восходят к бескорыстному дару, приносимому кому?

«Качественной неизвестности». Что следует за этой изумительно красивой развернутой

медитацией Хари? Безусловное сияние происшедшего словно бы окутывает Криса, он

обнимает Хари, и они начинают парить в воздухе под тихий звон хрустальных

подвесок в люстре, переходящий в этико-космический фундаментализм И.-С. Баха.

Кто первенствует здесь, на станции, в приближении к истине, к фундаментальным

основам познания «сущности Космоса»? Несомненно, «фантом» и «пришелец» Хари, болевой порог сердца которой необычайно высок. Точка зрения автора очевидна.

Равно как и его горькая ирония.

Исследование Соляриса и экспедиция Криса Кельвина с технологической точки

зрения терпят полный крах: «космос» в лице Океана, конкретной субстанции, работающей в другом, нежели земляне, режиме, легко подставил «исследователям»

подножку, подловив их на этическом несовершенстве, на непонимании ими того, что

человек есть целостность, где любая «деталь» может оказаться центральным звеном, а

то, что ты считал центральным звеном, может оказаться деталью. Именно таков и космос — он целостен и познавать его следует целостно, то есть своей сущностью. Но

сущностный орган познания один — сердце, в той трактовке, какую мы уже утратили.

Тот ментальный орган, который у землян по-; чти атрофирован. Сердце у них —

признак сантиментов и «чувств», не 4 более. Но здесь-то они и попадают в ловушку, которую устроили себе сами.

Однако это технологическое поражение оборачивается духовным прибытком, благодаря внезапному приступу этической боли у Криса, победившей его «научный

разум» и «здравый смысл». Иррациональный «приступ совестливости» Криса дал

феномен контакта: космос впервые откликнулся не защитной, а дружеско-улыбчивой

реакцией. Так какова же онтология Вселенной?..


127

И возвращение Криса — это возвращение блудного сына; возвращение на Землю, в

отчий дом, к коленям отца... В конечном итоге — к истине, ко

128

торая по своей сути исключительно архаична, то есть запрятана в истоках. Ключ

был дан, но он когда-то был землянами утерян. И потому столь странное в устах

ученого реченье в финале: «Стыд, вот чувство, которое спасет человечество...» Важная

нота в теории бытия Тарковского.

В 1973 году режиссер участвовал в показе своего фильма в Восточном Берлине; после показа была дискуссия. В частности, Тарковский говорил: «Смысл столкновения

с будущим, с неизвестным в космосе <...> заключается в том, что оно будет в любом

случае неожиданным, то есть настолько неожиданным, чта к нему даже нельзя

подготовиться. Единственное, что можно сделать,— это попытаться критически

взглянуть на способы нашего познания: посредством борьбы со стереотипами

мышления, с теми блоками логических стереотипов, которые заменяют нам часто

минуты размышления. Столкновение с чем-то неизвестным обязательно потребует

жесткой нравственной дисциплины. Именно поэтому отец нашего героя говорит о том, что там все очень хрупко,— имея в виду скорее инерцию человеческого мышления, способ человеческого поведения перед лицом этого неизвестного — покуда

неизвестного. Причем не с целью сохранить самих себя, хотя это тоже имеет значение, сколько ради того, чтобы не поранить то неизвестное, к которому прикоснется впервые

человеческая мысль. Это очень важная проблема, потому что космос — это не

пространство Земли, раздвинутое до пределов космоса, а новое качество. И именно об

этом мы ставим главный свой вопрос. То есть, в определенном смысле, все должно

измениться: и способ оценок, и методы исследования. И потребуется гораздо более

высокий нравственный уровень. Поэтому в нашем фильме проблема столкновения с

неземной "цивилизацией" возникает как конфликт внутри самого человека от этого

столкновения с неизвестным. Так сказать, этот удар, этот шок переносится в духовную

сферу человека...»

Человеческая цивилизация внушила себе, что космос этически и духовно

индифферентен подобно глыбе гранита. И благодаря этому допущению, выказывающему убогость нашей культуры, она обоготворила якобы нейтральный к

добру и злу интеллект. Хотя на самом деле, уже в силу того, что он автоматически

активен, как запущенное в ход цифровое устройство, интеллект источает зло. Он

агрессивен по своей природе.

Но есть иного рода познавание. Это познавание человеком пространства своей

собственной неизвестности. Человек — аналог макрокосма, и, обратившись к себе, он

видит, что на самом деле все в этом макрокосме взаимопереплетено: интеллектуальное, этическое, сердечное, душевное, духовное, телесное. Он понимает, что в этом познавании, в познавании этой целостности интеллект бессилен... И нам

следует учиться этому новому виду познавания, еще никак не обозначенному. Надо

учиться жить перед лицом открытой неизвестности в себе самом. Двигаясь в направлении нового качества самого себя, которое приходит через преодоление

известного в себе. Медитация и есть движение в направлении неиз

128

вестности самого себя. И этот медитационный метод Тарковский интуитивно-неуклонно проращивал в своем кинематографе, как проращивают зерно. От «Катка и

скрипки» к «Зеркалу», где его медитационный метод раскрылся в совершенстве и где

Тарковский наконец-то заговорил глубинно собственным и абсолютно оригинальным

языком. Не случаен эпиграф «Зеркала» с юношей-заикой. Ведь «заика» — каждый из

нас, каждый, чья речь не свободна, стагнирована, зажата разного рода и уровня


128

страхами и прежде всего метафизическим страхом отдаться донному течению самого

себя. Мы устремляемся подчинять речь тем суровым правилам, которые на нас

накладывают запутанные игры интеллекта. Он держит нас в страхе. Но и художник —

тоже заика, которому необходимо сбросить иго интеллекта и выйти к полной свободе

текучей, как воды, речи.

И вот Тарковский сбрасывает с себя остатки страха и выходит, наконец, к

естественнейшей для себя форме — медитации. Отныне его методом становится

поэтическая медитационность. И интеллект с его опорой на причинно-следственную

«эволюционность» и повествовательность («интрига») отныне просто отбрасывается

им как нечто чуждое. Ибо нет ничего более чуждого духу, чем интеллект. Медитация

есть проекция духа. «Медитация — это то, что отличает человека от компьютера». С

этим наблюдением одного русского философа Тарковский не смог бы не согласиться.

«...Необходимо понять, что духовный мир человека, его внутренняя конституция

должны же когда-то начать играть решающую роль в общении между людьми. <...> Я

хочу сказать, что мы долгое время не обращались к своим чувствам, к своему сердцу в

общественных процессах, которые, казалось, не имеют к этому никакого отношения...

Я считаю, что рано или поздно... я не знаю — существование какой-нибудь целой

научной проблемы и ее решение будут зависеть от душевных качеств человека... Иначе

это приведет к страшным духовным срывам».

Вполне очевидны порывы Тарковского сформулировать новый кодекс общения

между людьми и новые критерии при решении общественных, технологических и

научных проблем. И ключевые слова в этом кодексе: сердце, душа, совесть, дух, интересы «внутренней конституции человека». Все это кажется наивным, однако это

всего лишь кажимость. Однажды человечеству ничего не останется, как приникнуть к

спасительному лону наивности.

«...Мы не имеем права даже подумать о том, что можем освободиться от самых

простых человеческих "вещей": от любви, от деревьев, от воды... То есть от той Земли, которую мы обязаны нести в себе и сохранить во что бы то ни стало. В определенном

смысле, в отличие от Лема, нам хотелось не столько посмотреть на космос, сколько из

космоса на Землю. То есть, преодолев какой-то новый рубеж, взглянуть опять на самое

начало — в духовном и моральном, нравственном аспекте».

Возврат. Возврат к импульсу того семени, от которого мы, ставшие мутантами, произошли.

129

2

И все же, думается, Тарковский не взялся бы за С. Лема, если бы не увидел в

романе повод для выплеска своих гораздо более интимных и наболевших

переживаний. Болтовня о «космосе» и научное о нем фантазирование его никогда как

художника не привлекали, впрочем, как и всякая технологическая бутафория. Первый

вариант сценария, который он сделал с помощью Фридриха Горенштейна, почти

полностью был вписан в земной контекст. Однако С. Лем бурно возражал. В интервью

полякам Тарковский рассказывал: «Когда мы уходили от сценария, придумывали

какие-то новые линии, он возмущался. Мы написали один вариант сценария, который

мне очень нравился. Там вообще почти все происходило на Земле. Вся предыстория с

Хари, почему она возникает там, на Солярисе. В общем, преступление и наказание! И, конечно, это совершенно противоречило замыслу Лема. Его интересовало

столкновение человека с космосом, с Неизвестным, а меня — проблема внутренняя, духовная. Я взял этот роман только потому, что впервые увидел произведение, которое

мог бы определить как историю покаяния. Что такое покаяние, раскаяние в прямом, классическом смысле этога слова? Когда для нас наша память о совершенных


129

поступках, о грехах превращается в реальность. Для меня роман Лема был поводом

сделать такую картину...»

Итак, «история покаяния». Именно это и стало лирическим и экзистенциальным

центром картины. А все остальное, в том числе «научная» интрига, собственно, лишь

запутывало, вводило в некие ложные двери «смыслов» и «сюжетов». Увы, Лем был

столь неуклонно несговорчив, что Тарковский в конце концов сдался и вывел сюжет в

«космос», согласно роману. И все же это вновь и вновь не устраивало и раздражало

его: слишком много пестроты, экзотики, развлекающей зрителя и отвлекающей его от

напряжения этического внимания. Ни на одних съемках, ни до, ни после Тарковский не

был в таком не свойственном ему, несколько раздраженном и полуразочарованном

состоянии. В дневнике от 11 августа 1971 года он писал: «Все эти проклятые

коридоры, лаборатории, аппараты, ракетные установки... Очень тяжело снимать. Очень

тяжело. В сравнении с этим безобразием съемки "Рублева" были настоящим отдыхом.

(Это несмотря на колоссальные массовые сцены в последнем!! — Н. Б.) От такой

работы форменно тупеешь. Нет времени даже для чтения. Ужасно...

Как бы хотел начать новый фильм. "Солярис" мне надоел, как в свое время

"Рублев". Это какой-то рок советских режиссеров —слишком долго, заниматься одним

фильмом».

Последнее замечание касается, впрочем, не всех режиссеров. Как-то на одной

встрече кто-то из зрителей спросил Тарковского: «Почему вы за 20 лет сняли всего

пять фильмов, а, например, Рязанов — пятнадцать?» Рок Тарковского заключался не

только в том, что киноначальство, будучи убого-атеистично, имея запуганные мозги и

души, не понимало и бо

130

ялось его, ставя (на уровне искренности живота) бесчисленные ему рогатки. Рок

Тарковского был и в том, что он сам с трудом мог сказать, где начинался, а где

заканчивался для него процесс создания фильма, ибо каждый фильм не просто

снимался, а проживался внутренним человеком Тарковского. Тарковский не был

создателем «эстетического товара». Каждое его произведение было экзистенциальным

экспериментом внутри его собственного мира и потому требовало колоссального

напряжения всей ето «психосоматики». Каждый раз это было движение к пределу

самого себя, к пределу этическому и религиозному. Каждый раз все было на грани

личностного риска. Но для такого естественного прорастания «души» в материю

кинопроизводства нужно время. Да и сама «средневеково»-замедленная ритмика кадра

Тарковского, я думаю, бессознательно протестовала против любых внешних спешек. И

сам Тарковский, на уровне сознательном, мог этого и не замечать. Но как всякий

средневековый мастер он производил штучные вещи, рассчитанные не на одно

поколение, не на психику и моду лишь своего поколения.

Т. Г. Огородникова, хорошо чувствовавшая эту «средневековость» Тарковского, говорила: «И вот вопрос — мог бы он сделать намного больше фильмов в других

обстоятельствах? Я думаю, нет. Он настолько влезал в материал, должен был его

пережить, ему так трудно было перекидываться на другое. Задел мог у него быть и

был, но все должно было отстояться, он должен был все через себя пропустить, он и на

Западе много не снимал. Он мог делать только то, что ему близко. На мой взгляд, он не

был многокартинным режиссером».

Я думаю, истина посередине. И если бы не искусственные простои, Тарковский, вероятно, снял бы в России ровно в два раза больше фильмов — не пять, а восемь—

десять, поскольку на Западе его ритм таким и был: одна картина в два года. Впрочем, это, конечно же, весьма наивные предположения, не учитывающие бездну неведомых

нам факторов. И вообще не все так просто. Как говорил на Западе Тарковскому его


130

друг польский кинорежиссер.Кшиштоф Занусси: «Твоего "Рублева" здесь тебе бы никогда не дали снять...» Имея в виду: никто бы не пошел на столь экономически

гигантские расходы. И Занусси прав. В каком-то смысле советская Россия была все же

«средневековой» страной...

Впрочем, мы отвлеклись от темы фильма. В первом варианте сценария, который

очень нравился Тарковскому, помимо Хари — возлюбленной Криса, которая

покончила с собой, поскольку не могла перенести нелюбовь к ней Криса, был еще один

женский персонаж, введенный Тарковским,— жена Криса, Мария. (Помимо Отца и

Матери, которую он, кстати, хотел, чтобы сыграла его мать, Мария Ивановна.) То есть

была полнота сюжета, являвшегося проекцией той реальной душевной драмы, которую

Тарковский уже не один год переживал. Я имею в виду его уход от первой жены —

Ирины Рауш, и, соответственно, разлуку с сыном Арсением, родившимся 30 сентября

1962 года. (Поженились с Рауш — в 1957-м.) В первом варианте сценария Крис заново, на новом витке этической глу

131

* Плодотворность ее в одном, но очень существенном: Крис нашел в себе простодушие мудрости отказаться от самообмана. От того самообмана, которым занимается

большинство людей, бесконечно потакая своей ни за что не ответственности: мол, так

складывается жизнь. Взять внутреннюю моральную ответственность за трагику

происходящего решаются очень немногие. Альбертов Швейцеров (неважно, какого

они личностного масштаба) всегда считанные единицы. Остальные придумывают

очень умные аргументы, наподобие аргументов Сарториуса, и жизнь человека

переводится из естественно-приватного русла (а другого подлинного русла у нее и нет) в безлично-естественное «движение в потоке». Психика большинства людей

автоматически-непрерывно созидает приятный миф о самой себе. Но Крис в

ужасающей ситуации, когда «инерционная самообманность» психики, казалось бы, должна была тем более блокировать истину, находит мужество предстать перед

собственной жизнью как перед религиозной целостностью, которую ни в один момент

нельзя «вывести за скобки». И уже в этом акте открытого взора в свое ответство-вание

заключена громада религиозного света. Независимо ни от каких «практических

результатов».

131

бины, проживал свою историю с утраченной возлюбленной, тем очищаясь и

возвращаясь домой, к Марии, уже иным, без той саднящей боли в груди, которая его

бессмысленно сгибала. Космос давал Крису возможность реального покаяния. Но в

чем оно, вообще говоря, заключается? В том, чтобы «посыпать главу пеплом»? В том, чтобы набраться мужества и с полным вниманием вновь душевно пережить события, в

которых ты участвовал и которые привели к чьим-то мукам?

В чем раскаивается Крис? Может ли человек раскаиваться в том, что недостаточно

любил? Разве мы можем приказать сердцу? Вероятно, история Криса в этом смысле не

очень плодотворна.* История самого Тарковского гораздо более жизненна и сложна.

О семейной жизни Тарковского в первом браке мы знаем немного. Но нам известно

самое главное: Тарковский страстно влюбился в сокурсницу Ирму Рауш, не

отвечавшую ему взаимностью; после трехлетней настойчивой «дружбы» (то есть

«осады») она становится его женой, однако к 1965 году, а может несколько раньше, брак все же распадается. Одним словом, история неудачного первого брака, в

результате которой трех-четырехлетний мальчик оказывается примерно так же без

отца, как когда-то сам Андрей Арсеньевич оказался в одиночестве, от которого долгое

время втайне страдал. Некогда из семьи ушел Арсений, а Андрей оказался покинутым.

Сейчас ушел Андрей, оставив позади себя Арсения. Сага, где имена играют в


131

ироническое «возмездие». Впрочем, у отца все было «классично»: брак родился по

взаимной любви, а затем поэт влюбился в более, как ему казалось, созвучную

вариацию своего «идеала»...

Но, дабы документировать столь смелую гипотезу об изначальном ущербе первого

брака Андрея Тарковского, процитирую воспоминания его однокурсника Александра

Гордона: «...Ему хотелось, чтобы женскую роль в этом этюде (этюды

первокурсников.— Н. Б.) сыграла студентка нашего курса Ирма Рауш, отец которой

был из немцев Поволжья. Была она эффектной, холодной блондинкой с большими

серыми глазами и черным бантом в волосах. На первых порах держалась скованно и

сдержанно. Была немногоречива, однако с Васей Шукшиным разговаривала открытым, простецким, как бы народным языком. Громко смеялась над его шутками, хотя со всеми говорила тихим голосом. К "интеллигентам" относилась более

сдержанно. <...>

С этих репетиций и началась Андреева влюбленность. Работали они подолгу, часто

дотемна. Теперь их часто стали видеть вместе. Он провожал ее и домой приходил

очень поздно. Андрей изменился — похудел, стал нервнее, взъерошеннее. Мы уже не

встречались с ним, как обычно, на Павелецкой у второго вагона. Отношения с Ирмой

были непростыми, и он сильно мучился. Мощное влечение оказалось затяжным и

путаным. С приливами и отливами оно тянулось до третьего курса».

А вот уже третий курс: «...Снова Андрей оказался возле Рауш, и влюбленность

овладела всем его существом. Развитие событий удерживали лишь съемки "Убийц", к

которым он относился чрезвычайно ответственно, кстати, это я увидел тогда впервые.

А когда съемки были закончены, Андрей снова стал пропадать из института, пропускать занятия и так же внезапно появляться, издерганным, с запавшими глазами.

В семье знали: если Андрей влюбился — это конец света, это как чума. Временами

наступали просветления, Мария Ивановна и Марина радовались — значит, помирились. Потом тучи опять сгущались, опять разрыв, и опять всех трясло. Страдал

Андрей сильно, нечеловечески.

Вдруг неожиданный звонок, слышу его голос: "Завтра встретимся у известного

вагона в известное время". Встречаемся, едем в институт, будто бы ничего не

произошло. При встрече вместо привета — вымученная улыбка. Встали у дверей, где

"Не прислоняться". Замкнулся в себе, молчит, я тоже молчу. Едем, как две собаки —

все понимаем, сказать ничего не можем. Каждую минуту Андрей взглядывает на свое

отражение в дверном стекле, поправляет прическу, потом шарф, потом опять прическу.

После занятий говорит: "Побудь со мной, посиди рядом". Сидим во дворе

института на поваленном телеграфном столбе. Зимний вечер. Он, подняв голову, смотрит на освещенное окно, где идет ее репетиция. Сидим. Иногда Андрей что-то

бормочет отрывистое, неразборчивое, слова какие-то, а то и целые монологи. Все они

обращены внутрь себя и к ней. Забрало его сильно — его рыцарская влюбленность

отвергалась. Порой она даже подсмеивалась над его мучительным, болезненным

состоянием. А мучился он, потому что не мог получить от нее ясного ответа на свои

чувства.

— Что так побледнел, Андрюха? — хитровато спрашивает Вася Шукшин в

перерыве между занятиями. х

Андрей не отвечает.

— Чё происходит-то?! Сань, чё это с ним? — Василий отводит меня в сторону.— Пойдем, покурим. Вышли на лестничную площадку. Вася закуривает, тяжело

вздыхает.

— Что за сучка-то, знаешь? — спрашивает.

— Вась, не придуривай, сам знаешь, и все знают...


132

133

— Ну, извини, ладно,— он мягко и задумчиво хохотнул,— Это беда! — Помолчал, покачал головой.— У меня тоже беда!.. Я, Саня, в таком дерьме сейчас, если бы ты

знал...

Наконец весной запутанная ситуация разрешилась. Состоялось собрание курса, спонтанное и глупое. Когда я смотрю в то время из сегодняшнего дня, меня поражает

готовность однокурсников и преподавателей из самых лучших побуждений делать

недопустимое: вмешиваться в чужие отношения, пытаться в них разобраться и

разрешить мучительную для Андрея ситуацию.

Помню, что со мной разговаривала наш педагог Ирина Александровна Жи-галко...

Умнейшая женщина, человек старшего поколения, с высоты своего возраста она острее

нас чувствовала напряженность этой ситуации, и ей особенно хотелось помочь

Андрею. Ирина Александровна отнюдь не была организатором собрания, возникшего

из самых искренних побуждений, хотя все его участники чувствовали себя довольно

нелепо, неловко.

Опуская ряд подробностей, скажу, что когда атмосфера собрания сгустилась и

Андрей увидел, что Ирма оказалась в сложном положении, он решительно встал, взял

ее за руку и увел из аудитории. На том собрание и прекратилось ко всеобщему

облегчению. Вскоре они поженились и уехали на практику на Одесскую киностудию...

Когда я теперь пытаюсь анализировать (занятие совершенно безнадежное в

принципе), почему через семь лет начал распадаться этот брак, то думаю, что в их

сложных добрачных отношениях уже была заложена трещина, будущий трагический

исход. Слишком уж не соотносился Андрей, этот пронзительнейший лирик, как чутко

вибрирующая струна, с холодной, замкнутой на себе и еще не сформировавшейся

личностью его первой жены».

Если попросту, то получается, что лишь под давлением «общественности» (!) Ирма

согласилась «перестать мучить» Андрея и вышла за него замуж. Хорошенькое

начало!..

Впрочем, в их доме всегда было много гостей: хозяйка была неизменно приветлива

и ласкова. Кстати, читатель, не замечал ли ты, что нам нравится бывать в семьях, где

любит один из супругов, а не оба. Нам тяжело в семье, где супруги взаимно

нелюбовны либо взаимно страстно любящи. Последнее и понятно: любящие жена и

муж настолько внутренне заняты друг другом, что эротико-сердечного внимания здесь

никто из гостей не дождется. Но тайное желание друзей, дома, конечно же, подпитываться энергиями эротико-сердечными. Мужчинам бессознательно хочется, чтобы жена друга вела тайно-тонкий с ними «роман», естественно, на игровом,

«сублимированном» уровне, поддерживая в них высокую самооценку. Женщинам

хочется, чтобы муж подруги был приятным для них собеседником и соответственно

энергетически откликался на их женственность. Эти извечные, как мир, фигуры

эротического воровства и попрошайничества.

Когда взаимное чувство свело Тарковского с Ларисой Кизиловой, очень скоро

значительная часть былых завсегдатаев дома Тарковских почему-то

133

разбрелась кто куда. Сравнение Ларисы с Ирмой, видимо, было не в пользу первой: вторая всех «холила и лелеяла», первая всех видела явно сквозь призму своего

«служения мужу», не привечала гостей, а скорее отваживала. Кому же это понравится?

Тем более, если жена явно считает мужа гением, чье время — бесценно. Но это, по

обиходным меркам, чуть ли не дурной тон... Что ж, вполне может быть. Абдусаламов:

«Не помню, в каком году Андрей познакомил меня со своей новой женой. Он звал ее

ласково — Лара, почти выговаривая «л». Она была крупная, пышная, теплая. Я тогда


133

подумал: "Такая домашняя ему и нужна". На обед был борщ. Стол был накрыт в

гостиной. Дом... Благоухающая свежесть ребенка в кроватке. Верхний этаж, большие

окна, и что совсем уж сногсшибательно (после моей комнатенки) — личный кабинет, где мы после борща пытались беседовать. Вот тогда я уже стал замечать перемены в

Андрее. До "враждебной буржуазности" было далеко, но поворот был сделан. Вскоре

на нем появился замшевый пиджак с лапшой. Меня так и подмывало спросить: "Как

там поживают наши братья-апачи?.."»

Не правда ли, красноречивый стиль? Сколько «глубоко упрятанной» агрессивности.

Сколько неприязни к борщу и замшевому пиджаку. Сколько чуть ли не зависти, на

лету переплавляемой в «высокую и непримиримую» борьбу якобы классовых

мировоззрений. И ведь писалось это через полтора года после смерти Тарковского, и

Абдусаламов не мог не знать, сколь нищее существование влачила семья Тарковских

также и все последующие годы в России. И на какую «буржуазность» тут, собственно, вообще можно было намекать?..

«Кто знает, может быть, по этой причине, по причине любви нашей к Ирме, Лариса

и развела Андрея с его прошлым...» Вот оно: охотно «дружили с Тарковским», потому

что «любили Ирму». Перестали ходить к Тарковскому, потому что Ларису не

полюбили. (Скорее, я думаю, она их не полюбила.)

Абдусаламов, в качестве выразителя некой более или менее коллективной точки

зрения, описывает Тарковского как несколько тщеславного обывателя, любителя щей и

душного домашнего уюта, охотно позволявшего вливать в себя «вместе с чаем сироп

гениальности», неустанно приготовляемый расчетливо-коварной женой-ведьмой, разгонявшей всех «хороших» людей и привечавшей «плохих». Из этого маленького, глупенького и безвольного Тарковского, не видевшего дальше своего носа, жена не

только вила веревки, но и выпивала энергию по всем законам жанра ужастиков.

Вся эта теория, конечно, останавливает кровь в жилах, и я бы, в качестве биографа, с большой охотой разработал версию двойной Голгофы, двойного кошмара жизни

Тарковского (с одной стороны, пьет кровь Госкино, с другой — жена), нарисовал бы

трагедию мужа-подкаблучника, если хотя бы чуточку сходились при этом концы с

концами. Как, скажем, умел наивно-слабовольный, вычерпанный энергетически женой

режиссер в

134

'

* О. Суркова в своих «эккермановских» блокнотах пишет: «"Солярис" чуть было не

развел Тарковского с Ларисой, незадолго до этого в связи с рождением сына обретшей

статус законной супруги. В то время Тарковский был влюблен в Наталью Бондарчук, но Ларисе удалось вернуть его себе, используя последний аргумент: она сказала, что

Тарковский рискует никогда не увидеть сына. Это была серьезная победа, придавшая

ей еще большую силу и уверенность в себе. Как-то в перерыве на съемочной площадке

Лариса поделилась со мной своими "достижениями": "Я могу внушить Андрею все что

угодно". И, увы, кажется, это была чистая правда».

Охотно верю, что в житейских смыслах Тарковский вполне доверялся жене и тем

поступал, на мой взгляд, мудро, но так же несомненно, что он был абсолютно

невнушаем, когда речь шла о творчестве и о религиозной метафизике.

134

обществе этой же самой Ларисы Павловны (и при ее, кстати, непосредственной

огромной организационной помощи) создать практически весь свой кинематограф —

от «Рублева» до «Жертвоприношения»? И как сумел стремительно пройти гигантские

метафизические внутренние пути? А что касается двухтомных обильных дневников


134

Тарковского, то они с решительной и безусловной однозначностью рисуют образ

другини-по-мощницы и единомышленника.

Тарковский поразительно целен, и Лариса Павловна, вне сомнений, сумела дать его

чувству свободолюбия и чувству необходимой защищенности от натиска социума те

некие приемлемые «гарантии», которые несомненно были ему дороги. Ибо в той

сложной реальности, в которой жил и творил Тарковский, в реальности, где

пересекались

миры

рутинно-бытовые,

организационно-суетные,

творчески-

метафизические, религиозные, необходимо было находить тонкую, подчас зыбкую

зону компромисса, не найдя которую, человек гибнет — в том или ином смысле или

качестве. В дневниках режиссера десятки, если не более, восхищенных констатации

того, с каким упорством, трудолюбием и изобретательной преданностью дому жена

находила эти компромиссы, никогда не требуя от мужа жертвы творческим началом.

Кто говорит об идиллии? Но идиллий в трудном и заведомо трагическом

творчестве любви Тарковский не признавал в принципе.

Забавно еще вот что: двухслойность стилистики Абдусаламова. Верхний слой —

раздражение: как мог Тарковский позволить жене подмять себя и тому подобные

ламентации, плюс еще и насмешка некая с весьма сложными обертонами. Но есть еще

нижний слой, на котором — скрываемая, а может быть и плохо сознаваемая зависть.

Мало того, что Тарковский «прошел в гении», у него еще и жена — настоящая живая

женщина, а не какая-нибудь подружка-интеллектуалка, озабоченная своим

самоутверждением. Настоящая русская баба — коня на скаку остановит, в горящую

избу войдет. И борщ сварит, и мужа оденет, и по делам его запутаннейшим пойдет, и

пьяных мужиков наймет на работу на даче и т. д. и т. п. И не даст ему пропасть, если

увлечение затянет, со всем миром поссорится, а вернет в семью — будет за эту семью

драться, одним словом.* Да кто ж из «гениев» не мечтает о такой жене? Есть старый

древний абсолют семьи, перед которым отступают все самолюбивые игры эго и вся

плебейская болтовня о «свободе личности».

Но была еще одна тема, интимнейшая, в которую окружение Тарковского

позволяло себе лезть со все той же бесцеремонностью и крайне странным в новой

России пафосом советских партийных собраний. Всего лишь один пример. Вот что, скажем, писала в «Киноведческих записках» (1991, № 9) много общавшаяся с

Тарковским О. Суркова, исполнявшая даже одно время при нем роль своего рода

«Эккермана»*: «...Трагически пережив предательство отцом семьи и сохраняя при

этом определенную дистанцию в отношениях с ним всю жизнь, Андрей Тарковский, однако, зеркально точно повторил внешнюю линию одного из самых важных

поступков его личной жизни. Он также оставил свою первую жену Ирму Рауш <...> и

своего первого сына, названного в честь деда Арсением...» И далее о «Зеркале»:

«...Момент предательства несет с собою неодолимый разлад его души, который

сближает его с собственным концом. Возникает вопрос: предавая свою первую семью

и прощаясь с детством, всерьез ли он ставил на себе крест в моральном и этическом

смысле?..»

Моралистический пафос просто невероятный. Невольно спрашиваешь себя: чем

были вызваны такого рода жесты ханжеской брутальности? И невольно отвечаешь: не

было ли это все тем же «любовным преследованием» домашними «блудного сына», о

котором писал Мальте Лауридс Бриг-ге? Не так ли же, в принципе, гналась черепашья

житейская мораль за Германом Гессе, уходом из семьи в 1919 году начавшим поворот

к новому лицу внутри самого себя? Извечно это желаниечЗадушить художника

моралью, не дать ему выйти на высокогорные просторы этического эроса, своевольного и очень редко понятного внешнему взору, не умеющему войти в

творчество как в метафизику самостроительства, где законы эстетики и эстетики


135

морали сами по себе уже не действительны, ибо претворены в качество иного рода, может быть даже иной природы.

Вообще моралистический пафос вокруг Тарковского невероятно силен и по сей

день. Вот что писала в «Литературной газете» в 1997 году, вскоре после смерти

Ларисы Тарковской, Ирма Рауш-Тарковская (заметки перепечатаны в 2002 году в томе

«Андрей Тарковский. Архивы. Документы. Воспоминания», составитель Паола

Волкова): «В 1984 году на пресс-конференции в Париже Тарковский сделал заявление, что хочет остаться на Западе. (Здесь две ошибки: пресс-конференция состоялась в

Милане, и Тарковский заявил не о желании остаться на Западе, а о том, что он принял

решение о невозвращении в Россию. И ни разу он в этом не раскаялся.— Я. Б.) Ростропович, который присутствовал при этом, вспоминает его "нервозным и

растерянным". (Еще бы! А каким может быть человек в самую трагическую пору своей

жизни? — Я. 2>.) Сейчас,

* Что само по себе, конечно же, замечательно и достойно всяческого уважения.

Другое дело, что сущность Эккермана — величайшее смирение, несвоеволие, полнейшее доверие таинству духа своего более великого визави. Чем более чистым

зеркалом становится для своего героя Эккерман, тем он мощнее исполняет свою роль, и чем более он, стремится (даже бессознательно) самоутвердиться за счет близости к

гению, выразить свою самость, тем более он становится смешным и никчемным: в

соревновательности с гением он ничто, а зеркало должно быть либо чистое и прямое, либо никакое.

136

* Согласен: есть такие вещи. Например, никому и никогда не позволительно лезть в

личную

жизнь

другого

человека

с

указующим

перстом,

выстраивая

оскорбительнейшие для его достоинства гипотезы. Никому и никогда не

позволительно обвинять публично в предательстве человека за то, что он развелся с

первой женой. _И крайне неприличным и крайне сомнительным считалось во все времена, когда экс-жена выступала в печати с грубыми нападками на свою более счастли-вую «преемницу».

136

когда читаешь материалы того времени, многое проясняется. Безусловно, было

немало причин, подтолкнувших его к такому решению. Но не последняя из них —

чувство одиночества человека, всеми преданного у себя на родине. Так ему казалось.

Гениальные люди от природы доверчивы, Андрей был доверчив до наивности. Он и не

подозревал, какой искусно воздвигнутой стеной был окружен многие годы. Все видели

это, но из любви к нему тактично молчали. Даже известие о его болезни не пробило эту

брешь. Не только друзья, никто из родных не мог дозвониться до него ни в Париж, ни в

Италию. К телефону его подзывали выборочно. О каких-то звонках просто не

сообщали. Есть вещи, которые непозволительно делать никому и никогда.* Никто не

может вторгаться в дневники другого человека, а тем более их править. Но как иначе

объяснить разночтения в зарубежных изданиях дневников Тарковского, их

неидентичность, из-за которой был поднят шум?

Нельзя бесцеременно вычеркивать фамилии полноправных соавторов при

переиздании литературных сценариев или книги. Судебные процессы в таких случаях

неизбежны. И они уже были...»

В чей огород камешек, понять нетрудно. Но дело не так просто, как кажется.

Предположить, что изданные в переводе на западные языки дневники Тарковского

фальсифицированы, может лишь человек, их не читавший. Человек же с

литераторским опытом либо с опытом архивиста не усомнится в их подлинности, тем

более что они обильно иллюстрированы факсимильными копиями, причем именно тех


136

мест,

которые

содержательно

крайне

не

вписываются

в

концепцию

«терроризированного» и запуганного женой Тарковского. (Совершенно понятно, кроме

того, что вдова, издающая дневники мужа почти сразу после его смерти, абсолютно

вправе делать в них купюры и иную мелкую редактуру, ибо это ее издание, что не

отменяет появления в дальнейшем текстологически выверенных изданий.) Последняя же инвектива Рауш на самом деле метит прямиком в Андрея

Арсеньевича, а не в жену. Кто, скажем, «бесцеремонно вычеркнул полноправного

соавтора» О. Суркову при издании на Западе «Запечатленного времени»? Жена

Тарковского? Да какое она могла иметь к этому касательство, если, скажем, немецкое

издание книги вышло еще в 1984 году, то есть при полном здравии Тарковского и под

его единственным авторским именем? Так неужто Рауш хочет сказать, что Тарковский

был настолько невменяем и слабоумен («доверчив»?!), что жена заставила его

поверить, что он сам написал свою книгу, хотя на самом-то деле

он будто бы прекрасно знал, что авторов двое — Суркова и он? В противном случае

нам внушается мысль, что Тарковский был подлец. А как же иначе, если издавая эту

книгу впервые на русском языке, Паола Волкова пишет во вступлении:

«"Запечатленное время" — книга, создававшаяся им постепенно, дает представление о

сложном литературном жанре, где кинотеория сплетается с дневниковой интимностью.

Это единственная в своем роде литература, как единственным был его кинематограф.

Предлагаемая нами работа приобретена у Ольги Евгеньевны Сурковой, киноведа и

кинокритика. Она постоянно работала с Тарковским почти двадцать лет, с 1965 по

1984 год, и принимала самое непосредственное участие в работе над тем текстом

"Запечатленного времени", который мы предлагаем читателю.

В 1991 году "Киноцентр" издал "Книгу сопоставлений" О. Е. Сурковой, написанную в форме диалогов, куда вошли и многие фрагменты настоящего текста. (Как

из более позднего текста «могли войти» фрагменты в текст более ранний? Ведь «Книга

сопоставлений» Сурковой имеет подзаголовок — «Тарковский-79».— Я. Б.). Однако

наш вариант совершенно иной по содержанию (?? — Я. Б.), это — монолог Андрея

Тарковского, рассуждающего о проблемах кинематографического искусства. Мы

слышим голос автора, как будто записанный на магнитофонную пленку...»

«Наивному и доверчивому» человеку понять что-либо изо всего сказанного

невозможно. В чем заключается соавторство О. Сурковой (а то, что Суркова соавтор, П. Волкова продемонстрировала, дав на обороте титула книги копирайт с двумя

фамилиями — «Андрей Тарковский и Ольга Суркова»), если «Запечатленное время» —

«монолог Андрея Тарковского», если «мы слышим голос автора», если в книге

«кинотеория сплетается с дневниковой интимностью»? Над чем работала О. Суркова

— над кинотеорией или над дневниковой интимностью?

Есть ссылка на «Книгу сопоставлений», которая в свое время поразила меня

претенциозностью и двусмысленностью ее формы. С одной стороны, это очевидные

монологи Тарковского, излагающего свою оригинальнейшую теорию, а с другой

стороны, автором книги названа Суркова, Тарковский даже не соавтор (??!). К тому же

помпезная творческая автобиография... Сурковой (?!) на последней странице обложки.

Но каким чудом возможно было подать тексты Тарковского как авторскую книгу

киноведа Сурковой? Весьма просто: последняя «придумала» будто бы форму диалога, сочинив безвкусные (на мой взгляд) собственные монологи. Но позвольте: если это

диалоги, то и назовите их диалогами, ведь есть достойные примеры: скажем, «Диалоги

со Стравинским» Крафта или «Диалоги с Бродским» Волкова. Но последняя печаль в

том, что книга даже и не диалогична, она бесформенна и искусственна.

Вероятно, этот фантастический феномен: тексты и мысли Тарковского, а автор

книги Суркова — и дал повод для столь забавного дальнейшего смещения авторства


137

уже «Запечатленного времени», где, разумеется, многое перекликается у Тарковского с

самим собой прежним.*

138

* Впрочем, все не так просто. «Запечатленное время» оставляет впечатление

исповеди, изящной и завершенной в себе стилистической монады, разительно

отличающейся от несколько изнутри идеологически стагнированных и не вписанных в

какую-либо

стилистическую

эстетическую

систему

фрагментов

«Книги

сопоставлений». Вообще, любые интервью и беседы Тарковского выглядят рядом с

«Запечатленным временем» прямолинейными, а подчас и косноязычными

конструкциями — прямым отражением ментального образа тех, кто эти интервью у

него брал.

138

Сам Андрей Арсеньевич, при всей своей «крайней доверчивости и наивности», ни

на секунду не сомневался в своем единоличном авторстве «Запечатленного времени».

Во вступлении к русскому варианту книги он с предельной ясностью и

джентльменской корректностью определил роль О. Сурковой: «Остается только

добавить, что эта книга складывалась из наполовину написанных глав, записей

дневникового характера, выступлений (разумеется, своих.— Н.Б.) и бесед с Ольгой

Сурковой, которая еще студенткой-киноведом Института кинематографии в Москве

пришла к нам на съемки «Андрея Рублева», а затем провела с нами в тесном общении

все последующие годы, будучи уже профессиональным критиком. Я благодарю ее за

помощь, которую она оказала мне в то время, когда я работал над этой книгой». Смысл

абзаца более чем очевиден — снять какие-либо могущие появиться сомнения

относительно его единоличного авторства. Благодарность за помощь — жест, это

удостоверяющий. А вот что, например, он писал в дневнике. «18.04.1984. Сан-Грегорио. У нас Ольга Суркова. Работаю над книгой. Точнее, пытаюсь это делать. Она

не в состоянии даже с умом записывать. Вела себя Ольга очень странно. Какие-то

разговоры о деньгах (?!). Она совсем спятила. Видимо, пора полностью отказаться от

ее услуг». Ноябрь 1984. Стокгольм: «...Полностью переписать книгу для Кристиана

(издатель.— Я. Б.) мне не справиться. Ольга перевела на бумагу все подряд: абсолютно

все, что я наговорил на магнитофон, она взяла и перенесла, не придав материалу

формы. Но это же чистейшая халтура. Мне совершенно ясно, что все ее работы в

Москве писал ее отец. (Думаю, едва ли в этом пункте Тарковский так уж прав.— Я Б.) Иначе я не могу все это объяснить». 9 марта 1985, Стокгольм: «Да, вчера забыл

упомянуть, что Ольга Суркова написала мне чудовищное письмо — полное

пошлостей, необоснованных претензий и т. п. Следовало бы на это ответить, но нет ни

малейшего желания общаться с ней, даже в письменной форме».

Что тут еще добавить? Имеющий уши да услышит.

Никто, никакие изощренные «следственные эксперименты» не убедят меня в том, что сторонние свидетели (а не сторонних не было) личной жизни Тарковского глубже

уловили драму его судьбы, нежели это сделал он сам. Драма несовершенства его брака

(как и всякого современного брака) была ему ведома до тех глубоких глубин, какие и

не снились людям, воображающим себя столь проницательными, что они уложили

реальную Ларису Павловну в образ злого рока, темного демона Тарковского. В

сущности, это легко сделать в отношении почти любой супруги почти любого великого

человека, тем |юлее если этот человек в принципе, до корней волос анти-прагматичен.

Тарковский несомненнейше видел «драматургию образа» Ларисы Павловны, отнюдь

не изощренной интеллектуалки или серафич-

ной леди, и саркастические нотки в образе Аделаиды в «Жертвоприношении»

несомненно аллюзивны к его личной драме. Однако в той же самой степени ясно, что


138

это и не портрет жены, а игровое пространство метафизического эксперимента, где

«поэзия и правда» трудноотделимы друг от друга даже для самого художника, ибо акт

творчества не есть отражение, но есть продвижение в пространстве реальной жизни, это акт влияния на жизнь и этой жизни трансформация, род эстетической магии. Все

твердят о великой доверчивости Тарковского. Но это есть чистота души, но отнюдь не

свидетельство слепоты ума или паралича интуиции. Достаточно было ему «бокового

взгляда» интуиции, чтобы понимать возможности близкого человека, его пределы, его

ментально-психологические обреченности (каждый из нас на нечто обречен), и следы

этого понимания мы находим и в дневнике, и в творчестве. Однако какой умный

человек не понимает, что нельзя вести войну с обусловленностями друг друга, с той

неготовностью друг друга к вечно втайне ожидаемому новому уровню жизнетворчества, что и делает любые отношения неизбежно проблематичными и в известном

смысле безнадежными. Однако есть и надежда, заключающаяся в том, чтобы

«выводить за скобки» те игры, в которых мы защищаем свое эго, в том, чтобы любить

несмотря на все несовершенства этих взаимных движений, на все муки этой любви, ибо это изматывающая, однако и благостно-христианская мука — любить

неидеального человека. «Полюбите нас черненькими, беленькими-то нас всяк

полюбит...»

Великому человеку нужна великая ноша — не понимая этого, трудно что-то

увидеть в его настоящем «движении к самому себе», трудно увидеть грани его

онтологической (уникально парадоксальной) этики и эстетики, а не товарно-показушной, выхолощенно-легкой морали и красоты. Мы бессознательно выбираем

крест по мере своей тайной силы. И чего же хотело ближайшее окружение

Тарковского? Чтобы он бросил Ларису? И кого выбрал? Кого-то, кого для него

выбрало это окружение, безусловно более мудрое и проницательное как само

божественное провидение? Ну не детский ли это сад?.. Ведь даже кардинальный выбор

— родиться или нет — мы делаем на самом деле сами и ответствуем сами. И своя

собственная судьба и есть способность принять свою собственную судьбу, какой бы

она ни казалась внешнему взору нам не соответственной. Ибо внешний взор — это не

мы, это наша личина...

Однако вернемся к теме покания, и к обвинениям Сурковой отца и сына

Тарковских в предательстве, поскольку-де те позволили себе развестись с первыми

женами.

Тарковский, как известно, никогда ни словом, ни мыслью не осудил отца за уход из

семьи, и назови кто-нибудь отца предателем, он, конечно же, немедленно дал бы тому

«по морде». Разумеется, здесь тончайший уровень переживаний, соответствующий

уникальной ментальной тонкости двух этих тружеников русской культуры, необычайно одаренных именно этически. И уровень вхождения художника в психику

человека, добровольно взявшего на себя внутреннюю вину за то, что мир не считает

виной,

139

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

139

мы видим, обратившись к «Солярису» и «Зеркалу» как кинофильмам, где одно из

важных измерений — покаяние главного героя. Как оно выражается в «Зеркале»? В

обертональности иррационально взаимоотражаю-щихся, как в музыке, медитационных

мотивов. Ибо «Зеркало» — это некий «движущийся слепок» человеческой души, в

которой все диалектически взаимосоединимо. В «Солярисе» это подано более жестко и

моралистически прямо, однако автобиографический план более укрыт, метафорически

изменен. Но поразительно уже одно то, что спустя многие годы после развода


139

Тарковский продолжал внутренне работать над темой разрыва как над темой

трагической, чуть ли не космической, а не мелодраматической. Ему было важно

полностью понять, что именно произошло и что к чему привело и что здесь

судьбинное и что «генетическое» и что своевольное. Первый подступ — «Солярис».

Решающая фаза — «Зеркало», замысленное как исповедь; первоначально сценарий так

и назывался.

Прошлое не должно быть просто брошено в «мусорный бак» механической памяти.

Оно должно быть естественно претворено в новое качество тебя сегодняшнего. И Крис

постепенно втягивается в это понимание. Он входит в ту фазу со-страдания, которую

на Земле не пережил, оставив в памяти свою «вину» как нечто формальное и летуче-скользящее. Океан эту вину, точнее — зачаток этого чувства, «подбирает» и

материализует. Крис принимает вызов Океана и тем вступает на тропу «духовного

воина». И было бы странно этот вызов не принять, ведь океан Солярис — часть

космоса, и его вызов — это космический вызов. Так Крис проходит опыт со-страдания, и это делает Криса чуточку качественно иным. И на Землю он возвращается иным.

Качество Дома, куда он возвращается, оказывается иным. Пройдя сквозь тонкие слои

своей совести, Крис укрепляет себя в Доме.

И мальчик в любительском фильме, в красных штанах и красной шапке,— это и

маленький Крис, и как- бы и сын Криса, а также и еще что-то. И эта идея, это чувство

— пойдут дальше, в другие фильмы Тарковского: взаимовлиятельное единство отца и

сына,

некая

трансформационная

метаморфоза

в

вечности,

подчеркнутая

«вписанностью» этой фигурки в созерцательный модус пейзажей Питера Брейгеля.

3

Время работы над «Солярисом» былонеобычайно драматичным для Тарковского, с

большими эмоциональными амплитудами. 1970 год — напряженнейшая фаза борьбы с

Госкино за «Рублева», которого обещают «выпустить», но требуют согласия на

«поправки». Весной 1970-го куплен дом в Мясном (!). 7 августа родился желанный сын

Андрюшка. В октябре деревенский дом сгорел. Начинается эпоха великой нищеты и

огромных, все возрастающих долгов. Дневник просто пестрит темой хронического

безденежья, от которого отчасти Тарковский и бежит за границу. Осенью

идет утомительная борьба, вплоть до обращения в ЦК КПСС, за разрешение снять

эпизоды так называемого «города будущего» в Японии.

В это время он читает «Игру в бисер» Германа Гессе, одну из величайших книг XX

века, повлиявшую не на одно поколение русской интеллигенции. Впечатление у

Тарковского — грандиозное. Вообще Гессе, которого он хорошо знал,— в числе его

любимых авторов.

Размышляет над кинофильмом по мотивам другого своего любимца — Томаса

Манна. Получает приглашение из Италии снять там картину по мотивам романа

«Иосиф и его братья».

Уже активно снимая «Солярис», продолжает переписывать и шлифовать сценарий

«Исповеди», который называется уже «Белый-белый день». Кроме того, активнейше

занят изысканиями по Достоевскому, изучает его дневники, переписку, черновики, воспоминания о нем — входя в тайну его личности, для будущего фильма.

Вообще, такой сгущенный, «перекрещивающийся» ритм был свойствен ему всю

жизнь, и в его записях — десятки разработок будущих фильмов. И, помимо всего, Тарковский был незаурядным читателем, много и доскональней-ше прочитывавшим

«для себя», для своего духовного естества. Но это отдельная тема.

Итак, съемки. «Сценарий мне не понравился,— вспоминает Донатас Банионис,—

очевидно, я был не в силах перешагнуть через собственную версию любимого мною


140

романа С. Лема. Но Тарковский, кроме сценария, прислал в Паневежис и копию тогда

еще запрещенного "Андрея Рублева". Это все и решило...

Работа оказалась сложнейшей и для меня, актера психологической школы, как бы

непривычной. Из того, что говорил режиссер, прямо скажем, я не все и понимал.

Тарковский изъяснялся не обычными категориями причинности, а образами — иногда

даже отвлеченными от конкретного кадра, от всего фильма. В поисках духовного

контакта с актерами для него важнее была не традиционная психология, а жизнь

ощущений: возможно, поэтому женщины-актрисы его лучше, нет, не понимали, а

чувствовали. Я же для такой работы оказался слишком логичным, и это дает о себе

знать на экране: в образе моего Криса Кельвина не все можно принять, встречаются

пустоты...

Разыскивая в кадре — с точностью до сантиметра,— единственно необходимое

место для малейшего аксессуара, Тарковский подобным же образом работал и с нами, исполнителями. Предлагал массу микродеталей: опрокинуть свечку, завязать шнурок

от ботинка. Ему нужны были такие "вздрагивания", и вскоре я перестал спрашивать о

якобы скрытой их сути. Часто задачи перед съемкой ограничивались только

абсолютной точностью физических действий. Повернуть лицо — лишь настолько, не

больше! Положить руку — именно на том, определенном, месте! Особенно важно для

него было направление взгляда — оно тоже измерялось сантиметрами...»

У Тарковского в картинах нет разрыва между человеческим и природным, вещным

миром. И взгляд лошади, собаки, равно как и «взгляд» натюр

141

141

морта на подоконнике, так же выверялся до сантиметра. Человек — не царь

природы, а духовная монада среди бесчисленности иных духовных монад вокруг, которым Господь дал иные роли и маски в общем мисте-риальном таинстве, постижимом для нас лишь в секунды проблесков-промельков некоего стремительного

мерцания вершинных, верхушечных слоев...

Большая часть фильма снималась в декорациях станции «Солярис», построенных в

павильонах «Мосфильма». Первые пейзажные кадры — на реке Рузе. Отчий дом Криса

был выстроен неподалеку от Саввино-Сто-рожевского монастыря под Звенигородом

(60 километров от Москвы).

«Андрей Арсеньевич редко репетировал с актерами до съемок, но к решающей

сцене в библиотеке подводил нас, начиная с кинопроб,— вспоминает Наталья

Бондарчук.— Его работа с актерами была построена на тонких вибрациях подсознания, трудно уловимых посторонним наблюдателем. Неожиданно во время репетиции он

подходил ко мне и решительно останавливал мой трагический пафос, казалось бы, абсурдными замечаниями:

— Понимаешь, она говорит, как будто хлопает старыми дверцами шкафа.

Слова не имеют значения. И вообще, умоляю тебя, ничего не играй! Настраивая

меня на длинные крупные планы, Тарковский тихонько наговаривал, как деревенская

бабка-вещунья:

— Не играй, не играй, живи, дыши. Представляешь, как это прекрасно, ты

сейчас живешь, хлопаешь ресницами, вот улыбнулась сама себе...* Еще через

минуту шла команда "Мотор!".

Совсем по-другому Тарковский работал с Анатолием Солоницыным, доводя его до

крайнего перевозбуждения, физического переутомления, часто ругал его, что для

Анатолия, обожавшего Тарковского, было буквально невыносимо. Но только тогда, когда у Толи появлялись слезы на глазах и вся его суть приходила в движение, Тарковский начинал снимать. Подобное выведение подсознательного я видела только


141

еще у одного киномастера, любимого режиссера Андрея Арсеньевича — Брессона. В

фильмах "Дневник сельского священника", "Мушетт" французского режиссера-католика актеры не играют, а медитируют перед кинокамерой. Все внешнее убрано, разговор ведет душа. Это не значит, что Тарковский вводил на площадку дух

мистицизма, наоборот, он как будто мешал актерам сосредоточиться на "идейном

содержании роли", сбивая фразами типа:

— Играй гениально! У меня сердце болит от твоей игры.

Более всего он боялся наигрыша, даже четкости произнесенной фразы. Образ

складывался у Тарковского из алогизмов, цепи непоследовательного поведения, что

рождало неповторимость кадра.

Тарковский редко делал дубли, почти весь фильм "Солярис" — фильм единственного дубля. На фильм было отпущено очень малое количество ки-

* Какие чудесные уроки дзэна дает здесь мастер.

нопленки "Кодак". Тарковский с Юсовым пошли по самому немыслимому пути, решив снимать один, но качественный дубль. К самым главным кускам роли он

выходил неожиданно, обычно в конце рабочего дня, когда актер уставал и не мог

"играть". Так, в самом конце утомительного съемочного дня в "библиотеке", когда

почти все рабочее время было потрачено на съемки деталей, он неожиданно сказал: —

Ну а теперь твой монолог...»

К осени—зиме 1971-го «Солярис» был завершен. В дневнике режиссер писал: «Я

очень боюсь, что с "Солярисом" у меня будет столько же неприятностей, сколько с

"Рублевым". Ужасно, что будет то же самое...» И на первых порах этот прогноз

оправдывался. Тарковского вызвали и сооб-

шили о 42 замечаниях к фильму. Наталья Бондарчук вспоминает, как они стояли с

Тарковским в коридоре «Мосфильма» и он говорил ей, плача: «Почему Они меня так

ненавидят?» Я вспоминаю при этом любимый Тарковским фильм Брессона «Дневник

сельского священника», где молодой кюре, очень похожий на Тарковского, задает

своему канонику примерно такой же вопрос о своих прихожанах, тайных атеистах. И

каноник отвечает: «Потому что вы такой как есть. И с этим ничего не поделаешь.

Люди не выносят вашей простоты, они защищаются от нее, потому что их сжигает

вполне заурядный огонь». Под простотой он понимает прямоту вопрошания кюре о

смысле жизни. Кюре живет перед Богом целостно, 24 часа в сутки, и эта его

«наивность» непереносима для людей, играющих в духовность, но горящих на самом

деле огнем заурядного плотского быта.

В дневнике от 12 января 1972-го Тарковский писал: «Вчера Н. Т. Сизов сообщил

мне претензии к "Солярису", которые исходят из различных инстанций от отдела

культуры ЦК, от Демичева, от Комитета и от главка. 35 из них я записал... Если бы я

захотел их учесть (что невозможно), от фильма ничего бы не осталось. Они еще

абсурднее, чем по "Рублеву".

1. Показать яснее, как выглядит мир в будущем. Из фильма это совершенно

неясно.

2. Не хватает натурных съемок планеты будущего.

3. К какому лагерю принадлежит. Кельвин — к социалистическому, комму-нистическому или капиталистическому?.. 5. Концепция Бога должна быть

устранена...

9. Должно быть ясно, что Крис выполнил свою миссию.

10. Не должно складываться впечатления, что Крис — бездельник.

11. Мотив самоубийства Габаряна должен заключаться в том, что он жертвует (?!) собой во имя друзей и коллег.

12. Сарториус как ученый слишком бесчеловечен.


142

13. Хари не должна превращаться в человека!?!

14. Сцену с самоубийством Хари — сократить.

15. Сцена с матерью — лишняя.

16. "Постельные сцены" — сократить.

17. Сцены, где Крис бегает без штанов,— вырезать. <...> 143

20. Выброшенный из режиссерского сценария разговор Бертона с отцом о

их юности следует ввести. <...> 22. "Земля" чересчур длинна. <...> Весь этот бред кончается словами: "Других претензий к фильму не имеется".

Можно сдохнуть, честное слово! Какая же провокация... Чего они вообще хотят от

меня? Чтобы я вообще отказался работать? Почему? Или чтобы я сказал, что со всем

согласен? Они же знают, что я этого никогда не сделаю.

Я совершенно ничего не понимаю...»

Разозленный Тарковский вместо защиты стал наступать. Немедленно отправился к

председателю Госкино Ф. Ермашу и, не говоря ни слова о «Со-лярисе», стал требовать

прекратить против него травлю, перестать относиться к нему как к подпольному

режиссеру и вообще обеспечить его, наконец, работой, то есть дать возможность

снимать «два фильма в год, а не в десять лет». Обескураженный Ермаш пробормотал, что, разумеется, он как всякий советский гражданин имеет право на интенсивный труд.

Тарковский принимает решение не идти ни на малейшие уступки и в случае чего

предать конфликт публичной гласности, надеясь на отклики зарубежной прессы. И эта

его решительность, почти агрессивность, как ни странно, подействовала. Пару месяцев

ему еще мотали нервы, «высочайше» требуя вырезать ряд крупных сцен, например

самоубийство Хари, «город будущего», сцену с матерью, сцену, где Крис разрезает

Хари платье сзади, текущую в финале воду,— однако 31 марта совершенно внезапно

сообщили, что фильм принят без малейших поправок. Более того — фильм срочно

отправили на Каннский кинофестиваль. Вместе с Тарковским в Канны поехали Н.

Бондарчук и Д. Банионис.

О конкурсном просмотре существуют разные воспоминания. Д. Банионис: «...С

конкурсного просмотра многие уходили, а в сцене города будущего раздавались даже

смешки... В одной рецензии утверждалось, будто бы Тарковский — прекрасный

моралист, но не подлинный кинематографист. Помню и спор в консульстве Западного

Берлина, категоричное мнение местной дамы: король гол, а вы все просто

прикидываетесь! Особенно обидной была позиция некоторых наших крупных

мастеров кино. Зная про официальные гонения на Тарковского, они публично, правда, его не порицали, зато в кулуарах часто давали волю своему раздражению. Думается, оно было вызвано даже не их завистью, не враждебностью, а демонстративной

независимостью Тарковского, задевавшей их собственные комплексы: они были

слабее, приспосабливались, делали, что "нужно народу", внутренне в это не веря...»

Совсем иначе вспоминает каннский просмотр Н. Бондарчук. «Город будущего»

отметили аплодисменты. Смех и хохот — это «группировка гоши-стов», проникшая в

зал, которую в конце концов полиция вывела. По окончании фильма — овации.

Фильм получил «Серебряную пальмовую ветвь» — большой специальный приз

жюри, а также приз протестантской и католической церквей (экуменического жюри).

Многие страны приобрели «Солярис».

143

Однако пресса не была восторженной. Фильм казался многим скучноватым, и для

этого есть некоторые основания. И сам Тарковский впоследствии относил «Солярис» к

неудачным своим работам, ибо многое там идет от «завязанности» на несколько

рациональный сюжет, который режиссер, работавший в методе телесно-вещно-143

медитационном, внутренне не принимал. В фильме есть элемент компромисса, ведь С.

Лем все же сумел навязать Тарковскому свою «сюжетно-космическую» волю. Это и

породило своего рода маленькую ментальную трещину...

Впрочем, сразу после первых премьер Тарковский, внутренне обороняясь, писал в

дневнике: «"Рублев" был принят многими позитивно уже потому, что он долгое время

пролежал замороженным. С "Солярисом" не тот случай, и это объясняет то резкое

неприятие, которым его встретили некоторые мои друзья и знакомые».

«Солярис» — лента почти исключительно этическая по внутренней модальности. А

много ли у нас людей, способных погружаться в мир своих этических переживаний?

Наша эпоха наиболее выветрена именно этически, все без исключения сведено к

эстетике, к тому же трактованной крайне вульгарно, «индустриализированно».

Защищаясь в 1973 году в Восточном Берлине отзрительских упреков: мол, фильм

чересчур длинный и трудный,— Тарковский говорил: «...Может быть, фильм и нужно

было организовать покороче, но я уже заметил за собой такую слабость: я люблю

делать длинные картины, такие картины, которые совершенно "уничтожают" зрителя

физически. Мне кажется, что фильм от этого превращается из развлекательного во что-то более серьезное... Отвечая на ваш вопрос, я хочу сказать, что "скучные" места

должны быть в любом произведении. Вспомните, к примеру, "Волшебную гору"

Томаса Манна. Или вспомните Толстого... Ведь это тяжелая работа — смотреть фильм

или даже смотреть на живописное полотно. И я думаю, что это достойная работа — и

для авторов, и для зрителей. Потому что хороший фильм — нет, не хороший: серьезный фильм — смотреть так же трудно, как сделать его. Так что во многом я и не

хотел бы, чтобы фильм смотрелся легче».

Максимализм гения, сознательно воспринимающего свое творчество как духовную

работу: свою и, соответственно, зрителя. Да и в самом деле, кто из нормальных людей

ждет, чтобы Герман Гессе, Марсель Пруст или Роберт Музиль их «развлекли»?

4

В «Солярисе» бросается в глаза одна черта, на которую мало кто обращает

внимание: действие на станции протекает в нашем обычном времени

функциональности, но действие на Земле — во времени ритуала. И какого —

неведомо; быть может, почти утраченного и уже на какой-то кромке этой полной

утраты реликтово сохраняемого отцом Криса, восстановившим по фотографиям дом

своего деда и поставившим его в укромном

144

пейзаже среди озер и сосен. И безукоризненная ритуальная эстетика этого дома, где

все вещи соразмерны друг другу и словно вписаны в ту единственность, которая

только и может дом создавать, вступает в контакт с такой же неведомой

ритуальностью природы и ее ритмов. Так, здесь и лошадь смотрит из гаража, как из

неведомости, и косит непостижимым оком. И эта неведомость таит в себе некую

обрядовую тайну, позволяющую этой лошади быть чем-то значительно большим, нежели функциональным существом на посылках у человека. И испуганный ребенок

воспринимает это существо, которое мы уже поименовали и, словно бы «поняв», перестали на него обращать внимание, помня лишь о его функции,— воспринимает как

качественно ему иное, он словно бы догадывается об обрядовой сущности лошадиной

несвоевольной,

ритмизированной бытийности.

Лошадь

ведает

ритуальную

ритмичность своего служения некой воле, пославшей ее в мир. Все это, как ни странно, ребенок считывает в мгновенном иррациональном акте заглядывания в гараж. Ребенок

заглянул в око, которое горит для него сакральным огнем. «Что это?..» — спрашивает

ребенок испуганно, словно там, в глубине темноты, иной космос.


144

Суть в том, что ребенок (как и автор, стоящий за ним) ощущает реальность как

часть громадного, неведомого нам ритуала, то есть той совокупности не нами

заведенных обрядов, которые входят в целостность таинственности вселенской

религиозной мистерии. Человек в мире Тарковского смиренно пытается догадаться о

своем месте в этой ритуальности,— о месте, о котором ему не сообщили по всеобщей

забывчивости. Когда жизнь, ее обыденное течение воспринимается как непрерывный

(хотя и абсолютно неаффектированный) акт богослужения, то и любые нюансы этого

процесса становятся частью реальной обрядовости, в которую мы втянуты по факту

рождения. Именно это постижение, постижение этого и происходит в картинах

Тарковского как их внутренний центральный сюжет, не нуждающийся в отвлекающей

психологически-событийной нарочитости.

Тарковский обрушивает на нас потаенную ритуальность бытийствования, от

которой мы спрятались в мелькание функциональных временных массивов и в

технологический эстетизм мгновений: выхолощенно-пустых, всего лишь красивых. Он

возвращает нас назад — в изначальность созерцания бытийствования в его «пустом», а

точнее говоря — всепотенциль-ном, свечении. Но суть этого свечения — этос.

Добивается этого Тарковский обвально-сверхзамедленным ритмом, вырывающим

нас из нашего обыденно-профанного времени (времени технического метронома) и

незаметно втягивающим, словно сквозь невидимый тоннель, в сакрализованное время.

Во время, где еще нет «концепций» бытия и потому еще течет миф. Вообще, понятно, что любое движение в направлении замедления течения времени ведет к его

сакрализации, то есть приближает к той его разреженности (секунда устремлена к

зону), когда оно, предположительно, может остановиться. Далее уже: вневре

145

менность, то есть сага вечности. Но именно эта сага и струит эманации

сакрального.

Чем сильнее мы замедляем время, тем более уходим из прагматики и функциональности «смыслов»; наше внимание втягивается в некие «пустоты», в некие

детали, в детали деталей*, и вот «конструкция бытия» незаметно истаивает, и мы

оказываемся в атмосфере таинства и обрядовости неведомого ритуала, который

касается наших «первоклеток» и сердцевинных оснований нашего «семени». Эта

неведомая обрядовость бытийствования нам сердцевинна, но она протекает на уровне

колоссального замедленья, колоссальной функциональной пассивности и «недеянья».

Замедленье есть факт внутреннего ритма, а не техники «рапид». Внутренние ритмы

героев, их сознания, их психики замедляются, ибо космос — это человеческое

сознание. И разъяренно-взвинченное сегодня, оно готово взорваться и вот-вот

взорвется...**

Совсем иное мы видим в «Рублеве», где царствует архаика внутренней ритмики, а

Андрей Рублев практикует недеянье, продвигаясь, вопреки логике быта, к

«вневременным» в себе ритмам. Это и создает то уникальное замедленье всего космоса

картины, что бессознательно поражает и сразу вводит сознание зрителя в продвижение

к своим собственным «архаическим ритмам». Вместе с режиссером и героями мы

словно бы начинаем двигаться к той потаенной ритуальности бытийствования, от которой некогда ушли наши предки.

Ритуальный (в смысле модальности) фермент ощутим почти в каждом действии

«Андрея Рублева». Вспомним омовение рук в бочке с водой в келье Кирилла, здесь же

тушение свечи мокрой рукой. Или чтение книг: мощно раздвинутое затем в «Зеркале».

Или вкушение яблок в «голодный год». Да и, собственно, даже разговоры имеют

ритуальный матовый отблеск: слово почти никогда не нагружено психологическими

смыслами, увязанными с тленным телом и тленным его временем, но обладает смыс-145

лами, благодаря которым жизнь этого конкретного лица, почти лика, вписывается в

«большой» контекст. Здесь не импрессионизм, а фреско-вость: человек предстает

своего рода «иконой самого себя» — в том смысле, что икона воссоздает не

психологически-преходящий образ человека, а образ его нетленной сущности, той

духовной эманации, которую он сумел выявить.

Тарковский выстраивает этот «иконный» образ вещи, равно и человека. Они у него

равноценностны, одноприродны — тем самым автор поднимает статус человека, ибо, изъятый из профанного потока движений, напол-

* В дневнике от 14 июня 1972-го Тарковский записал: «Отец оценил "Солярис" не

как фильм, а как род литературы. Из-за внутри присущего ему ритма, отсутствия

банальных эффектов и огромного значения деталей, играющих особую роль в течении

рассказа».

** Нет никакого сомненья, что у Начала Времен время шло очень медленно и оттого сакрализация была естественным ферментом бытования, превращая все в сагу, в

миф. Между мифом и бытом не было зазора.

Так же несомненно, что с каждым веком время все более ускоряется, и ускорение

это возрастает уже в геометрической прогрессии.

146

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

ненных «психологическим» содержанием, человек возвращается к статусу

метафизического существа, но именно этот статус Тарковский выявляет и в вещах, в

их, так сказать, ракурсах. То, как описывает работу с актерами Банионис: геометрически «вычерченное» до миллиметров ми-зансценирование — работа с лицом, телом и пластикой актера как с пластикой вещи,— было типичным для режиссера

методом. В человеке, в его скрытом магизме, выявлялась фресково-иконная его суть, что смыкалось и с другими методиками Тарковского: онтологическим замедлением

про-фанного времени, а точнее говоря — возвращением в изначальную ритуальную

медлительность сакрального времени, таящегося внутри времени профанного. Внутри

вещей и человека, возвращенного к уровню сакральной вещи, течет внутреннее время, время ритуально-обрядового покоя, словно бы камера отрешенно-отшельнически

заглянула в «ино-мирность» бытийствования, словно бы в некий корень ествования, в

саму его «иконную» суть, исходящую из неизъяснимости, которая абсолютно чужда

любым идеологизмам, в том числе эстетическим.

Иногда слышишь: как же так, в теории Тарковский пропагандирует полную

дзэнскую спонтанность слежения за жизненным потоком как он есть, разрушая любой

налет игры, а на практике продумывал каждый кадр до нюансов, до миллиметра

каждого ракурса, «репетируя» каждый грамм вещества, каждый оттенок цвета, звука, света, их взаимосвязей, обустраивая каждую мизансцену до предела соответствия

своему внутреннему режиссерскому видению. Да, все верно. И то, и другое. И одно

другому не противоречит, ибо ему надо было отследить спонтанный поток не профанно-психологического, пропитанного миазмами социально-идеологических и иных

символик и эмблематик времени, не того мутного «времени тщетности», в котором

плывут и тонут наши лица-маски и личины тел, обезображенные психологическими

войнами во имя «самоутверждения», а того внутреннего бытийствования, где

реализует себя спонтанность духовных ликов людей и вещей.

И вот режиссер тщательнейше производил эту гениальную реконструкцию бытия

почти что методом феноменологической редукции: он словно бы выводил за скобки

все могущие иметь место суждения, мнения и эмоциональные оценки бытия,— те

оценки, что могут быть «само собой» внесены в атмосферу картины, словно грязь

сапог в чистую комнату. Бытие, чтобы быть увидено безоценочно и в своей


146

изначальной дыхательной кротости, должно быть очищено от любых о нем суждений.

Лишь тогда взор наблюдателя (камера, автор) станет чистым, метафизичным, почти

астральным и, не делая ни малейших «философических» усилий, начнет считывать

сущность вещей, предметов, ракурсов, жестов, их сакральных («ритуально-обрядовых») взаимосвязей: religio.

Тарковский тщательнейше, как археолог древние культурные пласты, очищает

изначальную метафизичность бытийствования, ее сакральную иррациональную

задумчивость (сага о корнях) от мутных наслоений циви-лизационного ментального

мусора. Очищая прежде всего свой взор, ста

147

новясь «чистым наблюдателем», созерцателем спонтанности, ибо то, что

происходит с людьми в нашей профанной жизни,— это отнюдь не спонтанность, а

дерганье в конвульсиях психо-идеологических обусловленностей. Спонтанность

исходит из оснований вещей, из истоков нашего «семени», то есть из чистых анклавов

глубинного созерцания. Тарковский и сам восходит к этим своим истокам, и предметы

возвращает в этот их исконный статус священных вещей, и актерам дарует

царственную свободу от умственных обусловленностей: и от них он требовал выбросить прочь все суждения о мире, вернуться в свою исконность священных тел и просто

жить: будыпе

Ребенок «раздвигает» время, и хотя предметов созерцанья у него немного, он

входит в целые миры, и я хорошо помню, как каждое лето (время, когда я оказывался

наедине с природой, вне взросло-функционального призора) превращалось во что-то

почти бесконечное, во много раз превышая объем «школьного года». Ребенок очень

медленно «перелистывает» время, словно Игнат — листы художественного альбома о

Леонардо в «Зеркале». Эоны художественного времени входят в эти секунды пе-релистываний — корявых и функционально бессмысленных: зачем листается альбом?

ни за чем, просто так, в бессознательном прикосновеньи к саге. Ребенок — это тот, кто

еще не видит прагматического- смысла вещей, вещь для него далеко не вся ещё

уловлена прагматикой, вошла в этот слепок, еще со всех сторон видны онтологически

внесмысленные «хвосты» у вещи, и серебряные нити, подобные дождю, куда-то еще

уводят ее. Здесь-то и бытийствует ритуальная музыка. И потому-то в «Зеркале» в саге

неясного ритуала — не только вазы с водой, кувшины, лампы, но и деревья, и кусты, и

ветер-с-листьями, и сам дом в окруженьи сосен... И весь этот дом, и весь этот хуторок

— прямое продолжение «обрядовой» отрешенности отчего дома Криса.

Вспомним удивительную сцену сновидческой грезы измученного Криса, когда ему

вдруг рядом с Хари в ночной рубашке является в ночной рубашке же юная мать —

моложе нынешнего Криса, и незаметно интерьер космической станции перетекает в

интерьер отчего зимнего дома и нежность к матери приобретает черты нежности к

утраченной возлюбленной, и они разговаривают в стилистике вневременности, что

парадоксально подчеркнуто внезапным боем невидимых часов, и мать уходит их

«подвести». И эта вот невыразимо-сущностная часть их общения, наиважнейшее его

измерение, когда сердце переполнено тоской и нежностью и иррациональностью

ностальгии, происходит «во времени вечности», вне обыденной нашей

технологической «метрономности». И уже потому все в этой большой сцене

становится ритуалом, любой жест обретает (сам по себе, вне какого-либо намерения, намеревания) статус «священного»: прикосновение матери к старинному рогу на стене

или перелистывание старинной книги или надкусывание яблока. Ритуалом становится

сцена, когда юная мать приносит красивую вазу, ставит на кровать и моет в ней, поливая водой из изящного кувшина, грязную руку

147


147

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

уже немолодого своего сына, измученного одиночеством. Это ритуальное омовение

почти буквально повторится в «Жертвоприношении»: в точно такой же вазе с

помощью такого же кувшина «ведьма» Мария будет «во времени вечности» отмывать

своими

руками

грязную

руку

измученного,

одинокого

Александра.

И

взаимоперекличка этого ритуального омовения из двух фильмов имеет определенную

«подслойную» ауру. Мы знаем, зачем приехал ночью «рыцарь самопожертвования»

Александр в дом служанки со столь сакрально значимым именем: войти в эротическую

связь («переспать») с сакральным существом, ибо весть с «земли на небо» можно

транслировать лишь через сакральный источник, это так понятно, так элементарно. А

«переспать» потому, что нет ничего более сакрального, чем эротическое любовное

единение: соприкосновение «донных структур вечности», спрятанных в семени. И это

единение происходит после ритуала омовения рук: чистые руки Александра. Но таков

же, в общем, и смысл ритуала в «Солярисе»: Крис мечтает о сакральном эросе, и эта

его невинная сновидческая греза блуждает где-то на пограни-чьи с «подкорковыми»

инцестуальными мечтами, ибо в эпохи «золотого века» не существовало

инцестуальных запретов и, скажем, Изида спокойно вышла замуж за своего брата

Озириса. В глубинах онтологии — там, где время только еще начиналоусвой разбег,—

«все было возможно». И потому-то герои Тарковского тайно влекутся к возлюбленной, имеющей глубочайше-архетипические основания им преданности: мать никогда не

предаст своего ребенка. И потому-то мечта о жене непременно входит в ассоциативные

связи с донными грезами о юной матери, которая так и осталась одинокой, так и

увядала, не ощутив полноты любви к себе и полноты к себе нежности. И сын

испытывает это глубинно-неизъяснимое (поистине архаически-ритуальное) чувство

своей онтологической вины, приносит свое покаяние — словно он есть не только ее

сын, но и бросивший ее некогда ее возлюбленный, ее «законный» муж. Эта вовле-ченность в вину отца и эта смиренность за-него-покаяния, но такого глубинного, что

ни полтени не брошено на память отца: он осиянно присутствует в доме, как и

подобает демиургу. Отец Криса безукоризненно вне-временен, как и подобает «Богу

этики». И потому-то мы и намека на эдипов комплекс в творчестве Тарковского не

найдем. Сын так силен, что понимает тайну тайн: глубиннейший слой бытия пронизан

сквозным этическим влажным огнем. Этическим эросом.

И вот Тарковский движется «назад»: чтобы остановить время, ибо в точке творения

оно, безусловно, стояло, и ничто еще не было функциональным. Никому и ничему

нельзя было задать вопрос: а для чего это? Концепции мира еще не было, было бытие.

Истина у Тарковского есть не то, что должно быть осмыслено и изречено, сфор-мулировано; истина есть то, что может быть прожито-увидено, прожито-созерцаемо: светимость, свечение-истечение вневременного измеренья. Истина (алетейя = логос =

Слово) — присутственность созерцания этической невыразимости бытийствования.

(Если позволительна подобная звуковая

148

{

какофония.) Естина, ествование. Логос (конструкция фильма) задает направление

созерцанию. И в ходе «сакрального» созерцания рождается «сакральный» модус

изреченья, точно равный энергии неизреченности.

ом — фундаментальнейшая мифологема Тарковского. Каждое его творение

упирается в него как в единственно возможную цитадель либо кружит вокруг него как

вокруг недосягаемого сердца мира. Кое-кто склонен называть это «комплексом

сиротства» Тарковского. Однако не думаю, что было бы иначе, вырасти он в

полносоставной семье: сиротство лежит в основании структуры сегодняшней жизни.


148

Человек сиротствует, ибо, живя в России, лишен России. Вместо родины нам

подсунули ее суррогат в виде лживых демонстраций, транспарантов и агиток, проникших в мозг миллионов. И ныне они не менее лживы, чем прежде. Человек сиротствует, ибо он оторван от духа, посредством которого Господь скрепил в нас душу

и тело. Человек сиротствует, ибо оторван от живой души и сердца Земли: все живые

вещи и живые сущности превращены в XX веке в символы, все стало символическим, условным, интеллектуально-эмблематичным, «виртуальным»... Вот глубина сиротства, вот его ад, прекрасно чувствуемый Тарковским, из которого он нас столь страстно и

столь вдохновенно, столь кротко-нежно выводит. Куда выводит? В сферу дома. Туда, где есть отец, где есть мать, где есть дух и где каждая вещь и каждая былинка — жива, подлинна, ибо ее держит в своей длани незримая сакральная сила. Нет, ничто в мире не

символично, но все полно крови и внутреннего влажного жара, все бесконечно в своих

вовеки не изреченных смыслах.* И вот так Тарковский возвращает нас в подлинность

дома как модуса нашего видения, созерцания и тем самым нашего сознания. И если

рассматривать совокупное центральное чувство его кинематографа, то мы, конечно же, обнаружим именно ностальгию по дому — притом во всем ее многообразном

метафизическом симфонизме, а не просто как тоску осиротевшего мальчика по

ушедшему из дому отцу. Где эта ностальгия прозвучала наиболее мощно или наиболее

пронзительно—в «Ивановом детстве», «Рублеве», «Сталкере», «Ностальгии» или

«Жертвоприношении»,— трудно сказать, но наиболее поэтично, несомненно, в

«Зеркале». Ни один фильм не вынашивался Тарковским столь долго, столь интимно и с

такой надеждой высказаться наконец-то исповедально и с полной «лирической

выкладкой».

* «Любой символ — конечен в своих смыслах,— говорил Тарковский,— но

поэтический образ, как и любое явление, хранит в себе бесконечность смыслов и их

интерпретаций». Не будем забывать, что слова «дух», «бесконечность», «Бог» — это, в

сущности, синонимы.

Дом

1


149

* Вспомним, что Толстой, как и Тарковский, относился с подозрением к молодости

как возрасту расцвета телесных сил, перекрывающих канал духовной интуиции.

Бушеванье телесных энергий делает человека слепым к энергиям тонким. Не случайно

все мистики и духовидцы имели, подобно Киркегору, Новалису, Паскалю или нашему

Достоевскому, свое «жало в плоть». Душе Толстого было так тяжко от избытка ви-тального здоровья, что Бог послал ему туберкулез, от которого он с энтузиазмом ездил

в степи лечиться кумысом. Толстовскую борьбу «духа с плотью» Тарковский

чувствовал на более тонком уровне, ибо имел более явное и более сильное «жало в

плоть». И нельзя не обратить внимания, что в «собственных» фильмах Тарковского мы

не найдем молодежи, все его герои в возрасте, где плоть «отцвела» и душа, осененная

таинством духа, вышла на первый план. Каждый герой Тарковского, начиная даже с

мальчика Ивана и затем Рублева,, имеет свое «жало в плоть», смерть уже как бы

оставила на них свою легкую отметину, и седина непременна в шевелюре Криса или

Горчакова. Герои ощущают тленность тела, это сгорание тленности ими движет. И

столь странный контраст — пятилетний мальчик и его отец Александр, почти старик

— ничуть не смущает Тарковского, ибо именно этот контраст ему и нужен, потому что

душевно-духовно мальчик и Александр синхронны — они в одном метафизическом

возрасте, они естественно религиозны.

149


149

К этому фильму он подталкивался и внутренним кризисом, начавшимся еще во

времена съемок «Страстей по Андрею» и достигшим пика в те долгие-долгие, казавшиеся ему бесконечными, годы травли его детища, когда параллельно с этим он

не имел работы и все более самоощущал себя затравленным зверем, не имеющим своей

«берлоги», а просто скитающимся по лесу.

Все это не такие уж метафоры. Дело в том, что к 1964—1966 годам Тарковский-человек уже не очень знал, где его дом. Точнее сказать, он все менее самоощущал себя

дома в той квартире, чьей хозяйкой так восхищались его друзья и знакомые. Он вел

отчасти, быть может, полубогемное существование (знаком коего служила знаменитая

компания в Большом Каретном переулке, полноправным членом которой он был), но

это существование никогда его всерьез не увлекало, ибо оно ни в коем случае не было

синхронно с его метафизической сущностью. Некоторую дань богеме молодой

Тарковский отдал. Но подобно Льву Толстому, отдавшему дань чувственному

эстетизму молодости, своему первоначальному «язычеству»*, а затем столь же истово

вошедшему в служение этическому в себе началу, Тарковский мечтал о семье и доме

не как об удобной «машине для жилья», но как о центре религиозного своего

микрокосма. Это совершенно очевидно, ибо Тарковский не был создателем произведений, которого не волнует его быт; он был, если позволить себе пафос, создателем

самого себя — в первую очередь. И его произведения были его инструментами.

Именно в этом смысле он говорил, что каждое его произведение — это его поступок.

Поступок не по отношению к обществу, но по отношению к самому себе.

Известно, что в этой компании, слегка напоминающей традиционные компании

«золотой молодежи», тон задавал не Высоцкий, как могла бы подумать публика («Где

мои семнадцать лет? На Большом Каретном...»). Это была, в общем, сугубо мужская

компания, и понятно, что человек, счастливый в семейной жизни, имеющий «свой

очаг», едва ли стал бы ее добровольным завсегдатаем. Это был мужской клуб, своего

рода «клуб

одиноких сердец». Вспоминает А. Гордон: «Вскоре Андрей познакомил меня с

Артуром Макаровым, назвав своим другом и сценаристом, и предложил прочесть его

сценарий, который мне хорошо было бы поставить... Какое-то время я стал часто

бывать вместе с Андреем в доме Артура на Звездном. Они были знакомы уже давно, со

времен образования мужской компании в Большом Каретном переулке, в которую, как

известно, входил и Владимир Высоцкий. Однако их сотрудничество началось в период

безработицы Андрея, после закрытия "Рублева". С Андреем Макаров написал заявку на

сценарий под названием "Пожар". Вместе они написали сценарий "Один шанс из

тысячи" для Л. Кочаряна. <...>

С первого дня знакомства у меня сложилось впечатление о Макарове как о фигуре

характерной, яркой и очень амбициозной. Приемный сын знаменитой киночеты —

Тамары Макаровой и Сергея Герасимова,— он окончил Литературный институт. Писал

прозу, но работать стал, конечно, в кино.

Сама внешность Макарова была необычной, в его облике было что-то жесткое, уголовное: маленькие глазки, почти всегда закрытые темными очками, волевой

подбородок. Василий Шукшин, который был с ним дружен, пригласил его в "Калине

красной" сыграть одного из персонажей бандитской шайки, преследовавшей Егора

Прокудина. Было в Макарове какое-то своеобразное мужское, "суперменское" обаяние.

Он во многом копировал вальяжность и ироничность Сергея Аполлинариевича.

(Кстати сказать, и его учеников можно было сразу определить по такого рода

интонациям.)

Я мало знал Артура Макарова, встречался с ним всего несколько раз, но кое-что из

застольного общения сильно врезалось в память. Помню его резкие и даже циничные


150

суждения о женщинах и всякие теории на эту тему. В своем интервью о Владимире

Высоцком сам Артур рассказывает и о знаменитой компании, собиравшейся в

Большом Каретном переулке, 15. О "первой сборной", о "второй сборной", о Володе

Высоцком, мягком человеке, которого приглашали попеть и гоняли за водкой, но

вскоре перестали, поняв, что так негоже поступать по отношению к такому та-лантливому артисту. Там бывали разные люди — кто из плавания, кто с "отсидки", жокеи, бильярдисты, летчики, моряки, золотоискатели. Вот фрагмент из этого

интервью:

" — А как себя чувствовал в такой атмосфере Андрей Тарковский?

— Да, Андрей не сразу прижился в нашей компании. Он ведь никого близко к себе

не подпускал — была в нем такая изысканная, холодная вежливость... Но потом...

Повторяю, что времена были достаточно суровые... Однажды мы "разбирались" с

человеком, который действительно заработал свое... Но заходит Андрей и говорит:

"Артур, ты его можешь даже повесить. Он это заслужил... Но завтра утром тебе будет

стыдно!"

Меня это тогда поразило и отрезвило. <...>

Ну, например, вы знаете такую песню:

Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела И в старом парке музыка играла...

151

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

А кто ее написал? Так вот, в свое время ее исполнял Урбанский, а написал ее

Тарковский — тогда студент-первокурсник ВГИКа...

— Вы с Тарковским вместе написали несколько сценарных заявок. Про одну

из них Высоцкий сказал: "Это — для меня!"

— Совершенно верно. Эта сценарная заявка называлась "Пожар".

— Как вы думаете, Артур Сергеевич, почему люди так тянулись к вашей компании?

— Почему? Одни понимали, что получают защиту... Ведь с "первой сборной"

мы могли разобраться с кем угодно. Другие шли "на имена": и Шукшин, и

Тарковский были уже достаточно известными людьми. Ну, а третьим было просто

интересно. И девушки... они чувствовали совсем другое отношение и сами начинали к

себе по-другому относиться. Изысканные комплименты Андрея, Володины песни...

— А почему так часто — "шалава"?

— Шалава? Но в этом не было ничего оскорбительного. Шалава — это было

почетное наименование, это еще надо было заслужить". <...> Я не был участником

той компании, но хорошо представляю, что там было в цене: культ мужской силы —

как теперь говорят, "мачизм",— пренебрежительно отношение к женщине как к

существу низшему, подчиненному, мужская солидарность, которая проявлялась и в

застолье, и в драках, и в "разборках".

И Андрей со свойственной ему безоглядностью и страстностью включался в эту

игру, предавался этим отношениям, пытался всегда поддержать своих друзей; много

пил, ставил себя в сложные отношения с семьей, отдалялся от родителей. В этих

жизненных обстоятельствах его природные мягкость и человечность проходили

сильные испытания...»

Совсем иначе воспринимал эту компанию Высоцкий, писавший в «Монологах»:

«Мне казалось, что я пишу для очень маленького круга — человек пять-шесть — своих

близких друзей и так оно и будет всю жизнь. Это были люди весьма достойные, компания была прекрасная. Мы жили в одной квартире в Большом Каретном переулке

— теперь она называется улица Ермоловой — у Левы Кочаряна, жили прямо-таки

коммуной. И как говорят, "иных уж нет, а те далече". Я потом об этом доме даже


151

песню написал "Где мои семнадцать лет?". Тогда мы только начинали, а теперь, как

выяснилось, это все были интересные люди, достаточно высокого уровня, кто бы чем

ни занимался. Там бывали люди, которые уже больше не живут: Вася Шукшин прожил

с нами полтора года, он только начинал тогда снимать "Живет такой парень" и хотел, чтобы я пробовался у него. Но он еще раньше обещал эту роль Куравлеву, и я очень

рад, что Леня ее сыграл. Так и не пришлось мне поработать с Шукшиным, хотя он

хотел, чтобы я играл у него Разина, если бы он стал его снимать. Нет больше Васи.

И еще нет хозяина этой квартиры, Левы Кочаряна. Он успел снять только одну

картину как режиссер: "Один шанс из тысячи" — он его поймал и

152

152

быстро умер. Он успел немного. Он жил жарко: вспыхнул и погас — мгновенно.

А из ныне живущих и работающих — это Андрей Тарковский, он тогда только

думал про "Рублева"; это писатель Артур Макаров; актер Миша Туманов, позже он

работал в режиссуре на "Мосфильме"; сценарист Володя Акимов... Толя Утевский и

еще несколько человек, не имеющих никакого отношения к таким публичным

профессиям. Вот эти люди были моими первыми слушателями и судьями.

Мы собирались вечерами, каждый божий день, и жили так полтора года. Только

время от времени кто-то уезжал на заработки. Я тогда только закончил студию МХАТ

и начинал работать. И тоже уезжал где-то подрабатывать. Мы как-то питались и, самое

главное,—духовной пищей. Помню, я все время привозил для них свои новые песни и

им первым показывал: я для них писал и никого не стеснялся, это вошло у меня в плоть

и кровь. Песни свои я пел им дома, за столом, с напитками или без — неважно. Мы

говорили о будущем, еще о чем-то, была масса проектов. Я знал, что они меня будут

слушать с интересом, потому что их интересует то же, что и меня, что им так же

скребет по нервам все то, что и меня беспокоит.

Это было самое запомнившееся время моей жизни. Позже мы все разбрелись, растерялись и редко-редко видимся. Я знаю от людей про Андрея Тарковского, про

Артура, который бросил Москву и живет в деревне, зани мается рыбнадзором. Но все

равно я убежден, что каждый из нас это время отметил, помнит его и из него черпает.

Многое-многое, что я вижу в картинах Андрея, из тех наших времен, я это знаю».

И все же, я уверен, такая и подобные, в каждом случае неповторимые, компании —

это царство эстетической меланхолии, безбрежной и ненасыти-мой, это эпоха

разочарования (подчас явного, подчас скрываемого от себя) в том, что имеешь, в том, как живешь, и блуждает здесь великая тоска по «идеальному» измерению самого себя, то есть по дому в том его «полифоничном» смысле, каким мы его уже описали.

Два крушения слились в одно. Семья не получилась. Так высоко взлетев после

«Иванова

детства»,

Тарковский

обнаружил

гигантское

сопротивление

политизированной кинематографической машины всем своим устремлениям —

творческим и человеческим. Он почувствовал, что его не просто не любит эта система, но что она его не выносит, что они глубочайше взаимовраждебны. Какой уж тут дом

родной. Из дневника: «...Иногда у меня впечатление, что я сугубо частное лицо и

делаю фильмы исключительно для своего личного удовольствия — деятельность, натыкающаяся на протесты и огромное сопротивление».

И все его тяжелые предчувствия, увы, сбылись. После каждой картины начинались

простои, безработица, «пробивания» заявок, обивание порогов, худсоветы, редсоветы, письма по инстанциям, обращения, письма...

Из январского дневника 1973 года: «5 января "Солярис" пойдет в Москве. Премьера

— в "Мире", а не в "Октябре" или "России". Начальство не


152

* Сергей Герасимов и Сергей Бондарчук, два советских кинематографических

«генерала», были для Тарковского символами в первом случае слепой приверженности

идеологическим интересам режима, а во втором — режиссерской бесталанности.

Трудно против этого возразить, если вспомнить, скажем, «Любить человека»

Герасимова или «Войну и мир» Бондарчука.

** Дело было на спиритическом сеансе у некоего Ревика, где Тарковский обратился

к духу Б. Пастернака. «На мой вопрос, сколько фильмов я еще смогу снять, он сказал: четыре. Я воскликнул: так мало! А он ответил: зато очень хороших».

153

считает, что мои фильмы достойны быть показанными в этих первых кинотеатрах

города.

Зато они смотрят в "России" слабоумного Герасимова.*

Я никого ни о чем не буду просить и не пойду на премьеру.

Мне нужно постепенно расстаться с мыслью, что мне кто-то нужен, и соответственно себя вести. Я должен быть выше всего этого. Несмотря ни на что я остаюсь

Тарковским. А Тарковский лишь один, в отличие от Герасимовых, чье имя легион...

Моя задача — делать фильмы, если дадут. И у меня нет никакого желания

участвовать в тщеславных разборках так называемых художников. <...> Ах, если бы нашелся кто-то, кто заключил бы со мной пятилетний договор, который дал бы мне возможность снять за это время столько фильмов, сколько бы я

сумел. Прежде всего тех фильмов, которые хочу снять.

Я бы не потерял тогда времени и наверняка смог бы за эти пять лет снять семь

фильмов...»

Тот же январь: «Как все же печальна жизнь! Завидую всем, кто может делать свою

работу, не завися при этом от государства. Да почти все кроме кино и театра (о

телевидении говорить не хочу — не считаю его за искусство) — свободны. От

заработка, конечно, тоже, но они могут по крайней мере работать.

Что за примитивный, бесстыдный режим! Неужто он вообще не нуждается в

литературе, поэзии, живописи, музыке, кино? В том-то и дело! Сколько бы проблем

тогда исчезло с пути нашего руководства!

Борис Леонидович Пастернак, видимо, окажется прав в своем предсказаньи, что я

сниму еще четыре фильма.** Первый уже готов — "Солярис". Итак, осталось еще три.

Всего-то навсего!

Но ведь я хочу всего лишь работать, и больше ничего! Работать! И разве это не

гротеск, что режиссер, названный в итальянской прессе гениальным, сидит без работы?

Честно говоря, мне кажется, что все это не более чем месть посредственностей, прокладывающих себе путь к власти. Ведь посредственность ненавидит художников. А

наша власть сплошь состоит из посредственностей.

Если удастся сделать "Белый день", надо будет подать заявку на фильм, то есть

пока на сценарий о Достоевском. Пора уже...

А может быть плюнуть на все?..»

В 1965 году, напомню, он знакомится с помощником режиссера «Мосфильма»

Ларисой Кизиловой. Сама она так рассказывала об этом:- «Мы познакомились на

съемках фильма "Андрей Рублев". Мне предложили работать ассистенткой Тарковского. Я сидела на студии, читала сценарий. Вошел

элегантно одетый молодой человек, очень красивый, весь в белом и в таких странных

ботинках из веревок, я потом их долго отдавала в починку, все хотела сохранить

подольше... Нас представили. Я подняла глаза — сердце упало. Сказала себе: это

судьба. Потом Андрей рассказывал, что то же самое произошло и с ним. Затем семь

месяцев его ухаживаний и моего "противостояния". У нас же были семьи. У меня росла


153

дочь, у него — сын. Но потом мы поняли, что это бессмысленно. Мы объяснились в

семьях и ушли. Стали жить вместе. Семь лет прожили, не регистрируя брак. (Видимо, не семь, а пять: с 1965 по 1970-й.— Я. Б.) Против была я. Мне казалось, что с

регистрацией уйдет и первозданность чувств. Андрей говорил в те времена: когда я

понял, что могу увлечь любую женщину, это перестало меня интересовать...

Перед свадьбой (лето 1970-го) Андрей улетел на выбор натуры для кинофильма

"Солярис", и из-за непогоды не смог вернуться вовремя. Гости приходят, поздравляют, дарят подарки. Стол ломится от яств. А жениха нет. Так и гуляли без него...

Андрей был не просто моим мужем, это была вся моя жизнь. Андрей всегда

говорил, что настоящая любовь — от Бога. И нам посчастливилось пережить такую

любовь и сохранить ее на всю жизнь. Поскольку я не чувствую, что Андрей ушел

(интервью 1996 года.— Я. Б.), все время ощущаю его присутствие, поддержку, я

переживаю эту любовь и по сей час».

Однако новая семья наладилась, судя по ряду признаков, нелегко и не сразу.

«Личная жизнь у Андрея была очень сложная, путаная. И в эту неразбериху он

впутывал и нас с Мариной. Уедет жить к Л. Кизиловой, а потом звонит уже из другого

места: "Поезжайте, заберите мои вещи со Звездного бульвара". Берем такси, приезжаем, забираем вещи. Л. Кизи-лова в нашу сторону не смотрит. А через

некоторое время все повторяется...» (А. Гордон).

Да и Лариса Павловна не отрицала, что с Андреем они жарко ссорились. Фрагмент

интервью: «— А ссоры у вас были? — Еще какие! Если нет ссор, это уже не любовь.—

И кто первым "отходил"? — Чаще он. Наверное, потому, что был сильнее. А обо мне

говорил, что у меня хороший характер и веселый нрав, а это уже немало для жизни».

Тяжелейшим, видимо, был переходный 1966/67 год, почти полный разрыв со

старой жизнью, старым стилем. «Сначала Мария Ивановна и Марина не знали, что с

Курского он куда-то исчезал, ночевал неизвестно где. И вот теперь он ушел из своей

семьи, редко видел сына, скрывался от родных и от старых друзей...» (А. Гордон).

Могла быть, конечно, такая иллюзия, что — скрывается. На самом же деле, очевидно,— страдание внутренней трансформации, напряжение между болью разрыва, когда еще не знаешь, сможешь ли вынести разлуку с сыном, и маячащей впереди

радостью новой жизни, то и дело затягиваемой тучами размолвок, ибо характерами они

«сошлись» с Ларисой Павловной далеко не сразу. «Зеркало», сценарий которого

писался именно в это

154

Стал ке р, или Груды и дни Лндрея Тарковского

время, это, конечно же, не просто поэтическая реконструкция взаимоотношений

своих родителей, не сумевших стать друг другу нужными, не только попытка охватить

весь совокупный миф своего детства, но и гигантский реквием по сыну Сеньке

(Арсению), уходящему в такую же точно «бездомовность», реквием по своему

собственному первомуЧэра-ку, где выбор оказался неплодотворным именно потому, что — «под маму», не желавшую «стать правой рукой великого человека».

Ключевым и, безусловно, близким к документальной основе можно считать

следующий диалог из «Зеркала», между Автором (Алексеем) и его бывшей женой

Натальей:

«—А ты ни с кем не сможешь жить нормально.

— Вполне возможно.

— Не обижайся. Ты просто почему-то убежден, что сам факт твоего существования рядом должен всех осчастливить. Ты только требуешь...

— Это наверное потому, что меня женщины воспитывали. Кстати, если не хочешь, чтобы Игнат стал таким, как я, выходи скорее замуж или отдай Игната мне...


154

— Ты почему с матерью не помирился до сих пор? Ведь ты же виноват.

— Я? Виноват? В чем? В том, что она внушила себе, что она лучше знает, как мне жить или как сделать меня счастливым?..»

Мать, которой не дано «перестроиться» и увидеть наконец в сыне абсолютно

автономного и равного ей человека, вновь и вновь реанимирующая в нем «трудного

подростка». Жена, раздраженная то ли «комплексом гениальности» мужа, то ли его

ожиданием любви к себе,— той любви, что не зависит ни от каких заслуг и питается

лишь витамином твоего присутствия, которое греет, как когда-то это было в детстве —

ты был и мама была этим счастлива...

Но может ли мужчина не устремляться к женщине, для которой «сам факт

существования» рядом с ним был бы счастьем? И разве это не нормально? Во всяком

случае, с некоторых пор Тарковский искал именно такую, «патриархальную», женщину, умеющую растворяться в избраннике, ибо, как он декларировал чуть

позднее, «сущность женщины — в подчинении и унижении себя из любви». И такую

женщину, в известном смысле именно «русскую бабу» (назовите это — «рязанскую

бабу»), он и нашел в Ларисе Кизиловой. И именно это, «бабье», начало, я думаю, как

раз и не нравилось в ней тем из окружения Тарковского, кто вполне был доволен его

первой женой, трактуя супружество как доминантное «равенство полов», приятное для

окружающих.

«Обретя вторую семью, Андрей разошелся почти со всеми старыми друзьями,—

вспоминает А. Гордон.— Рядом с ним уже не было ни Кончаловского, ни Ромадина, ни

Мишарина, ни даже Юры Кочеврина, его школьного друга, которого он очень ценил и

любил всю жизнь. И со мной он поддерживал отношения лишь как с близким

родственником».

Лариса Павловна очевидно не вписывалась в некие негласные конвенции-представления о «жене Тарковского». Что-то в ней явно задевало самому

любие и «принципы» друзей и родственников режиссера. Сложился миф о ее

«невоспитанности», прямолинейности, вплоть до грубости, отсутствии гибкости. Что, вероятнее всего, является неизбежной оборотной стороной поведения человека, страстно, почти фанатично, преданного интересам семьи и мужа, в миссию которого

она верила более чем кто-либо. Вероятно, это ее «деревенское простодушие» и

несколько взвинченная «прямота» не могли не коробить кого-то, кто привык к совсем

другим играм и стилистическим фигурам.*

И вот уже все «нежелательные» житейские и творческие решения Тарковского

стали приписывать исключительно давлению жены либо ее «коварству». Абдусаламов:

«Так она вывела за круг Рерберга, оператора с режиссерским складом ума, с именем

которого по крайней мере надо считаться...»

Тема Рерберга ярко прозвучала в 1982 году в римском, совершенно домашне-приватном разговоре Тарковского с Глебом Панфиловым. Приведу этот фрагмент в

записи О. Сурковой:

«Лариса (имитируя Андрея). "Гошенька! Гоша! А как ты, Гошенька, думаешь, так

или эдак..."

А. Тарковский. Потому что я знаю этого человека. Я его хорошо знаю. Он — хам, и

если с ним обращаться иначе, он вообще ничего не будет делать — понятно? И тем не

менее на середине «Сталкера» мне ему пришлось сказать, чтобы он убирался вон...

Лариса. Да-а-а... Как он вел себя на "Сталкере"! Это страшно.

Г. Панфилов. Странно, но Андрон говорил мне о нем то же самое. Он ведь первым

начинал с ним снимать, и я спросил его: "Андрон, а почему ты расстался с

Рербергом?", на что он мне ответил: "Он гений, а я не могу работать с гениями.


155

Понимаешь, два гения на одной площадке, не слишком ли?.." А поскольку он "гений", как рассказывал мне Андрон, то всякое его слово он подвергал не просто сомнению, но

все чаще и отрицанию: "Рерберг считал, что все, что он знает и думает, безоговорочно

гениально — вот и все!" Эти доводы Кончаловского меня вполне убедили и сняли мои

вопросы.

А. Т а р к о в с к и и. Нет, как раз точно такого у меня с ним не было.

Лариса. Такого действительно не было — наоборот: он очень смущался Андрея. /

N'

* Мне почему-то вспомнился Гёте с его «скан- эта любовь, кстати, после его

двухлетнего ита-дальной» связью с «девушкой из народа» Хри- льянского

путешествия, откуда он вернулся стианой Вульпиус, не обладавшей, с точки зре-совершенно обновленным и тотчас разорвал ния окружения пбэта, ни единым достоин-долгий интеллектуально-эротический роман с ством — она едва умела читать и писать, была «утонченной» Шарлоттой фон Штайн, вытяги-не красавица, малого роста, не

отличалась изя- вавшей из него все соки. Италия так изменила ществом душевных

переливов, любила про- внутренне-интонационно Гёте, что он оказался стые радости

жизни, а позднее стала все актив- в Веймаре в глубочайшем одиночестве, и эта нее

прикладываться к чаше с крепким вином. девушка с ее простотой, граничащей с

натура-И тем не менее осуждение всех и вся не подей- лизмом природы, и с ее наивной

естественно-ствовало на Гёте, и он в конце концов даже стью, пахнущей черноземом и

навозом, стала женился на ней (хотя она этого не требовала), ему необыкновенно

важна в новой его системе распугав вокруг массу «друзей». И случилась

«подлинности корреляций».

156

А. Тарковский. Было другое, может быть, похуже... Лариса смеется.

Г. Панфилов (недоуменно). А что же может быть хуже?

А. Тарковский. Хуже, хуже... То есть на "Зеркале" все было хорошо.

А вот на "Сталкере", когда пришел брак пленки и я спросил у Рерберга, как могло такое произойти... Я-спросил: "Почему ты не сделал пробу

пленки до выезда на съемки в Эстонию?" Г. Панфилов. Значит, ты считаешь, что

причина брака была все-таки в

пленке, да?

А. Тарковский. Конечно. Ведь это заключение технической комиссии! Г. П а н ф и

л о в. Да ну! Я об этом даже не знал...

А. Тарковский. Как же... даже виновник был найден: главный инженер студии.

Короче, я спросил тогда Рерберга: "Почему все-таки ты сам не сделал пробы?", на что

последовало возмущение: "Что? Я? Чтобы я сам делал пробы? Да пусть об этом студия

беспокоится. Это их проблемы!" Я попытался вразумить его: "Послушай, но ты все-таки оператор, работающий на советской студии. Ты что, не знаешь, как у нас все

происходит? Или ты думаешь, что тебе все принесут они сами на блюдечке с голубой

каемочкой?" Но он возразил: "А вот это меня уже совершенно не касается. И брак этот

от меня не зависел. Это вина тех, кто обрабатывал пленку. И на будущее: никаких проб

в подобной ситуации я устраивать не буду..." Ну,"и так далее и в том же духе. А после

того как я его спросил еще раз: "Так, значит, ты действительно считаешь, что это не

твое дело?", он пришел ко мне "поддавши" с какой-то потаскухой и разошелся: "Все, Андрей, хватит! Больше я с вами не работаю! Только за границей!" Причем я до сих

пор помню его лицо, такое злобное, мелкое, лицо человека, обиженного на весь свет, что в нем не признают гения. Он, видите ли, "только за границей" будет работать! И

столько в нем было убежденности в собственной непогрешимости, а ведь он столько

наляпал в этой картине! Не как оператор-постановщик, а как оператор-наставник, 156

технический руководитель... Понимаешь меня, Глеб?.. Тогда я ему ответил: "Ах, за

границей ты хочешь работать? Тогда вставай и уходи отсюда". Причем он матерился

при этой посторонней девке. Так что я его выгнал и просил больше не появляться. Мы

тогда в Таллинне снимали в гостинице номер, куда он позвонил на следующий день, делая вид, что он ничего не помнит: "Андрей, я тебе, кажется, что-то вчера наговорил?" — но я просил его больше мне не звонить и забыть, как меня зовут,— вот и все!

"Ты можешь ехать в Москву, можешь пить здесь в Таллинне — так или иначе в работе

мы с тобой больше не встретимся, и руки я тебе больше не подам..." — вот финал. Я с

ним с тех пор больше и не здороваюсь, потому что он поступил как предатель. Так

нельзя!

<...> Мы разошлись... Но зато работа с Княжинским, который снимал потом

второго, нового "Сталкера", пожалуй, лучшее время в моей профессиональной жизни, в общениях с оператором. Какое он солнышко! Какой это нежнейший, интеллигентнейший человек! Какой верный!..»

157

Многие в Москве обратили внимание, как все более одиноким в кинематографических и околокинематографических кругах становился с годами Тарковский, несмотря на ширившуюся его известность. Все уже и уже становился круг людей, его

понимавших, и все глубже уходил он внутрь семьи, которой все более дорожил, и

одновременно внутрь творчества, которое все плотнее сходилось с метафизикой его

личной «судьбы.

Потому не во всем можно согласиться с Ирмой Рауш, которая впоследствии, после

смерти Тарковского, писала о «переломном» для него 1967 годе: «Именно в это время

начинает складываться убеждение в необходимости изменить свою жизнь, изменить

самого себя. Одеться броней. Избавиться от всего, что может мешать работе.

Художник должен быть холодно спокойным, жестким до жестокости и абсолютно

свободным.

И со всей последовательностью, свойственной его характеру, со всем упрямством, унаследованным от матери, образ которой всегда занимал особое место в его сознании, он следовал по этому пути безоглядно и до конца. Путь этот был трагичен, ибо сам

Андрей ни холодным, ни жестким не был. Но одеться броней до конца жизни так и не

сумел...»

Да, желание измениться и изменить свою жизнь неуклонно усиливалось в

Тарковском, но смысл и суть этого желания едва ли сводились к жажде «абсолютной

свободы». Да и что это такое? Не смерть ли? Не нирвана ли? И что значит «одеться

броней»? От чего? Напротив, стать бесконечно чувствительным к эмоциям духа и

бесконечно равнодушным к «психологической» болтовне и «эмоциям» современников, почти всецело занятых тленным своим самолюбием. Оттого и отчужденность. Ибо

изначально одинок в обществе любой «степной волк», неважно, из пространств ли он

Германа Гессе или же Андрея Тарковского. «Многолетняя драма "Рублева", изнурительная борьба с руководством, долгая неопределенность в личной жизни, ночевки по домам друзей, иногда случайных,— все это сильно измотало его. Он

изменился, стал жестким, скрытным, недоверчивым до подозрительности» (А. Гордон).

Да, конечно. «Степным волкам» в городах нелегко. Я думаю, здесь не «броня»

формировалась, а шел глубокий кризис: доверчивый к миру и людям, нежно-метафизичный юноша превращался в мужа с горькой складкой у рта, «умом тела»

постигая трагику неразрешимого конфликта «плоти мира» и «духа мира», трагику

обреченности на пожизненное одиночество «искателя своего собственного духа».

Кстати, забавный эпизод из жизни Тарковского в квартире тещи на последнем

этаже дома в Орлово-Давыдовском переулке рассказывает все тот же А. Гордон: «У


157

этой квартиры было коварное свойство: во время дождя с потолка капала вода, поэтому везде были расставлены тазы. (Не отсюда ли родился образ льющейся воды и

падающей с потолка штукатурки в "Зеркале"?) Существует легенда, что в этой

"протекающей" квартире Андрей принимал высоких итальянских гостей — продюсера

Карло Понти и Марчелло Мастроянни со свитой. Тарковский узнал, что с ним хотят

встретиться в домашней обстановке. Отказать гостям он не мог, но

158

так как в квартире не было приличной мебели, он придумал прием в восточном

стиле — все сидят на полу, на коврах, одолженных у друзей, с подушками за спиной.

Угощение было обильное — водка, икра и прочее. Андрей рассказывал, что Карло

Понти смутила эта обстановка. Он говорил, что Тарковский хиппи, у него по всей

квартире какие-то тазы рас-. ставлены и иметь дело с ним не стоит».

Быт вообще был слабым местом Андрея, хотя он отнюдь не был к нему рав-нодушен, и Лариса постепенно и небезуспешно стала его налаживать, особенно

начиная с 1970 года, с рождения Андрюшки — Тяпы, как его чаще называл всетлубже

привязывавшийся к нему отец.

А к 1974 году закончились скитания семьи по чужим жил площадям. «В 1974 году

Андрей переехал на новую квартиру. Теперь он мог позволить себе иметь отдельный

кабинет, большую столовую-гостиную. Одну из комнат хотел превратить в

мастерскую. Мечтал устроить нечто в европейском стиле, для этого снес встроенные

шкафы в холле, расширил вход-проем в большую комнату. Но все эти преобразования

велись медленно и так и не были доведены до конца. В коридоре не было вешалки, паркет на месте снесенной стены не был уложен, и пол был покрыт ковриком.

Единственной комнатой, производившей впечатление завершенности и стабильности, был кабинет Андрея. Тут все было устроено по его вкусу. Книги на полках, фотографии на столе под стеклом, лампа с зеленым абажуром начала века — подарок

Анатолия Солоницына. Видно было, с какой любовью и вкусом обустроил свое

жилище Тарковский, он и спал в кабинете на широком раскладном диване. Было

заметно, что Андрей обрел чувство покоя, отошел от шока запретов. Признание его

творчества было лучшим лекарством. <...>

В новой квартире он по-прежнему много читал. Помню, в какой-то свой приход я

застал Андрея лежащим на диване с книгой. Он сказал, что перечитал еще раз всего

Достоевского и всего Льва Толстого от корки до корки...

Андрей недавно прилетел из Парижа, где узнал, что многострадальный "Андрей

Рублев" по опросу авторитетных кинокритиков вошел в десятку лучших фильмов

мира. Но об этом в нашей печати, в отчетах и докладах киноруководителей не было ни

слова. Андрей возмущался, что на его имя присылают в Госкино много деловых

предложений и приглашений на фестивали, которые до него не доходят и даже сам

факт их замалчивается. Иностранцы звонят, ждут ответа. А он им сказать ничего не

может. За него объяснения дает Госкино: то, мол, приглашение пришло слишком

поздно и визу не успели оформить, то Тарковский именно в это время занят. Наглая

ложь не могла не вызвать возмущения, но Андрей к ней уже привык и рассказывал мне

об этом тихим, почти кротким голосом.

Я пытался вытащить из него какие-то рассказы о парижских встречах, но он

уклонялся. Меня это удивляло, я знал, что самые известные критики анализировали его

фильмы. Восхищались, называли его большим художником. Да и в нашей прессе после

каждой его премьеры публиковались

158

серьезные статьи, но он всегда оставался к ним холоден. "Все это хвалебное. Ценят

не за то, хвалят не за то. Главного не понимают!" Вот когда его ругали, тогда он


158

воодушевлялся, горячился и разносил всех в пух и прах. И тогда доставалось не только

кинобюрократам, но и тем, кто его поддерживал...» (А. Гордон).

Но ведь так оно и было по существу: рецензирование фильмов Тарковского

проходило, прямо скажем, на довольно-таки примитивном уровне, весьма далеком от

понимания метафизического и этико-религиозного их полифонизма. Так что и

хвалили, и ругали, очевидно не понимая ни сути его глобальной ностальгии по Дому, ни сути его формального новаторства — создания медитационного континуума с

мощным внутренним замедлением «онтологического» времени и тем самым его

сакрализацией и ритуализацией. Разрыв между религиозной метафизикой души

Тарковского и окружавшим его стилем был, конечно же, чудовищным. Даже сам

характер понимания «негативного» в нашей жизни у Тарковского был другим. Скажем, диссидентство и прочие формы состязания с системой его совершенно не занимали. А.

Гордон: «Я ему рассказал, что в кругу семьи моей сестры познакомился с Петром

Якиром, Ильей Габаем и с другими известными диссидентами, что там бывает и его

отец. Думал, это его заинтересует. Но Андрей ничего не слышал, не хотел слышать, диссидентства сторонился. Хотя, в общем, прекрасно знал, кто подписался под таким-то письмом в защиту того-то, кто отказался подписывать. Однако политики не касался

и уходил от общественных акций. Его голос на различных пленумах часто бывал

своеобразен и резок, но никогда не приносил действенного результата. В нем, как

тогда говорили, не было общественной жилки. Тарковский действительно был

художник, всерьез его волновало то, что в каждодневной погоне за материальным мы

теряем духовность. Его интересовала эзотерика человеческой души, ее тайники.

Совершенно не случайно он читал работы по парапсихологии, восточной философии, метафизике».

Реален ли был его голос в конкретике русской культуры? Понимал ли кто-нибудь, что это даже и не голос, не услаждающий щебет флейты, а вопль, что это Иов взывает

к Господу?

Из «Мартиролога» от 20 октября 1973-го: «Одна из моих горьких мыслей: ты не

нужен никому. Ты совершенно чужд своей культуре. Ты вообще ничего для нее не

сделал. Ты жалкое ничтожество. Но когда в Европе или где-нибудь еще в мире

спрашивают: кто лучший режиссер Советского Союза? Тарковский. У нас же ничего

кроме молчания. Меня попросту нет, пустое место. Сейчас это так называемое

мгновение слабости. Мне очень тяжело испытывать чувство, что я никому не нужен.

Мне не нужна значимость на ничтожных основаниях, но я хотел бы сделать в жизни

нечто осмысленное.

Мне тесно, душе моей тесно во мне, другое бы ей надо жилище...»

Вот они, подлинные размеры кризиса, подлинный размах маятника отчаяния. Когда

человек уходит в понимание иллюзорности тех человеческих

159

* Ср. с финалом Шестой дуинской элегии Рильке:

«...Ибо герой падает в пропасть каждый раз, когда в любви случается остановка.

А восстает лишь летящего сердца новым ритмом. И вот он стоит, уже не

оборачиваясь назад, на краю своей улыбки, на самом ее оконечьи, уже совсем другой, уже не прежний».

159

действий, к которым люди так привыкли, которые привыкли почитать

осмысленными и значимыми, то, конечно, люди это почувствуют, они почувствуют, что перед ними чужак, для которого быть может и весь вещный мир и они сами, ставшие вещами,— иллюзорность, теневой театр. Я знаю лишь одного человека, понявшего эту метафизическую суть ментального «положения в космосе»


159

Тарковского. Кшиштоф Занусси: «Андрей создал в кино свой собственный язык, и это

позволило ему говорить наперекор тому, что следовало считать бесспорным. Он не

признавал мир вещей и значимость обладания — усомнился в том, что его современникам казалось абсолютным,— и показал, что именно этот мир является миром

призраков, иллюзий, миром теней, а не сути существования».

Вещи и предметы в их чисто материальной значимости (товарная эстетика) Тарковский аннулирует, показывая их иллюзорность и исчезаемость прямо у нас на

глазах; вводя их «во время вечности», он показывает их эфемерность, но — что самое

главное — он показывает, что они живы исключительно духом, который в них бьется.

И это биенье — величественно и прекрасно, поистине божественно, и оно-то одно и

имеет смысл.

Какой обыватель в состоянии вынести такую философию? Люди тела и быта, конечно же, в принципе не могли понимать Тарковского, который по своей корневой

сути был метафизиком, даже мистиком, как иной рождается музыкантом или вором.

Тарковский устремлялся к переживанию всех трех стадий, имманентно и

потенциально свойственных человеческому существу: эстетической, этической и

религиозной. Он бурно выходил из чувственно-эстетической динамики в эстетико-этическую и этико-религиозную. Эти «зеркала» мерцали в его душе и ментальных

порывах в сложнейшем взаимоотра-женьи и подчас бореньи. «Преодоленье» — вот

главное слово, которое он неизменно применял, говоря о том, что его больше всего

волнует в делах человеческой «психэ»: внутреннее продвижение в том пространстве

неизвестности самого себя, в той дали, откуда идет свет, идет неотвратимое свеченье, из которого мы некогда вышли. Это — возврат в священное время, но возврат в новом

качестве самого себя. И это качество надо во что бы то ни стало обрести, выстрадать.

И разумеется мало кто из окруженья мог поспевать за этим стремительным

движеньем Тарковского. Фильмы ошеломляли, но плохо внутренне осваивались, ибо

они требуют проживанья на уровне со-медитации, а не на уровне психологических

эмоций (их нет) или чисто эстетического наслаждения. Потому-то столь сложно было

поспевать домашним за сменой его поведенческих доминант и жестов. Они были

прежними, а он был уже иным, хотя «уши» торчали вроде бы те же. Но внутренняя

поступь была уже другой.*

И когда в одном из документальных фильмов кто-то спросил Марину Арсеньевну

Тарковскую, почему в ее книге «Осколки зеркала» так мало воспоминаний об Андрее, особенно о взрослом, она ответила растерянной фразой, и эта растерянность очень

характерна: «...Он неуловим, он раздваивается, растраивается передо мной, словно

марево какое-то...» Действительно, наше обычное, назовем его «бытовым», зрение не

успевает за пролетом художника. Поэтому он «двоится, троится...» — превращается в

некое марево: он не совпадает с «собой» — нарисованным статическим воображением

«бытового» наблюдателя, знающего одну-единственную, в известном смысле

«эстетико-утилитарную», шкалу ценностей, называемую «здравым смыслом»,

«хорошим вкусом» и т. п. (да простит мне эти обобщения Марина Арсеньевна).

Художник же летит, мерцая гранями своей трансформационной многомерности, и

увидеть его в его самотождественности парадоксально противоречивых граней может

лишь магическое зрение. Вот почему существуют «степные волки». Они существуют

не только в романах.

2

И все же при всем ментальном одиночестве, при понимании его неизбежности, ибо

дух не в состоянии вполне растворить плотное вещество земной жизни (в этом смысле

дух неизбывно заискивает перед материей, завлекает ее, как завлекает речами поэт

красавицу), любой «степной волк» нуждается в хранительности своей «норы», то есть


160

в малом космосе бытового дома. И Тарковский отнюдь не был исключением: его

привязанность к жене и сыну с годами неуклонно возрастала, равно как возрастала

привязанность к земле, речке, деревьям, дождям, росам, полям, к деревеньке на

Рязанщине и кирпичному в ней дому с банькой и сараем. Он все больше времени

проводил в Мясном, мечтал поселиться там насовсем, завести машину для сообщения с

Москвой. Природа его завораживала, и он ощущал себя ее частью, ибо ритмы духа и

там входили в некую синхронность, дух входил в древние-древние очень неспешные

ритмы. Однажды он прожил безвыездно в своей любимой деревне восемь месяцев

подряд, наблюдая «крупным планом» смену времен года, и вот этот «природный цикл»

он ощутил как мистерию, которая произвела на него, как он сам говорил в Италии

Тонино Гуэр-ре, «ошеломляющее впечатление». В фильме «Время путешествия» он

как о чем-то совершенно мистическом рассказывает поэту Тонино о цветущей белым

цветом гречихе, похожей на туман, о влажной лиловой земле...

И хозяйка, душа, энергетический и организационный двигатель этого его дома, откуда притекали к нему силы,— Ларочка, как он ее ласково называл. Да, Тарковский

разочаровался в прежнем, разбросанно-дружеском «широком» стиле жизни и ушел в

«деревенское» трудовое семейное одиночество. Он заузил свою.жизнь, но тем самым и

углубил.

161

Стал к ер, или Груды и дни Лндрея Тарковского

Через полтора года после пожара нашлись наконец-то кое-какие деньги для

ремонта. «Мартиролог» от 24 апреля 1972-го: «В Мясном начались ремонтные работы.

Лариса уехала туда, и вот уже несколько дней от нее никаких вестей. Я очень

нервничаю и раздражен, хотя и понимаю, что неправ. Ведь до ближайшей почты 20 км.

Трудно представить, как она это все выдерживает. Почти без денег, без машины, в

окружении пьяниц и кретинов, на которых ни в каком отношении нельзя положиться.

И все же ею движет желание, цель — построить для меня наш дом, нашу крепость, и

все это со сверхчеловеческим напряжением,— чудо. И несмотря на это я на.нее зол.

Без нее я чувствую себя одиноким и несчастным».

Да, Тарковский нашел возлюбленную и мать в одном лице.

А месяцем раньше в том же «Мартирологе»: «Вчера был у мамы. Марина уехала на

Рижское взморье. Мы спорили о Ларисе. У этого спора исключительно серьезный

задний план».

Эти «споры», оскорбительные и изматывающие для Тарковского, оставались, увы, пожизненными. Родная сестра Андрея Арсеньевича не приняла его новую жену, точнее

— «не признала» ее. И это оставалось для него пожизненной горечью и болью, отголоски чего можно найти даже и в его предсмертном завещательном письме.

«Мартиролог» — 28 мая 1977-го: «Мама тяжело больна, у нее паралич. Плохо

слушается левая сторона. Это моя вина, результат разговора о Марине и ее отношении

к Ларисе.

А Марина — это особая статья. Она никогда не признает своей вины.

Сейчас маме немного лучше, так сказала по телефону Лариса...»

Дневник от 14 сентября 1975-го: «...Как прекрасно здесь в Мясном! Как красив наш

дом! Вероятно, Тонино это показалось бы жалким, мне же здесь очень нравится...

В половине двенадцатого ночи мы вышли на луг и смотрели на луну в тумане (я, Лариса, Анна Семеновна и Ольга*). Это было неописуемо прекрасное зрелище!

Эпизоды:

Несколько человек восторженно созерцают луну в тумане. Они стоят и молчат. Они

движутся в разных направлениях. В их лицах восторг. Во всех одинаковое выражение.

В глазах почти боль.


161

N. В. Мне нужно снова прочесть завещание.

Нужно научиться работать с камерой, а потом снять здесь фильм. Быть может это

путь к бессмертию...

Милая Ларочка! Как благодарен я тебе за этот дом! За понимание того, что нам с

Вами** нужно.

* Ольга — падчерица Тарковского, дочь Ларисы Павловны от первого брака.

** Даже в дневнике он обращается к ней на «Вы», так же как она к нему.

Поразительной патриархальностью, почти средневековостью веет от этого стиля в наш

фамильяризованный до беспредела вульгарности век. Хотя почему всю жизнь на «Вы»

— тайна.

162

Нам покой* нужен! и не только покой.

Летела стая грачей. Ястреб налетел на нее. Сбил одного. Отбили. Живет у нас.

Кусается. Мало ест.

Что такое любовь? Не знаю. Не потому, что не знаком, а не знаю, как определить».

Сердце дома — конечно, женщина. Потому что она умеет раствориться в доме, в

детях, в муже.

3 ноября 1981-го в дневнике: «...Понимаю, почему души, ушедшие от нас, тоскуют

по этой жизни. После смерти Ахматова спрашивала меня: "Вспоминают ли обо мне так

же, как и раньше?" (Спиритический сеанс.)

"О, как я любила!" или что-то в этом духе. Лишь сильный, целостный человек, незаурядная личность способна действительно любить другого человека — будь то

мать, жена, мать твоих детей или муж. Такой человек — Анна Семеновна, моя Лара, такой была моя мать (скончалась в октябре 1979 года.— Я. Б.), моя бабушка, такими

были жены декабристов.

Любовь — это истина. У лицемерия и истины нет взаимной связи...»

Совершенно ясно, что искал Тарковский в женском сердце — простоту природного

начала, неподвластного чарам интеллекта в любой их форме. И то, что он зачислил

Ларису Павловну в этот «сакральный» для него круг, поставил рядом с матерью, бабушкой и женами декабристов (и продолжал ставить до конца своих дней) —

абсолютно достаточный и исчерпывающий ответ на все досужие, мелькающие в прессе

и в разговорах попытки выстроить теорию о том, что, мол, вторая жена была

«коварной миледи», вкравшейся в жизнь Тарковского, страдавшего якобы «комплексом джентльменства» и потому дававшего вить из себя веревки, вплоть до

«вывоза» себя в Италию...

Вообще, чьими глазами должен смотреть биограф на личную жизнь своего героя?

Глазами толпы, коллег, современников с их крайне ангажированными и всегда очень

пристрастными «точками/кочками зрения», пропущенными сквозь каждый раз резко

индивидуальный хаос личной судьбы и личных «сдвигов по фазе», не говоря уже о

вполне «естественном» желании творить мифы в свою пользу? Взглядом ли

родственников, приятелей, домашних? Но ведь еще Иисус предупреждал: «Враги

человеку домашние его», имея в виду момент выхода человека на свой собственный

духовный путь, ибо дух не наследуется, но «веет где хощет».

Я думаю, наибольшее, что может любой биограф, это любить своего героя. А

любовь это не заверения в любви, не навязывание любимому своей правды, не

навязчивое желание «исправить» возлюбленного «ради его же пользы» (конечная

точка этого пути — костер инквизиции), а умение, способность, нет, — желание

смотреть на мир и вещи глазами любимого.

Едва приехав в Италию в 1982 году, Тарковский начинает скучать по дому. 20

марта в Риме, в ожидании жены, он пишет в дневнике: «Как бы я хо-162

* Вслед за Пушкиным Тарковский не раз говорил вслух о своем поиске не счастья и

свободы, а покоя и воли, ибо первые — суть рефлексы внешнего, а вторые — мелодия

внутреннего.

163

163

тел наконец пожить в удобной, уютной квартире — и прежде всего ради Ларисы.

Ей нужно немного отдохнуть, рассеяться, а также подлечиться. Как ей тяжело жить со

мной, взвалив на себя чересчур тяжкий груз нашего существования и тем укрепляя

меня в убежденности, что путь из-' бран правильный. Да и характер у меня не из самых

легких. Не каждый мог бы с этим справиться. Я знаю одно: без Лары я бы не выжил».

Нужны ли чьи-либо комментарии к этой констатации?!

Через две недели: «...Мои любимые! Единственное, что у меня есть,— это вы: Лариса, Тяпус, Анна Семеновна и Ольга! Мой милый Тяпус! И Данечка!..»

7 апреля: «...Плохое настроение, тоскую по Ларе и Тяпусу...

Сегодня ночью приснился кошмар (впервые на итальянском языке): я в Италии (?) и становлюсь свидетелем телефонного разговора между моей женой (Ларисой) и

мужчиной (я все слышу, быть может даже подслушиваю их), он просит ее о свидании, которое она ему обещала, и она обговаривает с ним условленное место.

Во сне я сильно плакал и даже видел потоки слез в зеркале. Такой вот тяжелый сон.

Было интересно, что разговор велся на итальянском и все же я его понимал!..»

Однако вернемся все же к женам декабристов. В одной из лекций по кино-рёжиссуре, прочитанных в 1972 году на Высших режиссерских курсах, Тарковский

внезапно отклонился от темы и произнес монолог о женственности и о своем идеале

женщины. В частности, он сказал: «Недавно я прочел "Записки Марии Волконской", жены Сергея Волконского, декабриста, в которых она рассказывает о своем

путешествии в Сибирь, к своему мужу. Удивительные "Записки"? Ну, я уже не говорю

о нравственном величии этих женщин. Это было удивительно.

Они последовали за своими мужьями в Нерчинск, в другие места с целью разделить

их судьбу, несмотря на то что имели право лишь через щель в заборе говорить друг с

другом два раза в неделю. И так долгие годы, прежде чем им разрешили какие-то

другие способы общения. Все это невероятно. Уникально. Какие она выводы делает по

поводу этих самых тайных обществ, вообще о значении и роли декабристов. Это

поразительно. Во всяком случае, все, что я читал после этого, я имею в виду историо-графические работы, просто повторяют ее и больше ничего. Только очень болтливо, суетно и бессмысленно. Как большинство бессмысленных диссертаций на интересные

темы.

Причем, как она высказывается по поводу русского народа. Она сталкивалась с

каторжниками, с убийцами, с грабителями, с которыми вступала в контакт, потому что

они просили ее помочь им.

Удивительны эпизоды проводов ее в Сибирь. В одном из домов был устроен

специальный прощальный вечер. И какой отзвук это имело в сердцах тех, кто ее

провожал. В общем, на меня пахнуло какой-то удивительной чистотой и

гражданственностью. Причем дело не в мужьях даже, тут многое понятно (у мужчин

совершенно другое, наверное, предназначение в жизни), а в этих женщинах, двадцатилетних, девятнадцатилетних, молодых женах, которые просто не знают еще, что такое жизнь.

Я не представляю себе более разительного контраста с современностью. В их

возрасте мы были так неподготовлены ни к каким перипетиям, мы были так

эгоистичны и жестоки. Мы вообще хотим за все получить сразу чистой монетой, мы


163

все хотим купить, даже собственные поступки и чувства, мы хотим, чтобы нам за них

заплатили.

На меня эта книга произвела просто поразительное впечатление. Причем самое

главное — это отсутствие каких бы то ни было предрассудков, которые связаны, как

правило, с полуобразованными людьми, полуграмотными. Такая чистота, которая

может иметь место только в среде совершенно неиспорченной...»

И вот рядом с Марией Волконской он поставил свою Лару... Однако первой он

назвал Анну Семеновну, свою тещу, и совершенно не случайно, ибо с момента

знакомства он с неизменным кротким восхищением наблюдал за ней, явно

наслаждаясь ее обществом, той тишиной, которую она излучала как зримую ауру, точностью ее немногословия. «Интеллектуалу» Тарковскому и этой простой старухе

было о чем помолчать друг с другом. 14 февраля 1982-го он записывал в дневнике:

«Сегодня Анне Семеновне 79 лет. Очень многое связывает меня с ней. Я не встречал в

своей жизни более духовного (!! — Я. Б.) человека, чем она. Со всей ее мудростью, добротой и глубоким пониманием. И при этом столько кротости и терпения, что к

сердцу подступает боль.

Когда я на нее так смотрю, то мне становится частенько стыдно за себя. Все лишь

пустая, ничтожная суета, томление души...»

Из парижского дневника от 14 февраля 1986 года:

«Сегодня у нашей любимой Анны Семеновны день рождения. Кто живет рядом с

ней, не устает изумляться ее терпению, доброте и мудрости. Она излучает тишину и

наполняет дом теплом и уютом. И как все приветливые люди она совершенно

незаметна, но искусство быть мудрым как раз и заключается прежде всего в

способности знать, на что лучше не обращать внимания. Она всегда справедлива и

благодарна как сама природа. Все искренне любят ее, чувствуют к ней симпатию.

Однако у Анны Семеновны была отнюдь не легкая жизнь, она пережила много горя и

обид. С моей матерью они хорошо понимали друг друга, очевидно у них было много

общего. Анна Семеновна была очень расстроена ее смертью...»

Эта русская женщина, подлинно из глубины национальной, была частью Дома

Тарковского. Как и Лара, и милый Тяпус, и даже любимая овчарка, называвшаяся

нежно Данечка, образ которой движется сквозь фильмы.

Ясповедь 1

УТремьера «Соляриса» состоялась. Тарковский готовится к съемкам «Белого дня»

(«Зеркала»), шлифует сценарий, подбирает актеров. (Пробует даже Марину Влади.) 14

апреля 1973 года записывает в дневнике: «Ки

164

164

нематограф пришел в упадок. Главным образом потому, что кинофильм оторван от

духовного мира так называемых творцов кино. Для них кино — приятный источник

дохода и возможность приобрести общественный вес.

Мои фильмы и их устремления должны быть идентичны с моим жизневоз-зрением.

Разумеется, все обижаются на меня за это и хотели бы меня за это распять».

Исключительная по значимости запись. А мы еще ищем причин, почему

Тарковского столь многие его коллеги не любили, почему воспринимали его как

чужака, «инопланетянина», «пришельца», почему он становился все более и более

одиноким. Модно было (и по сей день остается модным) придумывать ему своего рода

идеологическую чужеродность «советской системе», режиму и т. п.; однако существо

дела было много конкретнее и лежало много глубже: Тарковский был чужероден всему

стилю советского кинематографа, где под видом искусства производили продукт, почти совершенно отчужденный от живого лица производителя. В искусство века (а


164

процессы эти, конечно, не только советские или российские, но общемировые) вошла

болезнь отчужденности, когда пишут книги, снимают фильмы и ставят спектакли не

для себя, не по меркам своей личной глубинной потребности, а для потребителя. Это

подобно тому, как мы воспринимаем феномен смерти — она всегда чья-то, но не наша, и в сущности она нас не касается. Но возможно переживание смерти как своей

собственной, и только тогда слово обретает свой смысл.

Кино стало индустрией развлечения и растления людей, а Тарковский — один из

немногих, кто воспринимал кино как возможность уникальной формы высокого

искусства. Но и этого недостаточно. Можно воспринимать кино как искусство и

работать в нем, но совершенно не воспринимать свои произведения как прямое и

напряженное, на уровне религиозном, свое личное, приватное духовное действие. Но

об этом-то как раз и говорит Тарковский: снимаешь фильм так, как будто пишешь

книгу лично для себя или как будто свершаешь самый важный в твоей жизни и скорее

всего последний сакральный обряд, причащаешься последних даров этой святой

многострадальной Земли. (Не таков ли фильм «Рублев»?) Несколько патетично, но

суть именно такова.

Кино воспринимается большинством кинорежиссеров цинично — как бизнес и

возможность самостного самоутверждения: пузо вперед — «я народу известен!»

Болезнь, конечно, универсальная и касается всех профессий. Еще Серен Киркегор

обличал абстрактных и конкретных христианских священников за то, что они в

реальной своей, частной жизни не следовали ни, духу, ни букве своих же собственных

проповедей. Весь свой пафос они тратили на других, призывая со слезой на глазах, скажем, следовать примеру Христа и довольствоваться нищенской сумой, а сами

между тем накапливали сбережения и услаждали себя за пределами храма всеми

видами «языческих» услаждений. (Практика, весьма популярная и сегодня в любой

конфессии.)

Формы подобного «экзистенциального» лицемерия буквально источили

ментальность современного человека, который, в сущности, является не кем иным, как

Хлестаковым. Киркегор страшно перепугал своих современников, знавших его, именно тем, что жил в точном соответствии с духом и сутью'своих книг. Я думаю, тем

же самым перепугал Тарковский и многих своих коллег, знавших его или его

творчество. Нет, здесь не зависть к таланту, ведь всяк воображает себя талантом, но

лишь недооцененным. Здесь именно некий ужас перед реальным человеком, который

абсолютно серьезно, с религиозной наполненностью относится к каждому своему

действию и в особенности творческому. Еще в «Рублеве» многих поразила

экзистенциальная обнаженность и исповедальность автора. На фоне такого

проживания их собственная жизнь должна была представляться им во всей своей

истлевающей на ходу эфемерности и смехотворной миражности, небытийности. И

даже если это понимание происходило на уровне только «подкорки», то все равно это

действовало, ибо нет ничего раздражительнее, чем если некто своим присутствием

рядом показывает тебе, пусть только твоему «телесному уму», твою собственную

амбициозную никчемность.

Поразительно, что Тарковский так ясно это понимал, понимал, что ему не завидуют

(кто же будет завидовать жизни как страданию, пусть и религиозному?),— что ему

ужасаются. И не случайно у него вырвалось такое, казалось бы, странное словечко —

«хотели бы меня распять». Несовременное словечко, несовременная метафора. Но

подсознательно схвачено верно: точно так Христос (оставим в покое масштабы!) раздражал священников и народ именно тем, что показывал "им эфемерность того, за

что они с такой жадной страстностью держатся — преходящий лик мира сего.

«Держитесь за непреходящее!» — говорил Он, и это дико раздражало. А когда, в иные


165

минуты, верилось, что Он прав, то охватывал ужас, а с ним и ярость, которая на самом

деле была яростью против собствен-

- ной бытийной импотенции.

Тарковский нащупал корневую точку психического распада современного

человека, который добровольно-бессознательно, словно сомнамбула, соглашается с

отчуждением себя от себя самого, принимает это коварное искушение. Человек

приходит к этому в ходе последовательных, по цепочке, отчуждений от того и от этого

— от любого своего действия, поступка, жеста, а затем и мысли, и «чувства». Он

привыкает к неподлинности действий и жестов, к неполноте их искренности, втягивается в эту «игру» и незаметно превращает себя в игровой фантом, в некий инструмент трансляции чужих (под видом «ничейных») импульсов, желаний, мировоззрений, идеологических конвульсий, вкусов. Он словно бы «отдает дань»

обществу («возьмите меня, но отвяжитесь!»), сохраняя за собой свободу проведения

досуга; но скоро и здесь маска полностью заслоняет его подлинный лик, который он, впрочем, уже и не может отыскать, «поймать». Некогда бывшее в нем зерно, глубинный «космологический» импульс разворовывается этими отчужденными

действи

166

166

ями. И наступает момент, когда человек не может по искренности сказать даже эту

патетическую фразу: «Я чужой самому себе, своей глубинной сущности», ибо он

никогда уже эту сущность и не ощущает, разве что в редчайшие мгновенья встречи с

«неземной» мелодией или с чем-то подобным в дикой природе.

Огромное количество даже стихов (а поэзия — это предел метафизической

искренности) пишется сегодня с отчуждающей установкой, когда строфы сочиняет

некий построенный мною «спутник-на-орбите», а не я сам. Ибо я уже не знаю, где я

сам, в чем я сам, кто я сам. Я уже мечусь меж осколками взаимоотражающихся зеркал, и все что я хочу — ловить их отблески и любоваться чудовищными аберрациями

монструозных теней. И в эти символические, знаковые аберрационные конструкции

играет сегодня искусство, делая человека придатком «виртуального» интеллекта —

монстра, создавшего современную технологическую цивилизацию и пожирающего

этот переспелый плод.

Тех, кто не принимает эту «игру» в самоотчуждение, как ни странно,— единицы в

любой созидательной сфере, ибо «правильно» теоретизирующих сравнительно много, а живущих изо дня в день в соответствии со своим теоретизированием, как всегда, кот

наплакал. Кого, скажем, по искренности не ужасает одиссея Альберта Швейцера или

Симоны Вейль, последовавших, словно Жанна д'Арк, за своим внутренним зовом?

2

Но почему эти мысли появились у него именно в канун «Зеркала»? Потому что, создавая «Зеркало», он наконец-то «прыгнул в самого себя», так сказать стряхнул с

себя накопившуюся от-себя-отчужденность. «Зеркало» стало своего рода

инициационным обрядом очищения, снятия наслоившейся «ржавчины». Впервые

Тарковский как личность стал в ходе работы вполне «самим собой» и далее до самой

смерти сохранял это качество безупречной прямоты (самурайский удар!) экзистенциального жеста. Никаких обходных путей, никаких «эстетических» фантазий.

Это неслыханное «самообнажение» всех поразило еще на уровне сценария. И, как

известно, любимый Тарковским и его постоянный оператор Вадим Юсов внезапно

отказался снимать «Зеркало» именно по этой причине и навсегда ушел из группы. Сам

он писал в воспоминаниях так: «Я внутренне не принял сценарий "Белый день"

("Зеркало"). Мне не нравилось, что, хотя речь в нем явно идет о самом Андрее


166

Тарковском, на самом деле в жизни все было не так: я знаю его отца, знал маму... По-клонники "Зеркала", наверное, возразят мне, что художественный образ и не должен во

всем совпадать с реальным. Это я понимаю, согласен, не должен. Но я видел иное: непонятное и неприятное мне стремление встать на небольшие котурны,— и это не

вязалось у меня с Андреем. Я говорил ему об этом и почувствовал, что он моих

поправок-требований на этот раз не примет, что и мне будет трудно, и я только

помешаю

ему... Кстати, многое из того, о чем я предупреждал Андрея, позже ушло из

картины или смягчилось, но это произошло уже без меня».

Так, например, Андрей отказался от съемок скрытой камерой своей матери, против

чего возражал Юсов. И все же объяснения весьма невнятные: «котурны»,— ну и что?

Почему такое ревностное сравнение будущего образа с «реальностью»? Кто знает

«внутреннего человека» настолько, чтобы взяться «редактировать» его?

Все это объяснения, так сказать, на уровне печатном. Но, мне кажется, была все та

же глубинная причина, которая буквально взбудоражила кинематографистов: Тарковский позволил себе рассказать о себе и о своей семье со всей метафизической

страстью и страстностью, которую уже все почувствовали в «Рублеве»! Он словно танк

движется внутрь самого себя в то самое время, когда мы убегаем из себя, прячемся от

себя, забываем себя, свой экзистенциальный центр! Вот что, я думаю, изнутри будора-жило и раздражало. И что вызывало внутреннее волнение и ажиотаж на уровне какой-то мировоззренческой сенсации. «Я очень хорошо помню первый просмотр "Зеркала" в

Доме кино,— вспоминает киновед Майя Туровская в своей книге "Семь с

половиной",— потому что мною — в буквальном смысле этого слова — вышибли

стеклянную дверь: не было кинематографиста, который не хотел бы увидеть фильм.

Сам Тарковский говорит, что не было в его жизни фильма, который его коллеги-режиссеры приняли бы так по-разному: с возмущением и восхищением».

Фильм, несомненно, создает своего рода «мировоззренческий прорыв» за счет того

«прыжка в свободу самого себя», что подчеркнут эпиграфом с юношей-заикой.

Поражала прежде всего, нет — ошеломляла свобода ды-хательности (духа!), что

прослеживается на экране от самого твоего рождения (вибрации материнского лона

почти ощутимы!) до твоей смерти, твоей собственной. И при этом никакой

экзистенциальной коллапсиро-ванности или герметизма: пульсация кроветоков и

внутренних «духовных клеток» героя вписана (изящнейше и музыкально-стихиально, с

«космическим» тактом) в ритмы века, в космогонию всеземного лиризма, когда

история столетия оказывается столь же мистичной, что и обдуваемый ветром детства

дом (а в сущности храм) среди полей и сосен. Это был некий мировоззренческий

прорыв в целостность самого себя, в постижение Дома как феномена лирической

целокупности индивида в его героическом самостоянии, потому что героизм сегодня

— восстановление самого себя в исконной дыхательности (дых = дух) целого.* Дом

мы вос-

* Процитирую столь любимого Тарковским автора — Павла Флоренского:

«Противоположностью цело-мудрию является состояние развращенности, раз-врата, т.

е. раз-ворочен-ности души: целина личности разворочена, внутренние слои жизни, которым надлежит быть сокровенными даже для самого Я (таков по преимуществу

пол),— они вывернуты наружу, а то, что должно быть открытым,— открытость души, т. е. искренность, непосредственность, мотивы поступков,— это-то и запрятывается

внутрь, делая личность скрытною. <...> Развращенный человек — как бы

вывороченный наизнанку человек,— человек, кажущий изнанку души и прячущий

лицо ее...»


167

Тарковский как раз и открыл свое лицо, лицо души, обнажил его — с огромной

довер-

168

чивой распахнутостью, не обнажая «изнанки души», не выставляя ее «спальных

потемок», но открывая ее метафизическую порывистость и жажду смысла, который, впрочем, здесь же в фильме и явлен. Этот смысл дан в образе целомудренной

ритмичности целого как непреходящего, неостановимого потока, идущего сквозь

невидимое сердце.

168

станавливаем в истине-самого-себя и не иначе, и лоно матери, из которого мы

вышли, его ритмы — безусловно космологично-эталонны и становятся в поэме

Тарковского камертонными.

Сам Тарковский в лекциях по кинорежиссуре почти сожалел, что познакомил

Юсова со сценарием. «Конечно, в идеале вы сами должны снимать свою картину как

оператор. Вы должны сами вторгнуться в этот мир, тогда вы будете ближе всего к

вашему замыслу. Но, тем не менее, работа с коллегами имеет в виду сохранение

замысла, а не то, что вы должны "поделиться" замыслом. Иногда мне кажется, что есть

смысл даже его упрятать настолько, чтобы можно было подтолкнуть вашего

помощника к нужному вам решению. Ибо, зная его, вы можете опасаться того, что он

не сможет этот замысел реализовать.

Вот как было у нас с Юсовым. Он прочитал сценарий "Белый день", то есть то, что

потом стало называться "Зеркалом", и сказал, что этот сценарий снимать не будет. Он

его раздражает тем, что является биографическим, более того, автобиографическим.

Впрочем, это многие говорили. Кинематографисты, в общем-то, в штыки приняли эту

картину, потому что больше всего им не понравилась лирическая интонация, то, что

режиссер посмел говорить о себе. В данном случае Юсов поступил честно. Тем не

менее, когда картина была снята, он сказал: "Как мне ни прискорбно, Андрей, но это

твоя лучшая картина". Мы с ним снимали и "Иваново детство", и ""Рублева", и свою

первую дипломную работу я снимал с ним, и "Солярис" мы вместе снимали. И тем не

менее я не представляю себе, как бы мы работали с Юсовым над этим фильмом.

Очевидно, зная его, мне бы не надо было говорить, о чем картина, и вообще, не давать, может быть, ему сценария, а дать какой-то другой для того, чтобы не отпугнуть его от

своего замысла, а выдать его за что-то другое. Вот таким косвенным путем...»

3

Но мировоззренческий прыжок в пространство неизвестности самого себя — во

имя нового качества цельности — не мог быть осуществлен без прыжка в новую

форму. И этот прыжок Тарковский осуществил. В сущности, все обратили внимание

прежде всего на парадоксальную форму фильма — поток лирических фонем, внешне-логически не связанных друг с другом, экстазных вокабул, увиденных одновременно и

очень укрупнен-но, словно под огромным увеличительным стеклом, и в некой

отстраненной «вокальной дали», почти по-баховски отрешенно. Этот поэтический

поток «шедевров созерцания», созерцания неведомости жизни, шел неостановимо — в

том смысле, что невозможно было одновременно с созер-

цанием размышлять о созерцании и примышлять некие ассоциации и «мысли»

своим «интеллектом». Но при этом «шоково»-иррациональном движении

бессюжетного потока все же мощно ощущалась метафизически упругая, словно бы

натянутая каким-нибудь древним даосом, струна.

И что же это был за жанр, если разрушение жанровости в кино Тарковский всегда

самоощущал как важнейшую свою задачу? «Солярис» казался ему малоудачным

именно потому, что в нем «жанр» все же чувствовался.* В трех предыдущих картинах


168

его было меньше — была более свободная, как бы самодвижущаяся композиция, доминировала своего рода визуально-музыкальная стихия. И вот в «Зеркале»

Тарковский прорвался к полноте своего искомого им-интуитивного метода, который

лично я называю — кинофильм как медитация. Это царство свободного,

«импровизационного»

потока,,

исключающего

возможность

установки

на

рациональное понимание или на интеллектуальное конструирование. Уже в этом

смысле «Зеркало» — фильм революционный, практически осуществляющий дзэн, который, кстати, был у Тарковского в крови и которым он, кроме того, уже

сравнительно давно интересовался также и теоретически, изучая, в частности, опальную диссертацию Григория Померанца, а также перепечатки и редкие

публикации иных авторов. Такому человеку как Тарковский и не нужно было много

текстов, чтобы уловить суть, которая была инстинктивной сутью его самого: насущность переживания материи жизни как эманации духа — в этот момент времени.

2 апреля 1973 года, то есть в разгар завершающей работы над сценарием, он пишет в

дневнике: «Сегодня занимался дзэном. Читаю одно исследование о коане. Очень

интересно».

И, кстати, коанного** в «Зеркале» немало. Вспомним хотя бы появление в квартире

возле Игната двух странных женщин, толкующих о Пушкине и прошлом России, и

внезапное их исчезновенье в никуда. Или звонок в дверь: на пороге мать Тарковского, которая смотрит на Игната, но почему-то не узнает своего «внука», хотя отец

предупредил того, что бабушка сегодня зайдет. Или необъяснимо панический уход

матери с сыном из хуторского дома жены врача. Или внезапный обвал штукатурки с

потолка «дома детства», где над кроватью парит мать...

Да и в целом фильм самой полнотой непредсказуемости своего формального

течения, неприкрепленного ни к одному жанровому клише, ни к одному уже сидящему

в голове зрителя

«формосмыслу»

(всякая отлаженная форма обладает

рефлекторностью «смыслов», по которым она заранее посылает наше восприятие, создавая готовые интеллектуальные "w жесты), был своего рода громадным коаном, выбрасывающим наше со-

* В разговоре с Тонино Гуэрра: «Признаки жанра — всегда признаки

коммерческого кино, в плохом смысле слова... Я недоволен "Солярисом", потому что

не смог уйти от жанра...»

** То есть того, что в рамках рациональных понять невозможно, но — лишь

«выпрыгнув» в какую-то иную, новую систему понимания, внелогическую, может

быть иррациональную, может быть мистическую. Одним словом, коан — это парадокс, требующий от ума, чтобы он признал свое поражение и умолк, затих.

169

169

знание на уровень того течения, которое я опять же не могу обозначить иначе как

медитация — то есть погруженность в сам по себе процесс бытийствования, вне каких-либо о нем суждений, с умолкшей внутренней «болтовней ума». Самотечение в

саморастворенности, что и есть полнота Присутствия в здесь.

Впрочем, разумеется мы растворяемся в том ментальном потоке, который

предлагает нам фильм. Он не дает нам возможности его «понимать» таким путем, как

мы привыкли: психологически переживая за героев и следя за «смыслом» интриги. Эти

пути нам отрезаны. И тем самым мы совершаем маленький трансцензус — переходим

в новое свое качество, в свою «инаковость». Но это и есть коанная методика. Коан

побуждает наше мутное, забитое предвзятыми установками и «знаниями», социали-зированное сознание прыгнуть в его изначальную чистоту, уплыть к Чистой Земле, где

еще нет никаких суждений. И эта установка в «Зеркале» как нигде уместна, ибо речь в


169

нем идет об изначальности источника жизни, о Чистой Земле детства и о нетленности

этого сознания во всяком подлинном, невымороченном «взрослом» космосе.

Что явствует, собственно, и из стихотворения «Белый день» Арсения Тарковского, послужившего некогда толчком для первого названия картины — «Белый-белый день».

Процитируем его еще раз, ибо лучшего камертонного «смысла» к картине я не знаю.

Камень лежит у жасмина. Под этим камнем клад. Отец стоит на дорожке. Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь, Центифолия, а за ней — Вьющиеся розы, Молочная

трава.

Никогда я не был Счастливей, чем тогда. Никогда я не был Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно И рассказать нельзя, Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

В «Зеркале» Тарковский позволил себе и еще один жест полноты искренности: включил в поэтический поток несколько стихотворений отца в его -чтении — архаико-величественно-прекрасном, кстати. (Рассказывают, что он таки помучил отца, перезаписывая каждое стихотворение чуть ли не по десять раз.) И то, что эта

насущность диктовалась отнюдь не только

«автобиографичностью» фильма, показывает хотя бы тот факт, что и в

последующих двух фильмах стихи отца продолжают звучать. Стихи отца, как мы уже

отмечали раньше, метафизически синхронны сыну, ибо они исходят из постижения

слова как бытийно-сакрального акта, из дыхательного возвращения к той интуиции

себя-архаичного, когда мы еще не были отчуждены от своей речи. Слово умело просто

быть, в этом смысле не отличаясь ни от камня, ни от травы, ни от голоса птицы, ни от

шума дождя. Оно обладало простотой ощутимости, и к нему было можно прикоснуться

кожей. Ныне же критики, созерцая даже дождь в фильмах Тарковского, ищут в нем

символических, то есть виртуальных, смыслов, не в силах воспринять дождь в его

уникальной колдовской сущности. А что же тогда говорить о восприятии слов?..

4

«Зеркало» Тарковский не только долго вынашивал, но и очень долго «пробивал».

Заявка была написана вместе с А. Мишариным еще в 67-м году. «Написана онабыла

так хитроумно, с упором на военные годы, что ее приняли» (И. Рауш). В 1968-м они с

Мишариным поехали в Дом творчества в Репино, где и написали сценарий.

Воспоминания Александра Мишарина об этом весьма колоритны:

«Первый месяц мы занимались чем угодно только не писали, а общались. Потом

все разъехались, мы остались вдвоем. Была ранняя весна, в феврале пошла капель, солнце такое, что можно было открывать окна. С самого утра Андрей приходил ко мне

в номер, мы обговаривали эпизоды. Главное, и это поражало меня всегда, что каждый

рассказанный им эпизод был на пределе отточенности формы. Не просто: "Мы

напишем об этом". Нет, мы знали, как это выглядит, как решается, какой это образ, какая последняя фраза. Каждый раз отправная точка для его построений была разная.

Мы могли начать вспоминать "Детство, отрочество, юность" Толстого, Карла

Ивановича, а потом — сцены разрушения церквей, и тут же рождался эпизод. Это было

какое-то вулканическое извержение идей, образов. И он всегда добивался крайне

точного зрительного образа и безумно радовался, когда это получалось. Я помню, как

мы не могли найти один эпизод. Мы ходили, думали, искали, и никак ничего не приходило на ум. "Бездарно, бездарно, бездарно, оба бездарны..." — повторяли мы. И вдруг я

сказал: "Ты знаешь, вот мне в детстве птица на голову села". И он, как пружина, взвился — он уже видел этот эпизод.

Наконец, наступил момент, когда нужно было сесть и систематизировать все, что

мы придумали. У нас получилось примерно 36 эпизодов. Это было многовато, мы


170

обсуждали каждый и дошли до 28 эпизодов, которые и должны были составлять наш

будущий сценарий. С легкостью гениев и легкомыслием молодости мы посчитали, что

на запись придуманного уйдет 14 дней. Утром каждый из нас пишет по эпизоду, мы

сходимся, читаем, обсуждаем. Если говорить правду, так и было на самом деле: ут

171

ром мы расходились по комнатам, в 5 часов собирались, читали вслух, правили. Мы

заранее обговаривали, какой эпизод пишет каждый из нас, и дали друг другу слово, что

никто в жизни не узнает, кто какой эпизод писал, кроме одной сцены, которую Андрей

написал когда-то раньше и опубликовал — история с продажей сережек. Я за это его

очень ругал, он извинялся, хотя формально он был прав — история была вполне

самостоятельна. Но принцип есть принцип. Итак, 28 эпизодов мы написали, действительно, за 14 дней. Вообще писалось очень быстро, без переделок и помарок. Но

все-таки был один конфликтный случай с самым, на мой взгляд, сложнымэпизодом, который достался мне. Это был единственный раз, когда в чем-то мы не совпали, и

единственный эпизод, когда что-то переписывалось. Андрей прибежал ко мне в час

дня, прочитав написанное мной, и я понял, что он недоволен. Я раздраженно спросил

его: "Ну что?! Что тебя не устраивает?! Мы ведь все обсуждали, обговаривали, я так и

написал..." Он сказал совершенно замечательную фразу: "Знаешь, немного

поталантливее бы". Меня это так оскорбило, что я разорвал все написанное на куски,

"к чертовой матери", обозвал его всякими словами. За обедом мы фыркали друг на

друга, не разговаривали, после обеда я лег спать, заснуть не мог, встал и к ужину

переписал все заново. Андрей несколько раз открывал дверь, я оборачивался, рычал на

него. Он чувствовал, что я "в заводе", и не мешал. Позже он пришел, прочитал, бросился на шею, расцеловал меня — он был человек крайних оценок. После этого мы

собрали 28 эпизодов, разложили, и нам показалось, что все нормально. Появилась

бутылка водки, которую мы припасли на этот случай, открыли... Тут мы решили

ставить эпизодам оценки: вот этот — пять, этот — четыре, этот — три... Получилось

две тройки, две четверки, остальные пятерки...

Андрей обладал удивительным чувством редактора. Я в жизни много имел дел с

редакторами, но никогда не встречал столь тонкого и музыкального. Он всегда

говорил, что проза — это как ткань. Вот Гоголь — это бостон, а Писемский — это

трико, Бабаевский — ситец... Литературно Андрей был одарен абсолютно, и работая с

ним, я не чувствовал себя веду-" щим, но и ведомым не ощущал... Наверное, поэтому

так легко и естественно, в одной манере, одной рукой была написана наша история и в

столь короткое время. Причем мы писали не более полутора—двух часов в день, и это

не было высиживание, это не был каторжный труд, это было радостное, приятное дело, мы искали только, чтобы это было "поталантливее, поблестящее"...

Итак, сценарий, который мы вместе создали, состоял из четырех лет притираний, двух недель работы и месяца до этого разгульной жизни. Андрей был счастлив

скоростью и результатом и улетел на две недели раньше в Москву с готовым

сценарием. Тогда он работал в экспериментальном объединении Григория Чухрая, где

можно было быстро "запуститься" и быстро снять фильм. На студии все были

единодушно "за", априорно приняв наш сценарий. Зато в Комитете сценарий был

отвергнут катего

171

рически самим А. В. Романовым... Наступил тяжелый период — перспектив работы

не было, и тогда Андрей дал согласие на съемку фильма "Солярис". На два года мы

почти прекратили отношения. Я был обижен, хотя, конечно, понимал, что человек не

может без конца бороться, тем более что времена были такие, когда казалось, ничего

не сдвинется с мертвой точки... Но вот "Солярис" был снят.


171

Наступил период, когда снова нужно было думать о работе. В Комитет пришел Ф.

Т. Ермаш. Он повел себя крайне демократично, сказав Андрею: "Вы можете ставить, что хотите". Когда Ермаш был в ЦК, он тоже поддерживал Тарковского.* Но Андрей

ужасно боялся нашего сценария. Построенный на жизни его матери и комментариях к

этой жизни, сценарий был пронизандиалогом с матерью через анкету. Андрей мучился

вопросом, как снимать "анкету". Тем более что на роль матери он планировал

собственную мать. Обмануть ее, не раскрывая замысла до конца,— безнравственно, да

и потом Мария Ивановна была очень чутким человеком. Зная ее железный, непоколебимый характер, Андрей чувствовал, что она не согласится сниматься, поняв

конечную цель. А Марию Ивановну надо было знать! Это был сложный, тяжелый по

характеру и очень интересный человек. Она была способна пожертвовать многим ради

своих принципов, сурова и непреклонна была эта удивительная женщина!.. Итак, Андрей не решался. Его также смущало, что сценарий слишком личностный и в нем он

сильно обнажается. Сколько было у нас с Андреем в тот период посиделок, разговоров, даже выпивок — нет, не пьянства... Такое бывает только в молодости — бурные, долгие, переходящие в ночные бдения, обостренные обсуждения. Сыграла решающую

роль одна неожиданная вещь. Мне в руки попала повесть В. Гроссмана "Все течет...".

Там есть одна глава, вставная новелла про жену наркомана, которая проходит все

круги ада. Я помню, был солнечный день. Андрей, как обычно, в 11 часов приехал ко

мне, я сказал ему: "Ложись на диван, вот тебе повесть Гроссмана, вот коньяк — читай, только вслух. Читай эту главу без выражения, но вслух". Он начал читать, голос его

задрожал, а я подначивал и все повторял: "Не плачь, а читай, читай, читай, читай..."

Потом, весь в слезах, Андрей закрыл книгу и сказал: "Все. Мы будем делать "Зеркало".

Это было бесповоротное решение. После этого не было никаких оговорок, все стало

просто, ясно, все стало по силам. Рубикон был перейден...»

Воспоминания чуть-чуть странные. Возникает иллюзия какой-то паритетности

вклада сценаристов в сценарий. Но о какой паритетности может идти речь, если фильм

изначально был задуман как лирическая исповедь Тарковского, но не Мишарина—

Тарковского? И почему следовало обижаться на Тарковского, который в 1970 году

действительно опубликовал, нет, не

* Совсем иной образ Филиппа Ермаша встает со страниц «Мартиролога»

Тарковского: ограниченного чиновника, методично и лицемерно подавлявшего

режиссера.

172

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

воспоминание, а художественно завершенный, с тончайшими лирическими

обертонами рассказ «Белый день» — по мотивам похода с матерью в детстве на хутор

продавать сережки? Поэзия и правда в этой маленькой вещи тонко воссоединены.

Возникает странный образ Тарковского, принца Датского, напуганного собственным сценарием, да, собственно, даже не сценарием, а будущим фильмом, его

чрезмерной автобиографичностью. Но это по меньшей мере нелогично, ибо с самого

зарождения идеи фильм вырастал у Тарковского как интимно-ностальгический.

Тарковский, как это явствует из всех его записей и интервью, как раз и устремлялся к

максимальной

исповедальной

аутентичности,

почти

что

протокольной

документированности каждой сцены и, если возможно, каждого жеста. И эта идея

появилась у него еще задолго до сценария. Еще в 1963 году, рассматривая фотографии, сделанные А. Гордоном в Игнатьеве, где Тарковские жили до войны, а Гордон снимал

там четыре года дачу для сына и Марии Ивановны, Тарковский сказал своему свояку:

«Никому не показывай эти фотографии. В Игнатьеве я хочу снимать фильм».


172

Кроме того, режиссер воспользовался прекрасными фотоснимками Льва Горнунга, так что многие его фотокомпозиции буквально ожили в фильме: мать, сидящая с

папиросой на жерди забора; вот она пьет из колодезного ведра; вот полощет на речке

белье и т. д. Тарковский с самого начала устремлялся к аутентичности воссоздания

образов своей памяти, восхождения к первоисточнику памяти, мечтая снять все

буквально в тех же местах. В этом пункте у него не было колебаний, и это, кстати, очень странно. А с другой стороны, совсем и не странно, потому что центральным

пунктом его эстетики, или метафизики (назовите как хотите), было постижение

бесконечности духа в самой реальности вне обращения к йтллШтуальньш фантазиям и

услугам воображения. Я уже говорил, что Тарковский был инстинктивным дзэнцем и

неизменно восхищался поэтическими хокку Басе, где слово и предмет словно бы

обладали одинаковой степенью реальности, можно бы сказать, были равно аутентичны

и таким образом аутентичны друг другу. В устремленности Тарковского к

восстановлению внутреннего хроноса в его «аутентичности» был, несомненно, мощный мистический посыл. Ему порой казалось, что по лесенке внутреннего

времени, если застать его врасплох, можно куда-то вернуться...

В сценарии, несомненно, центральные фигуры две — мать и возле нее мальчик.

Многое из сценария ушло в небытие, как вот это, например, воспоминание, вкус

которого совершенно невозможно определить,— вкус, а не то что «смысл». И в то же

время этот «эпизод» — бесценен в чисто биографическом качестве, через него многое

начинаешь понимать в отношениях матери и сына.

«Было раннее холодное утро. В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не

устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом

центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не раз

173

решали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами. Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние

вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко — не то

было время.

Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее

была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты

"овсюка" и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела

на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что

она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.

Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял

цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду

опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок.

Из ворот рынка вышел хдой милиционер и остановился, начальственно поглядев по

сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать осталась стоять на

прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением

милиционера, ее не касается. Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла

найти спичек. .Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал

хриплым голосом:

— А ну давай... Давайте отсюда...

— Пожалуйста...

Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее

движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она


173

прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.

В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня

кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в

проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые

огромным человеком с потным лицом. Поезд с грохотом проносился мимо запыленных

полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой.

Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки

лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь

шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой

настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что

бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно

позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.

— Тошнит что-то... Я пойду в тамбур...— пробормотал я и стал протискивать-ся по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись ко

174

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

лени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к

спасительной площадке. "Только бы не упасть,— думал я.— Только бы не упасть".

Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать

сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной

белым кирпичом надписью: "Наше дело правое — мы победим". Я подставлял лицо

ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.

— Чего ж это он? — услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то

ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.

— Ничего, нам скоро выходить,— сказала она.

— Ну-ка, на, выпей,— услышал я тот же голос.

Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать.

Она кивнула и отвернулась.

— Спасибо,— сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать

молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело

смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.

— Мы сейчас... Я пойду за нашими...

Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как

замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие

ворвался пахнущий смолой чистый кислород.

В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи.

Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал

ветер.

Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали

"овсюки" — метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими

шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пушистых

букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в

корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти "букеты", я сказал матери, которая с охапкой "овсюка" шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо

красивыми экземплярами:

— Ма, может хватит... Ходим, ходим, собираем, собираем... Ну их!..

— Ты что, устал? — не глядя на меня, спросила мать.

— Надоело уж... Ну их!..


174

— Ах тебе надоело? А мне не надоело...

— Не надоело — вот и собирай сама свои "овсюги". Не буду я!

— Ах не будешь?

Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила

меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на

самую середину поля... Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом. Издали я ви

175

дел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то

и дело нагибаясь за этими проклятыми "овсюгами"».

5

Вообще же движение к фильму, к его сердцевине, к сути структуры было очень

медленным, осторожным, прихотливым.* В воображении Тарковского фильм и не мог

встать как нечто сконструированное, придуманное, ибо сама суть его была —

приближение к той хрупкой тайне себя, которая неотступно тревожила сновидчески-ностальгическим волненьем, стержень коего никто еще не сумел надолго удержать в

руках. Тарковский скорее вынашивал фильм как вынашивает мать дитя, и сам по себе

красивый сценарий в этом случае мало что значил, ибо следовало снять медитацию, а

она ближе всего по форме к музыке. Не случайно в ходе съемок от первоначального

сценарного текста остались буквально рожки да ножки. «Андрей приезжал утром, группа еще не знала, что будем снимать,— вспоминает А. Мишарин.— Мы запирались

с ним в комнате, обсуждали, что и как будем снимать сегодня. Бедный редактор Нина

Скуйбина, которая была служащей на студии, а не как мы — вольные художники! —

ходила за мной, просила: "Ну хоть какие-нибудь листочки",— а я отвечал: "У меня их

просто нет". Андрей с лоскутками и обрывками записей убегал на съемочную

площадку — по ним он снимал».

Маргарита Терехова замечательно вспоминает, что всё на съемочной площадке

было пронизано феерической атмосферой импровизационности, но, разумеется, в

мелочах. Много, как она говорит, «хулиганили» во время съемок. Так, например, сама

Терехова как-то затащила в дом, где она должна была сидеть, перебирая яблоки, собачку, приблудную любимицу всей группы. Идет команда «мотор!», дверь

открывается и... выбегает собака, совершенно не запланированная Тарковским. Так она

и осталась в этой замечательной сцене...

Но как именно понимал, сквозь годы, движущую энергетику и смысл фильма сам

режиссер? В сентябре 1970-го в дневнике: «Обязательно надо снять "Белый день". Это

тоже часть моей работы. Долг. Как страшно и подло испытывать чувство, что ты

никому ничего не должен. Потому, что так никогда не бывает. Можно только с

усилием стать на эту точку зрения. Закрыть глаза...»

В марте 1973-го в письме к киевскому кинематографисту и журналисту Юрию

Зарубе: «Сейчас начинаю новую картину... О чем? Ей-богу, пока сам не знаю. Может

быть о ностальгии по детству, может быть о желании отдать долги (в фигуральном

смысле, конечно). Не знаю, что из всего этого выйдет.

* Одно даже движение к окончательному названию чего стоит! 4 февраля 1973 года

в дневнике: «Название "Белый день" мне не нравится. Оно какое-то слабое.

"Мартиролог" было бы хорошо, но его никто не поймет.

А если они узнают о значении, то, конечно, наверняка запретят. "Искупление"

звучит как-то тривиально, а 1а Вера Панова. "Исповедь" — претенциозно. "Зачем ты

стоишь вдалеке?" — это хотя и лучше, но неясно».

175


175

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

А вообще все более или менее в порядке. Правда, устал что-то, сердце стало

побаливать, комплексы разыгрываются. В общем, переживания из области "смысла и

бессмыслицы..."».

В феврале 1982 года, перечитывая Г. Гессе, он процитировал его в своем дневнике, узнав в гессевских признаньях свои собственные ощущения при создании «Зеркала»:

«"...Моя история не принадлежит к приятным, она не так сладостна и гармонична, как

вБШЬ1шленнъгеиСтбрйй, у нее вкус бессмыслицы и запутанности, безумия и

сновидения — подобно жизни всех тех, кто не захотел больше лгать". Эти слова

Герман Гессе предпослал своему роману "Демиан". Слова, которые так же хорошо

могли бы служить эпиграфом к "Зеркалу", как и последующие за ними слова: "Я не

хотел ничего иного, кроме как попытаться прожить то, что стремилось выйти изнутри

меня самого. Но почему это было так трудно?.."

Почему все это оказывается таким трудным — как раз и объясняет эпизод с

юношей-заикой, предпосланный фильму, так сказать, в качестве эпиграфа».

Наверное, это как раз и есть самое трудное — дать сказаться своей подлинности,

«аутентичности», соответствию первоисточнику, открыть ему путь, который на самом

деле весь в завалах и зашлаковках. Продолжением очистки этого пути для выхода

своего первичного источника, этой «интуиции семени» стали, безусловно, последующие фильмы — «Сталкер» и «Ностальгия».

Но движение "это внутри художника есть движение не эстетическое, а эти-ко-религиозное. Для Тарковского это аксиоматично. Рассказывая слушателям Высших

режиссерских курсов о замысле фильма и находясь в контексте прежде всего

«Зеркала», он говорил: «Замысел должен возникать в какой-то особой сфере вашего

внутреннего "я". Если вы чувствуете, что замысел возникает в области умозрительной, которая не задевает вашей совести, вашего отношения к жизни, то будьте уверены, что

это все пустое. Этим не стоит заниматься.

Замысел должен быть равен поступку в моральной, нравственной области. Так же, как книга,— это поступок прежде всего, факт нравственный, не только

художественный. Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю. Есть литераторы, а есть

писатели, и это не одно и то же.

Мне кажется, что замысел должен рождаться так, как рождается поступок. Вот

представьте, вы живете, и у вас возникает дилемма: как жить дальше, так или не так.

То есть вы понимаете, что если вы поступите определенным образом, то вам придется

очень многим рисковать, но вы будете на пути реализации в нравственном смысле. А

вот путь, где вам не нужно, скажем, ничем рисковать, но вы отчетливо понимаете, что

вы в стороне от своей духовной реализации, что это окольный путь, это путь самосохранения.

Реализация и самовыражение — понятия разные. Самовыражение — это палка о

двух концах, это не самое главное.

И вот вы отчетливо знаете, что вы всем рискуете, но не теряете чувства собственного достоинства. Каждый нормальный человек живет такими мо

176

ментами кризиса, которые связаны с внутренней депрессией, и так далее и так

далее. Это с каждым человеком бывает. Мне кажется, что если ваш замысел

совершенно не задевает вас вот с этой стороны, то лучше будет этим не заниматься.

Это ни к чему не приведет. Этот замысел не является истинным...»

Именно этот инстинкт «духовной реализации» и был, я думаю, решающим в

ощущении насущности этой исповедальной ленты. В дневнике от 23 марта 1973 года

Тарковский писал: «В последнее время со мной что-то происходит. Сегодня это


176

чувство охватило с особой силой и интенсивностью. Мне кажется, наступил момент, когда я могу создать лучшую вещь моей жизни.

Доказательство — в моей убежденности, которая, конечно, может меня обмануть и

оказаться просто признаком заката, диалектически понимаемого, а также в том, что

материал, из которого я хочу выстроить эту вещь,— прост и все же одновременно

исполнен бесконечной глубины и тривиальности (но лишь в той степени, чтобы не

дать клониться ей от сущностного). Я бы даже определил этот материал как идеальный

— так сильно я его чувствую, знаю и сознаю. Весь вопрос в том, удастся ли мне это?

Удастся ли в идеально выстроенное тело вдохнуть душу...»

6

Редко когда Тарковский бывал так обстоятелен, повествуя о замысле своего

фильма. Вот его рассказ: «В свое время был написан литературный сценарий "Белый, белый день" Мишариным и мною. Я еще не знал, о чем будет картина, не знал, как

сценарно это будет оформлено и какую роль займет там образ, линия — это точнее, линия матери. Но я знал только одно, что мне все время снился один и тот же сон про

место, где я родился. Снился дом. И как будто я туда вхожу, или, вернее, не вхожу, а

все время кручусь вокруг него. Эти сны всегда были страшно реальны, просто

невероятно реальны, причем даже в тот момент, когда я знал, что это только снится

лше. Какое-то странное смещение было. И эти сны были всегда ограничены только

этой тематикой. Это был буквально один и тот же сон, потому что всегда это

происходило на одном и том же месте.* Мне показалось, что это чувство носит какой-то материальный

* В литературном сценарии фильма шел такой текст: «Мне с удивительной

постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о

самом главном и тол-„ кает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те, до горечи

дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по

Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся брошенной бани, мимо старой

церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые

мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу

двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай

Матвеевич — принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе

сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется

реальнее яви.

Мне часто снится этот сон. Он повторяется почти буквально, разве что с самыми

несущественными вариациями. Просто дом, где я ро-

177

Сталкер, или Груды и дни ЛндреяТарковского

дился, я вижу по-разному: и в солнце, и в пасмурную погоду, и зимой, и летом...

Я привык к этому. И теперь, когда мне снятся бревенчатые стены, потемневшие от

времени, и белые наличники, и полуоткрытая дверь с крыльца в темноту сеней, я уже

во сне знаю, что мне это только снится, и непосильная радость возвращения на родину

омрачается ожиданием пробуждения. Но когда я подхожу к крыльцу по шуршащей под

ногами листве, чувство реальной тоски по возвращению побеждает, и пробуждение

всегда печально и неожиданно...»

177

смысл, что не может так просто преследовать человека такой сон. Там что-то есть, что-то очень важное. Мне казалось, по какой-то начитанности, что, реализовав этот

странный образ, мне удастся освободиться от своих чувств, потому что это было

довольно тяжелое ощущение, нечто ностальгическое. Что-то тянет тебя назад, в

прошлое, не оставляя ничего впереди. Это всегда очень тяжело. Я подумал, что, 177

рассказав об этом, я тем самым от этого освобожусь. Кстати, и у Пруста я вычитал, что

это очень помогает освободиться от таких вещей, да и у Фрейда об этом написано. Ну, думаю, давай-ка я напишу рассказ. Однако постепенно все началось оформляться в

фильм. Причем произошла очень странная вещь. Действительно, я освободился от этих

впечатлений, но эта психотерапия оказалась хуже причины ее необходимости. Когда я

потерял эти ощущения, то мне показалось, что я и себя в каком-то смысле потерял. Все

осложнилось. Чувства эти пропали, а вместо них не образовалось ничего. Хотя, честно

говоря, я где-то предполагал нечто подобное, и даже в сценарии было написано о том, что не надо возвращаться в старые места, что бы это ни было: дом, место, где ты

родился, или люди, с которыми ты встречался. И хотя это было придумано

умозрительно, в конечном счете оказалось достаточно справедливым. И самое-то

главное — оказалось, что смысл фильма и идея его вовсе не в том, чтобы освободиться

от воспоминаний. Это еще раз доказывает, что иногда автор сам не совсем точно

представляет себе, о чем фильм.

Иногда может показаться, что ты делаешь нечто для того, чтобы выразить себя, чтобы освободиться от каких-то мыслей, а на самом деле, какой бы личной картина ни

была, она никогда не может состояться, если это все только о тебе. Если картина или

книга удается, будьте уверены, что все личное явилось всего-навсего стимулом, толчком для рождения замысла. Если бы это оставалось в пределах ностальгических, очень важных только самому автору, то, я думаю, никто бы этого не понял.

Нам очень трудно было делать эту лсартину еще и потому, что она касалась людей

конкретных, которые каким-то образом должны были принять участие в этой картине.

Ну, вы знаете, что отец написал стихи для этого сценария, причем не столько написал

стихи для этого сценария, сколько мы просто использовали их для этого фильма, потому что они написаны были в тех местах, о которых рассказывается в картине. Эти

стихи являются не иллюстрацией, а просто стихами, рожденными в то время, о котором рассказывают те или иные эпизоды. К примеру, стихотворение о любви

вспоминается героиней примерно в то же время, когда оно было написано, в 37-м году.

Короче говоря, мне трудно сказать, что это иллю-

страция. Эти стихи неотделимы от героини, от персонажей, которые там живут. С

другой стороны, это связано с моей матерью, которая и снималась даже в картине.

Поначалу предполагалось, что она гораздо больше должна быть занята в фильме.

Предполагалась какая-то кино,анкета, вопросы, на которые она должна была бы

ответить перед кинокамерой (не перед скрытой кинокамерой, а перед обыкновенной

кинокамерой). Но это все, слава Богу, было отвергнуто и реализовывалось совершенно

иначе.

Кроме того, у меня были какие-то определенные обязательства, ну, вы понимаете.

Короче говоря, я специально выбрал для нашего разговора о возникновении

замысла (лекция на Высших режиссерских курсах.— Н. Б.) картину, которая очень

интимна, которая очень личностна, которая очень связана с моей жизнью и которую не

так просто в общем отделить от меня. Хотя в - данном случае я говорю о какой-то

моральной стороне вопроса, а вовсе не о том, как все было реализовано.

Для того чтобы закончить наш разговор по этому вопросу, я хочу привести еще

один пример.

В сценарии для "Рублева" был один эпизод, который назывался "Куликово поле".

Это должно было быть прологом к первой серии "Рублева". Битва на Куликовом поле, спасение Димитрия — князя, который чуть не задохнулся, бедняга, под горой трупов, и

прочее. Начальство вычеркнуло у меня этот эпизод фильма, потому что он был очень

дорогим. Впоследствии меня долго ругали за то, что я сделал картину, в которой нет ни

одного такого лобового патриотического эпизода. Я пытался напомнить о том, как они


178

мне выбросили из сценария этот эпизод. Ну, ладно. Кстати, прежде чем быть

выброшенным, этот эпизод был переделан, и уже была не битва на Куликовом поле, а

утро после Куликовской битвы. Меня толкнули на это чисто материальные

соображения. Я переписал этот эпизод и должен вам сказать, что мне он до сих пор

нравится боль-. ше. Затем этот эпизод был точно совершенно перенесен в фильм

"Белый, белый день". Я маниакально хотел снять этот эпизод. Для меня очень важно

было передать какое-то соединение сегодняшнего дня с тем, что было, то, что теперь у

нас называется традицией, связь времен, культуры. Но опять-таки мне не удалось его

снять. Потому что он снова очень дорого стоил. Костюмы к "Рублеву" были уже все

уничтожены, у нас ведь это очень быстро делается, хотя они были сделаны из

настоящей, вывороченной кожи, из замши, из меха. На них много фильмов можно

было бы сделать, используя или переделывая их, но тем не менее они пропали. Таким

образом, не было никакой возможности реализовать этот замысел, без которого мы не

представляли себе фильм "Зеркало". А в результате появились другие эпизоды.

Появился эпизод чтения сыном автора пушкинского письма, появилась военная

хроника. Но были и другие изменения. К примеру, предполагалось использовать текст

из "Рукописи" Леонардо о том, как следует писать битву. Этот закадровый текст

179

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

179

должен был ложиться на эпизод разрушения церкви в городе Юрьевце в 38-м году.

Потом и этот эпизод "разрушения церкви" выпал. Вместо него появились некоторые

цитаты, чисто изобразительные. Имеется в виду, скажем, книга Леонардо и фрагмент

из картины Леонардо в эпизоде прихода на побывку отца. Вот таким странным

образом эпизод, который раньше был таким монолитным, реализовался совершенно

иначе. Идея взаимодействия настоящего с прошлым раздробилась и вошла как компонент в отдельные сцены для картины. Она не смогла быть основой для фильма, то

есть тем, чем она казалась в тот момент, когда зарождалась. Видимо, этого было

недостаточно, и потому оно перешло уже в какую-то эмоциональную, я бы сказал, музыкальную интонацию всего фильма, где говорится о вещах более конкретных, ясных, концепционных, что ли, идейных.

Все это мы должны оценивать с точки зрения профессиональной, то есть как

реализуется та или другая мысль, идея автора, его концепция, как нечто неуловимо

духовное превращается в реальную материальную деталь, которая вкладывается в

общую конструкцию фильма...»

«Неуловимо духовное превращается в реальную материальную деталь...»

7

Проблемы у Тарковского были и на этапе создания второго варианта сценария, да и

далее не все было гладко. В апреле 1973-го обсуждался режиссерский сценарий на

худсовете, в конце которого Тарковский сказал: «Я ничего не понял из сегодняшнего

разговора кроме того, что самое дорогое мне в этой работе не понято никем...»

Неожиданностью был уход Юсова. В дневнике раздосадованный режиссер был, как

всегда в таких случаях, очень резок: «...Юсов бросил меня в последний момент.

Счастье, что Гоша Рерберг как раз еще свободен. Я уверен, что Юсов нарочно выбрал

момент для отказа, чтобы мне было особенно трудно. Он никогда меня особенно не

любил...

Собственно, мы уже давно должны были расстаться. Уже в "Солярисе" мы

топтались на месте. Юсову хотелось неизменно держаться однажды достигнутого. А

это конец. Кроме того, ему была противна основная идея "Белого дня". Мещанин в нем

злился, что в фильме я рассказываю о себе...»


179

Вообще надо иметь в виду, что Тарковский часто не знал полутонов в оценках, и

воображение его воспламенялось по-детски, но так же легко он мог и «отойти». И к

Юсову он позднее относился по-дружески.

Первое общение с талантливым Георгием Рербергом совершенно очаровало

Тарковского. Март 1973-го, «Мартиролог»: «И вот я готовлюсь с Гошей Рербергом к

съемкам. Еще никогда совместная работа с оператором не была для меня такой легкой, такой приятной и интересной. Мы полны взаимного уважения, ищем новые решения.

Только сейчас я узнаю, как прекрасна настоящая совместная работа...» Однако уже в

сентябре —

первое разочарование: «Неделю назад вернулись из Тучкова. Снимали летнюю

натуру. С Тощей работать очень трудно — он груб с людьми. Шведов, его ассистент, покинул группу...» А в октябре 1975-го: «...Маша приехала сюда с Гошей... Своим

визитом они не доставили мне радости. Гоша как-то ограничен, к тому же он много

пьет. Это печально».

Впрочем, на съемках «Зеркала» царил не просто подъем, но атмосфера лирического

энтузиазма и лирического единодушия, некая, быть может, даже поэтическая

опьяненность. Рерберг с Тарковским, по воспоминаниям Рерберга, понимали друг

друга с полуслова. Исключительно уместной, попадающей в темпоритм была

обаятельная Маргарита Терехова. Но дело даже не в этом. «Не фильм снимался, а

жизнь проживалась общая»,— повторила как-то в интервью М. Терехова слова

Рерберга. А это значит, что Тарковскому удалось создать коллектив и атмосферу

идеальной неотчужденности создателей от создаваемого. Атмосфера творческого

коллектива оказалась синхронна сути эксперимента, которым был для Тарковского

фильм. В одном из интервью Г. Рерберг говорил: «В "Зеркале" речь идет о детстве.

Андрей снимал про свое детство, Коля Дви-губский (главный художник.— Я. Б.) про

свое, я — про свое. При всей разности воспоминаний что-то совпадает. Снимали про

жизнь, про маму, от которой ушел отец, и какой резонанс это имело в дальнейшем...»

Вспоминает А. Мишарин: «У него было замечательное творческое окружение, люди, которые работали с ним,— оператор Рерберг, художник Дви-губский, композитор Артемьев. Приведу только один пример, как мы работали над сценой

пожара. Дети пьют молоко, мать разговаривает с посторонним мужчиной, а тут

загорелось сено, горит ток, пожар...

Период написания режиссерского сценария,— мы сидим в мастерской Дви-губского и рассуждаем: "А что же у нас за окном? Вон там, вдали, стог сена, на

переднем плане — окно, а здесь огород... Что в огороде?" Четыре взрослых человека

совершенно серьезно думают — что же там, в огороде? Застряли на двое суток, дальше

не двигаемся. Вдруг Коля Двигуб-ский говорит: "Там цветет картошка". У нас

наступает приступ ясности: вот этот цветок — желто-фиолетовый цвет картофеля! —

дает ту же плотность, которой насыщена вся картина. В ней действительно нет ничего

случайного, все обдумывалось до мелочей...»

«Для меня такой абсолютной ясности и полноты гармоничного существования на

съемочной площадке никогда больше не было»,— вспоминала М. Терехова. «Все, даже

Гоша, называли Тарковского (между собой) "папой"... Мы его, собственно, даже за

человека не считали: мы его обожествляли».

По отношению к Тереховой режиссер применил свой традиционный метод: она не

читала сценария и вообще не представляла, что будет делать на следующий съемочный

день. «Мне не хотелось, чтобы она режиссировала собственную роль»,— как

выразился сам Тарковский. То есть она плыла в потоке, как это происходит с нами в

реальной жизни, когда мы не знаем нашей судьбы ни на день, ни на час вперед. И если


180

мы не порабощены конструкциями своего «ума», если мы не воображаем, что «знаем»

себя, то сохраняем всю пластичность непредсказуемости своего поведе

181

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

181

ния, реагируя именно на эти обстоятельства, а не на «концептуальные»

позавчерашние схемы, чего и добивался от актеров Тарковский. Оттого-то в его

фильмах нет жестких концептуальных стыковок. Лирические фрагменты стыкуются у

него так, как в жизни — на сырой, не переваренной мозгом основе, ибо жизненный

поток может быть охвачен лишь бесконечностью (Бог) концептуальных установок. И в

реальности (а не в компьютере нашего мозга) мы плывем в неизвестности самих себя.

«...Проходит время — и возникает сцена убийства петуха. Взаимоотношения моей

гордой героини и усмехающейся хозяйки дома высветились, как молнией.

Она буквально прижала меня к куриному эшафоту: "В Москве-то небось убитых

ели... Вот что значат наши женские слабости-то... Может, тогда Алешу попросим?" —

"Нет, ну зачем же Алешу... Я сама..."

Все. Топор в руках. Рядом человек с мешком петухов тихо спрашивает: "Вы

действительно будете рубить?" — "Нет, не буду..."

Андрей Арсеньевич выглядывает из-за камеры, за ним толпа зрителей: "Как не

будешь? А что с тобой случится?" — "Меня стошнит..." — "Очень хорошо! Снимаем!"

Я встаю на подгибающихся ногах, медленно выхожу из кадра и почему-то говорю:

"И вообще считаю — если снял "Андрея Рублева", больше можно ничего не снимать..."

Андрей Арсеньевич: "Т-а-ак... Выключили свет! Ну-ка выйдем поговорим..."

Первое, что он мне сказал, когда мы вышли: "Да будет тебе известно, я снимаю

свой лучший фильм..."

Он не стал настаивать, отменил в этот день съемку. Значительно позднее я нашла

забытый им на площадке съемочный дневник, который нельзя было читать, но я не

знала и прочла: "Сегодня случилась катастрофа — Рита отказалась рубить голову

петуху. Но я и сам чувствую, что здесь что-то не то..."

Меня он ломать не стал, но ему надо было показать, как ломают человека, заставляя его делать немыслимые для него поступки.

Сняли просто. Записали предсмертный крик петуха, подули перышками на лицо

хозяйки — убийство как бы произошло. И после того — мое лицо крупным планом, лицо преступившего человека. В нем эмоциональное состояние моей героини

переходит из одного в другое — сначала я смотрю на хозяйку, потом долго на зрителя.

Этот крупный план вошел в фильм не полностью. "А мне не надо, чтобы Рита все

доигрывала, зачем тогда я?" — сказал Тарковский...»

8

Существует легенда, что меж Тарковским и Тереховой был роман. Воспоминания

Тереховой (сборник «О Тарковском») с эпиграфом из Гарсиа Лорки написаны не

просто лирично и с искренним чувством благоговения перед мастером, но и окутаны

тончайшим туманом эротизма. Но в общем-то в этом нет ничего странного: Тарковский учил актеров ро

мантизировать жизнь на съемочной площадке, то есть создавать атмосферу

влюбленности друг в друга, а значит, таинственности друг друга, неисчерпаемости

конкретного времени-пространства. Тем более важна была эта атмосфера на съемках

исповедальной ленты о судьбе красавицы-матери, испытывающей трагедию

неразделенного чувства, и о пронизанном насквозь «космическим» эросом жизненном

мираже, увиденном многовозрастными глазами автора. Мог ли, вообще говоря, художник, поэт, создающий такую интимно-метафизическую сагу об эросе своей


181

жизни, ситуативно совсем ни чуточки не влюбиться в героиню-актрису? Это совершенно невозможно даже чисто «технологически»: иначе не будет контакта на том

тонком, «суггестивном» уровне, который и делает произведение иррациональным

танцем между реальностью и грезой. Тарковский, весь сотканный из интуиции, и не

мог в этом процессе не быть не охваченным пафосом щемящих таинственно-нереальных трансформаций одного женского образа в другой: матери в жену, жены в

мать. Да он и сам, «исполняющий роль» Автора, должен был быть в сложнейших

именно ментально-эротических напряжениях меж двумя «женами» и «матерью» в двух

возрастных ипостасях. Атмосфера поэтически-пограничная, в ключе «творчества

жизни» йенских романтиков, просто не могла не возникнуть. И, вероятно, это задевало

Ларису Павловну. Во всяком случае, в одном из больших видеоинтервью Терехова

рассказала как-то, что однажды жена Тарковского побила мужа подсвечником за

«самовольную» какую-то отлучку на чей-то день рожденья, так что вся съемочная

группа могла любоваться синяками на лице боготворимого всесильного режиссера.

Странно, вообще говоря, такое представить...

С другой стороны, на прямой вопрос журналистов, были ли у нее с Тарковским

отношения, Терехова с решительной улыбкой заверила, что никаких реальных причин

для ревности у Ларисы Павловны не было.

Однако вскоре после «Зеркала» Тарковский получил приглашение от Марка

Захарова (театр Ленкома) поставить «Гамлета», и на одну из главных ролей он

пригласил Терехову (Гамлета, разумеется, играл Солоницын). И, быть может, отклики

романтических вибраций продолжались и в этой работе. «"Рита, ты думаешь, я не

понимаю, что не только ты меня нашла, но и я тебя нашел... Ты должна быть где-то

поближе".— "Как поближе, Андрей?" — "Я хочу снимать кино домашнее — вот сидит

женщина, читает книгу, а я снимаю долго-долго..."* (Разговор после репетиции

"Гамлета" в театре, я играла Гертруду.) Ничего я не поняла тогда, ничего

вразумительного не смогла ответить — ни помочь ему, ни удержать его...»

«В фильме "Зеркало", играя оставленную героем жену, я говорю: "Ты почему-то

уверен, что одно существование рядом с тобой — счастье!"

* Это, несомненно, мечта о чисто дзэнском кинематографе, когда жизненное

истечение просто созерцается вне каких-либо его концептуализации. Но созерцается

столь чистым (прежде всего в философском смысле слова) сознанием и сердцем, что

жизненное истечение становится бытийным свечением, простой быт восходит к

«экстазной» сущности иапины-естины.

182

* Главная бросающаяся в глаза черта сходства — глубочайшая ментальная

отверженность героя, его почти полная мировоззренческая нестыковка с «обществом»; платоническая

погруженность

в

реально-нереальный

поток

пожизненного

эротического то ли сновидения, то ли самосозидания. Герой словно бы бродит меж

зеркалами жизни, отыскивая свой исчезновенный, изменчиво-полифоничный, все

менее заметный в земных «вещественных» зеркалах лик — тот, что оказывается

похищен когда-то прекрасной юной женщиной, столь же «не от мира сего».

182

Да, Андрей, счастье-Счастье даже думать о тебе сейчас...»

Репетировали «Гамлета» в 1976-м. А в 1979-м — умерла мать Тарковского.

Терехова рассказывает, что в ночь агонии Марии Ивановны (как потом оказалось) ей

приснился вещий сон о том, как она звонит в совершенно пустую свою квартиру. И

участвуя в похоронах «самой себя», во всяком случае одной из своих артистических

ипостасей, Терехова не могла не испытывать на могиле Марии Ивановны неких

странных чувств. Жизнь и игра, соединившись в столь странной мистерии, названной


182

Тарковским «Зеркало» (увидеть наконец себя!), не могли отчасти не прорасти друг

другом — хотя бы по теории Новалиса, пересечения с которым в мироощущении и

поэтике у Тарковского поразительны.

Можно понять, конечно, и ярость Ларисы Павловны Тарковской, когда она в

интервью «Аргументам и фактам» в 1996 году говорила, например: «...Маргарита

Терехова повсюду пишет ложь, рассказывая о якобы большой любви между нею и

Андреем. Но это же безнравственно!..»

Негодование, конечно, наивное. Как можно со стороны знать, что было, чего не

было. Да и не наше это дело — пытаться узнать «правду» о личной жизни героя. Слава

Богу, ее никогда никто не узнает кроме Господа. И нам грешным не следует ломиться в

эту дверь. Дневники Тарковского молчат, а это и есть нам указание. Люди будут

сочинять мифы на основании других мифов, созданных интервью и воспоминаниями

«современников» — кладезем аберраций памяти, самоинсинуаций, претенциозных или

выгораживающих себя концептуализации и прочих психических «сновидений». На

мой взгляд, лишь сам герой обладает властным правом созидать не только миф своей

жизни, но и миф о своей жизни. Целомудрием своих фильмов, своих дневников и

своих интервью Тарковский этот миф создал.

9

Однако совершенно ясно, что огонь романтических «сновидений» работа над

«Зеркалом» разожгла в нем немалый. Сразу после выхода фильма на экран, в 1975-м, Тарковский уединяется в своей деревне и на несколько летне-осенних месяцев

погружается в написание киносценария под названием «Гофманиана», всецело

построенного на эротико-метафизиче-ских сновидениях Эрнста Теодора Амадея

Гофмана, прочерчивающих его короткую, страдальческую жизнь, очень похожую в

чем-то на жизнь Тарковского*, из конца в конец подобно молниям истины. Сценарий

этот —

настоящий литературный шедевр, вполне самодостаточное произведение. Автор

продал его на «Таллиннфильм», однако так никто фильм по нему и не поставил. Да это

и невозможно: он настолько пронизан тугой экспрессией уникального синтеза

метафизики, романтики, гротеска и трагедии, что этот сплав видится исключительно

как сплав ментальности самого Андрея Арсеньевича.

Вообще, если говорить о том, что отличительная сторона Тарковского — вос-производить поток жизни как сновидение (о чем писал Бергман на основании то ли

«Иванова детства», то ли «Андрея Рублева»), то самым «сновиденным» его фильмом, безусловно, является «Зеркало», где миф жизни героя буквально ткется из пряжи

памяти как наиреальнейшего, однако же и метафизически-мистического флера, сновидческого сакрального тумана, составляющего саму сердцевиннейшую плазму

потока, в котором наше сознание плывет, то освещаясь неведомой силой, то погру-жаясь в омраченье. И эту вот мистическую энергетику понятой некой сути своей

судьбы — как эротического томления, в котором духовный эрос безусловно

доминирует, пробуждая в поэте великого тосковалыци-ка по «инобытию»,—

Тарковский использовал, войдя в информационные фрагменты судьбы Эрнста

Гофмана, «сказочного» человека, композитора и поэта, способного общаться через

музыку Моцарта с настоящей, живой донной Анной и постоянно задающего себе и

своему другу один-единственный вопрос: «Кто же я? Кто?..» Мечущегося меж

реальными зеркалами и зеркалами своего воображения, которые на самом деле давно

проросли друг другом, и то ли с ужасом, то ли с метафизическим недоуменьем

видящего в зеркалах лишь пустоту вместо своего лица. Ибо на определенном уровне

развития эмпирическое лицо у человека исчезает. Его лик уходит с его двойником в

странствие.


183

Но что поразительно — сущность жизни и квинтэссенция судьбы Гофмана, оказывается, «контролируются» одной-единственной его пожизненной безответной

любовью к вечно юному существу, которое «соткано» из образов столь же реально-плотских, сколь и сновидческих, и нет границ этому средостению.

В «Гофманиане» Тарковский выплеснул удивительную исповедь о своей

судьбинной эротической грезе, воплощаемой в косвенных поэтических отблесках; никогда не в лоб, никогда не в явных материальных касаниях, но всегда на уровне

глубинного мифа, нетленно перетекающего из детства в отрочество и далее в

сакральную юную старость. Не имеющего психологических эволюции и

мировоззренческих устареваний, ибо этот миф, сама его горячая сущность есть

неизменность влажного пламени истока. И этот чистый исток должен — сквозь боль, изумленье опыта и ментальное страданье — войти в столь же чистое и столь же

невообразимо темное устье: устье эроса поэтов.

Судьба художника Гофмана — пытаться вырваться из социумного морока, из

неподлинности, из эрзаца жизни в реальность светящегося эротического «танца» бытия

как сущности, которая пронизывает существование

184

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

* Все это показывает, до какой степени ритмо-сообразно, внутренне музыкально

искусство Тарковского: следовало создать последовательность фрагментов, которые

изнутри их событийно-психологического содержания не представляли собой никакой

последовательности. Повествовательно-сюжетно они не были и не могли быть

соединены («содержание» этих фрагментов на самом деле тайно метафизично), их

связь была внутренне-меди-тационной, иррационально-музыкальной, являющей

«последовательность» метафизического свойства, в которой линейная хроникаль-ность

жизни обнаруживает свою тщетность, а вертикальная синхронность мифически-мо-дальных структур индивида, его судьбы предстает как сама сущность этой судьбы, как

ее вневременный, возвращаемый Господу пафос.

В монтаже здесь соединилась последовательность созвучий сакрального времени, обнаруженного режиссером внутри времени профан-но-овнешненного и зазвучавшего

симфонией.

184

сквозным сновидческим огнем. Художнику нужны не любовницы, а целомудренная

(целокупная) женщина-дитя, «царица ангелов», с эросом, подобным свечению детства.

И потому поэт всегда был и навсегда остается чужим социуму, он всегда будет во

«внутренней эмиграции», подобно Гофману-Тарковскому. Ибо подлинный лик в

зеркале поэта один — чистая длительность священной, всепотенциальной пустоты.

Кто там мерцает божьими ликами? Гофман? Тарковский? Брейгель? Моцарт?..

10

Съемки фильма, начавшиеся летом 1973-го, к марту 1974-го завершились. Однако

возникла почти невероятная ситуация: эпизоды фильма не сходились в единство, не

было потока, был хаос. Тарковский: «"Зеркало" монтировалось с огромным трудом: существовало около двадцати с лишним вариантов монтажа картины. Я говорю не об

изменении отдельных склеек, но о кардинальных переменах в конструкции, в самом

чередовании эпизодов. Моментами казалось, что фильм уже вовсе не смонтируется, а

это означало бы, что при съемках были допущены непростительные просчеты. Картина

не держалась, не желала вставать на ноги, рассыпалась на глазах, в ней не было

никакой целостности, никакой внутренней связи, обязательности, никакой логики. И

вдруг в один прекрасный день, когда мы нашли возможность сделать еще одну, последнюю отчаянную перестановку,— картина возникла. Материал ожил, части


184

фильма начали функционировать взаимосвязанно, словно соединенные единой

кровеносной системой,— картина рождалась на наших глазах во время просмотра

этого окончательного монтажного варианта. Я еще долго не мог поверить, что чудо

свершилось, что картина наконец склеилась. Это была серьезная проверка

правильности того, что мы делали на съемочной площадке. Было ясно, что соединение

частей зависело от внутреннего состояния материала. И если состояние это появилось

в нем еще во время съемок, если мы не обманывались в том, что оно все-таки в нем

возникло, то картина не могла не склеиться — это было бы просто противоесте-ственно. Но для того чтобы это произошло, нужно было уловить смысл, принцип

внутренней жизни снятых кусков.* И когда это, сла-

ва Богу, свершилось, когда фильм стал на ноги — какое же облегчение мы все

испытали!

В монтаже соединяется само время, протекающее в кадре...»

А вот более эмоциональный рассказ о том же самом А. Мишарина: «...Пропущены

сроки, группа не получает премии... Но Андрей придумал такую вещь,— он был

педант,— сделал тканевую кассу с кармашками, как в школе делается касса для букв, и

разложил по кармашкам карточки с названиями эпизодов — "типография", "продажа

сережек", "испанцы", "глухонемой" и т. д. Мы занимались пасьянсом, раскладывая и

перекладывая эти карточки, и каждый раз два-три эпизода оказывались лишними.

Естественная последовательность не складывалась, одно не вытекало из другого. Так

мы провели месяц — 20 дней это уж точно. И вдруг, загоревшись от идеи вынести

эпизод глухонемого в пролог, мы кинулись к нашей кассе и, вырывая друг у друга

карточки, стали судорожно, нервно рассовывать их по кармашкам — и вся картина

легла. Я никогда так явственно не ощущал, что форма действительно существует.

Попробуй переставить эпизоды иначе — фильма не было бы».

Ежи Иллг и Леонард Нойгер спросили (в марте 1985-го) Тарковского: «В "Зеркале"

вы рассказали свою биографию. Какое это зеркало? Такое, как у Стендаля, которое

гуляет по дороге, или же такое, в котором вы во время работы над фильмом узнали о

себе что-то новое, неизвестное вам прежде. Иными словами, реалистическое ли это

произведение или же субъективная интерпретация самого себя? Или, может быть, ваш

фильм — попытка собрать осколки зеркала и вставить их в раму кинематографического образа, собрать из них единое целое?»

Тарковский ответил: «Вообще кино — это всегда способ собрать какие-то осколки

в единое целое. Фильм состоит из кадров, как мозаика состоит из отдельных частей.

Разного цвета и разной фактуры. И, может быть, каждая часть в отдельности не имеет

никакого смысла, когда вы вырываете ее из контекста. Она существует только в целом.

В фильме не может быть ни одного не осмысленного в конечном счете элемента. Но

все вместе окрашивает каждую деталь общим смыслом. То есть, короче говоря, ничто

не существует как символ, а существует лишь как частица какого-то единого мира. В

этом отношении "Зеркало" наиболее близко моей концепции кино.

Ну, а что касается того, какое это зеркало... Фильм сделан по моему сценарию, в

котором нет ни одного выдуманного эпизода. Все эпизоды имели место в моей жизни, в жизни нашей семьи. Все до одного. Единственный эпизод, который был придуман,—

это эпизод болезни главного героя, которого мы не видим на экране. Этот эпизод был

необходим для того, чтобы рассказать о его душевном состоянии. Быть может, он

смертельно болен, и именно это является причиной того, что возникает вот это воспоминание, вот этот фильм. То есть это не просто авторское насилие над своей

памятью, что хочу, то и вспоминаю, а воспоминания человека, ко

185


185

торыи вспоминает какие-то самые важные моменты в своей жизни, человека

умирающего и обладающего совестью. Именно таким его состоянием определяется то, что он вспоминает. Этот единственный выдуманный эпизод является поводом для

того, чтобы возникли другие, уже совершенно правдивые воспоминания.

Вы спрашиваете про "Зеркало": что это — создание своего собственного мира или

правда? Конечно, правда, но в преломлении моей памяти. Ну, скажем, дом нашего

детства, который вы видите в фильме, был выстроен точно на том же месте, где он

стоял раньше, много лет тому назад. Там оставался даже не фундамент, а какая-то

канава от него. И по фотографиям мы реконструировали его таким, каким он был. Я не

натуралист, но если бы дом выглядел иначе, это было бы для меня драматично, потому

что мне важно было связать очень многие обстоятельства. Конечно, там новые деревья

выросли. Все выросло. Нам пришлось многое вырубить. Но когда я привез туда маму, которая снималась там в нескольких кадрах, она была просто потрясена этим

зрелищем, и я понял, что это производит нужное впечатление. Казалось бы, ну зачем

это нужно — такая реставрация того, что было? Может быть, даже не того, что было, а

того, как я это помню. При этом я не пытался искать форму воспоминаний, каких-то

внутренних, субъективных искажений, а наоборот, старался буквально повторить то, что у меня запечатлелось в памяти.

Да, для меня это" был очень странный опыт. Я делал картину, в которой не было ни

одного эпизода, созданного для того, чтобы привлечь внимание зрителя или каким-то

образом ему что-то объяснить. Это были действительно воспоминания, связанные с

нашей семейной биографией. Жизнью. И поразительно, несмотря на то что это была

частная история, я после этого фильма получил очень много писем, где зрители

задавали такой риторический вопрос: "А как вам удалось узнать о моей жизни?" Для

меня это важно в каком-то нравственном, духовном смысле. То есть ели человек

выражает в произведении свои чувства, они не могут быть непонятны для других. А

если автор сочиняет...»

Об ажиотаже на премьере в Центральном доме кино нам уже рассказала М.

Туровская. Мнения резко поляризовались. Одни были потрясены, пережив катарсис*, другие были в шоке и раздражении от того, что ничего не поняли. Это легко

представить: они не сумели отдаться потоку своих собственных «донных»

переживаний, не сумели «раствориться»; они ждали «смыслов», а их все не было...

* Потрясения были уже на уровне просмотра материала. В дневнике Тарковского от

24 декабря 1973 года: «С картиной как-то все непонятно. Все хвалят материал. Ольга

Суркова потрясена и говорит, что я превзошел самого себя. Саша Гордон видел кусочки и тоже что-то подобное пробормотал (я его встретил в коридоре "Мосфильма"). По

его лицу я увидел, что он действительно смущен. Алов и Наумов на показе материала

даже плакали. О наших редакторшах уже молчу. Кремлев в просветленном волнении.

Честно говоря, я не вполне все это понимаю. Чего они увидели в этом такого

чрезвычайного?..»

Я хорошо помню свое потрясение при первом просмотре «Зеркала». А что уж

говорить о близких к автору людях...

186

Официальные обсуждения на худсоветах и прочих комиссиях не принесли автору

радости. М. Терехова: «На худсовете "Мосфильма" я слушала, как объясняли

Тарковскому, какой неправильный фильм — "Зеркало" — он сделал. Из всего

худсовета лишь один режиссер Л. Арнштам защитил картину: "Не понимаю, что здесь

происходит, что непонятного в фильме..."

Андрей Арсеньевич сидел, не отвечая ни на один выпад, и я подумала, какая

нечеловеческая выдержка... Нет! Не бывает нечеловеческой выдержки у человека, 186

особенно у такого сверхчувствительного и сверхталантливого, как он. Это было

похоже на убийство, где и палачи, и жертва знали, что происходит...»

На совместном заседании коллегии Госкино и секретариата правления Союза

кинематографистов первый зам Ермаша В. Баскаков говорил: «...Фильм поднимает

интересные морально-этические проблемы, но разобраться в нем трудно. Это фильм

для узкого круга зрителей, он элитарен.* А кино по своей сути не'может быть

элитарным искусством». Секретарь Союза кинематографистов Г. Чухрай: «...Эта

картина у Тарковского — неудавшаяся. Человек хотел рассказать о времени и о себе. О

себе может быть получилось. Но не о времени».

Рассказывают, что представитель Госкино Филипп Ермаш, посмотрев фильм, громко хлопнул себя по ноге и произнес: «У нас, конечно, есть свобода творчества! Но

не до такой же степени?!» Это и был приговор, определивший почти подпольный

дальнейший прокатный статус гениальной картины.

27 июля 1974 то да Тарковский в дневнике: «Вчера Ермаш не принял "Зеркало".

Вынося оценку, он нес такую околесицу, что было совершенно ясно: он ничегошеньки

не понял. Да и как можно было ждать от него другого? Я устал. Нужно найти

возможность быстро заработать немного денег, чтобы уехать в деревню и жить там».

29 июля: «Снова начинается старая комедия с принятием фильма. В четверг Ермаш

фильм не принял: все в нем ему непонятно — "Не могли бы вы сделать его немного

яснее?" — некоторые сцены вообще ему не понравились — "Да просто вырежьте их!

Для чего они вообще нужны?" — и т. д. и т. п...»

Тарковский составляет план действий-борьбы за фильм, планирует письма Ермашу, Сизову и даже Брежневу, организацию показов людям, социально или статусно

значимым: Симонову, Шостаковичу, Смоктуновскому,

* На обвинения коллег по «Мосфильму» в «непонятности» картины Тарковский

однажды ответил так: «Поскольку кино все-таки искусство, то оно не может быть

понятно больше, чем все другие виды искусства... Я не вижу в массовости никакого

смысла... Родился какой-то миф о моей недоступности и непонятности. Единственная

картина на студии сегодня, о которой можно говорить серьезно,— это "Калина

красная" Шукшина. В остальных ничего не понятно — с точки зрения искусства.

Утвердить себя личностью своеобразной невозможно без дифференциации зрителя».

(Цит. по: М. Туровская. Семь с половиной).

Самое, вообще, забавное с «Зеркалом»: чем незапутаннее ментально человек, чем

он в этом смысле проще, чем чище сердцем (кроток сердцем), тем легче он понимает

этот фильм.

187

187

Суркову, видным поэтам, художникам и т. д. А если ничего из этого не выйдет, решает просить Госкино отправить его на два года за границу — «снять фильм, не

компрометируя себя идейно». Вот, оказывается, когда впервые ему всерьез стало

тошно с коллегами.

За организацию «подпольных» просмотров взялась Лариса Павловна. Из дневника

Тарковского (от 18 сентября 1974-го):

«Завтра я показываю фильм Дмитрию Шостаковичу, Никулину и всем другим, кого

Лариса смогла организовать, еня на этой премьере не будет. Ее организует Лариса, что

чрезвычайно трудно. Потому что все делается тайком, чтобы никто из начальства не

узнал, что мы пытаемся заручиться мнением влиятельных и компетентных людей. А

так демонстрация была бы запрещена. То есть не просто запрещена, но Ларису и всех, кто ей помогал, с истинным наслаждением бы уволили. Я не устаю удивляться на

неистощимую Ларисину энергию и выдержку. Я совершенно убежден, что с тем, с чем


187

не справляется Ларочка, никто не сможет справиться. Бог мой, что бы я делал без

нее?..»

Фильм был уже показан до этого В. Шкловскому, П. Капице, П. Нилину, Ю.

Бондареву, Ч. Айтматову...

11

Существует интересный рассказ одного из участников таких просмотров —

писателя Георгия Владимова, автора замечательного романа «Три минуты молчания».

Процитирую фрагменты из его воспоминаний: «...А была весна 75-го года, уже по

Москве поползло, что вскоре у меня что-то выйдет на Западе, какая-то повесть о

лагерях, мой статус менялся круто, заказать для меня пропуск было со стороны

режиссера, всегда полуопального, шагом, сказать помягче, "несвоевременным".

В маленьком просмотровом зале, мест на тридцать, оказалось нас — не более

десятка, включая режиссера. Я-то думал — битком будет, яблоку негде упасть. Был, помнится, отец его, поэт Арсений Тарковский, была жена Лариса — большая, красивая, чем-то напомнившая мне Надежду Монахову из горьковских "Варваров", были две антикварные старушки, "знавшие Андрюшу с детства", о чем всем

присутствовавшим сразу сделалось известно, были критик Игорь Золотусский с женой

и еще кто-то из съемочной группы — около пульта. Впрочем, состав этой группы

определился позднее. Больше чем какой-либо другой фильм, "Зеркало" можно назвать

семейным фильмом Тарковских. Звучал за кадром голос отца, читавшего свои стихи, в

роли старой матери снялась мать Андрея, Мария Ивановна Вишнякова, первую любовь

мальчика играла падчерица Оля, дочь Ларисы. Сыграла и Лариса — в эпизоде

труднейшем, в партнерстве с одной из самых больших наших актрис, Маргаритой

Тереховой, таланта не меньшего, чем у Бетт Дэвис; как мне сдается, была бы под силу

Тереховой и роль Марины Цветаевой, если бы кто сподобился написать сценарий.

Немногие кинозвезды выдержали бы такое партнерство,

Лариса — "держала кадр" с нею наравне, что тоже говорит о воле и мастерстве

режиссера... Обычно в этих студийных зальчиках принято переговариваться, обмениваться замечаниями, шепотками, здесь — сразу повисла напряженная тишина.

Видевшие "Зеркало" помнят, наверное, испытанный ими шок — с первых же кадров

вступления, где женщина в белом халате, врач-логопед, громадным усилием воли, с

каплями пота на лбу, заставляет заговорить, возвращает речь юноше, немому от

рождения. Ему-то возвратили, а у вас — отняли. И я сидел, как будто вдавленный в

кресло, а фильм на меня рушился и рушился глыбами. Всего-то раз мне довелось

видеть его, но помню и сейчас его завораживающий, изматывающий ритм, то

мучительно-замедленный, а то обрывающий сердце стремительными переходами.

Пожар — из памяти детства — длится так долго, столько дают вам вслушаться, как

трещат доски горящего сарая, что жаром пышет в лицо, ощущаешь всем телом

опаляющую жестокость огня. И следом — черно-белые кадры фронтовой хроники, по

праву и в полной мере авторские — ведь никто до Тарковского их не выбрал, кадры

жестокие по-своему, хотя нет в них ни стрельбы, ни разрывов, ни падающих тел. А

есть — штрафники, форсирующие Сиваш, медленно, враскачку, бредущие болотистым

месивом, вытягивая пудовые ботинки с обмотками. И не сразу отмечает глаз самое

страшное — что они, по сути, безоружны, хоть каждый что-то несет, прижавши к

груди: кто — мину для миномета, кто — снаряд. Так они — всего лишь "подносчики", затем и погнали их через гнилой Сиваш? И ноша каждого из них — это и цена ему, цена немыслимым его мучениям...

Говорят, вода — излюбленная кинометафора Тарковского, выражающая течение

жизни. Пожалуйста, вот еще вода, такой же холодный, до костей пробирающий кадр: трое солдат на плоту переправляют пушку-"сорока-пятку"; валит мокрый снег, высокая


188

зыбь дохлестывает им до колен, а пушке до колесных ступиц. И вот упавший

неподалеку снаряд нагоняет волну, плот накреняется — и пушка валится, валится в

черную воду с плавающим в ней снежным крошевом. И до слез жаль эту пушку, жаль, как живого человека, жаль и солдат, не сберегших свою утопленницу,— что они теперь

без нее, к чему были все мучения переправы?..

Но я, однако, увлекся: говоря словами Тарковского, здесь рассказывать нечего, уже

все рассказано, и этот рассказ лишь при конце его, при зажегшемся в зале свете, позволяет, наконец, перевести дыхание.

В коридоре — Тарковского сразу же обступили плотно, говорили наперебой, он

отвечал устало, рассеянно и был очень напряжен; меж чьих-то голов я видел, как

дергается ус и на впалой щеке вспухают желваки — в странно четком ритме, как будто

совпадая с ударами сердца. А я все не мог пробиться к нему, пожать руку, сказать

несколько слов. Но вот вопрос — каких именно слов? Я тогда был храбрее, сейчас —

не взялся бы их сочинить. Прочтя, скажем, "Войну и мир" или "Смерть Ивана Ильича"

и встретясь в тот же день с автором, что бы вы ему сказали? "Гениально, 189

189

граф!" Или — ничуть того не лучше: "Потрясен, Лев Николаевич, до глубины души

потрясен!" Наверное, сама ситуация уберегла меня от неизбежных банальностей, какими могло бы начаться и тут же закончиться наше с Андреем Тарковским

знакомство. Заждавшись своей очереди и чувствуя себя несколько чужеродным в этом

кругу своих, я предпочел уйти потихоньку, не прощаясь.

Я не предполагал, что мой незаметный уход огорчит Тарковского, воспримется так, что фильм не понравился мне. А положение с "Зеркалом" складывалось худо: уже год

как фильм не мог выйти на экраны, начальство все не давало визы печатать копии, все

раздумывало, каких потребовать купюр или пересъемок, и время от времени автор вот

так, "для избранных", прокатывал единственный студийный экземпляр,— который, между прочим, любой коллега-режиссер мог заказать для себя да что-то и перенять, в

порядке "творческого заимствования" (не так ли было с "Андреем Рублевым", к выходу

уже слегка "состарившимся" в каких-то деталях, блистательных находках?). Что я мог, узнав обо всем этом? Только одно — написать ему, высказать то, что не удалось при

встрече. Не знаю, сохранилось ли мое письмо в семье Тарковских, и не берусь его

реконструировать, черновика или копии я не оставил, да, кажется, их и не было. Зато

сохранился быстрый его ответ. <...> Чудом этот ответ уцелел при обысках — а могли и

спереть, не занеся в протокол. Перед выездом на Запад, в видах пристрастного

таможенного досмотра, я его оставил у надежного человека. Недавно мне переслали

это письмо из России. Вот оно:

"21 апреля 75

Уважаемый Георгий Николаевич! Я был тронут и обрадован Вашим письмом. И, в

особенности, потому, что привык к настороженному (правда, не всегда агрессивному) восприятию того, что я делаю. Что же касается "Зеркала", то тут на меня бросились

почти все без исключения коллеги, пытаясь меня осудить и даже призывая спасать

меня от самого себя и вызволить из тупика, в который я попал. Не мне Вам объяснять, что такое эти коллеги. Ну, да Бог с ними!

Мне особенно приятно Ваше письмо тем, что "Зеркало" я делал, как исповедь,—

максимально искренне и без позы. И если Вам наша работа показалась близкой, то в

этом не только заслуга авторов, но и тех, кто серьезно относится к окружающим.

Чувство достоинства понятие обоюдное, построенное на взаимном уважении и на

уважении самого себя.


189

К сожалению, кино у нас — расхожая монета, и серьезно заниматься им неприлично. Все равно как работать в пивнушке и не воровать при этом.

Мысли эти невеселые, работа в кино омерзительна. Вы поймете.— Вы стал-кивались с этими людьми.

Я с удовольствием ушел бы из него, но я ничего больше не умею путем делать.

Я не берусь сказать Вам, чем именно тронуло меня Ваше письмо. Видимо, тем еще, о чем Вы умолчали. Ибо между строк Вы заставляете находить в Вашем письме

многое, что оказывается общим у нас с Вами: и Бунин,

и оценка жестокости, и о мере искренности, и о структуре вещи. Надеюсь, мы

сумеем поговорить, ежели даст Бог увидеться. Позвольте поблагодарить Вас за все.

Может быть, для Вас этого письма мало (как действия), мне же оно помогает выжить.

А. Тарковский".

Вот такой ответ. Горький, трагический. Но, несомненно, ответ большого человека, искреннего и великодушного, без малейшей рисовки и позы, не боящегося открыться

ближнему,— в сущности, случайному, с которым еще двух слов не сказал,— как ему

трудно жить и работать. Я писал разным людям, к сожалению, не всегда достойным,—

но не часто дано мне было знать, что мои слова, наспех, сумбурно изложенные на

бумаге, оказали и прямое действие, кому-то хоть малость помогли справиться с

жизнью, облегчили его тяготы. И этого достаточно. (Не помню, я, кажется, писал, что

готов где угодно выступить в защиту "Зеркала",— Тарковский этой жертвы не

принимает, ему не нужно чьей-то Голгофы ради него, хватит и того, что сказано, это и

есть — действие. Но не забуду, что в мои трудные дни сам он, не колеблясь,за меня

вступился.)

После наших с ним встреч в Москве и в эмиграции, пусть долгих и обстоятельных, после многих телефонных бесед и элегических застолий я все же не берусь сейчас, даже коротко, обрисовать этого сложного, но и очень определенного человека, всегда

четко формулировавшего и свою мысль, и свое отношение к жизни и людям.

Тарковский — это целая планета, с замысловатой, но и весьма точной орбитой: Стану

придерживаться его письма, тех мест, которые могут быть не поняты или поняты

превратно.

Вот, скажем, о Бунине. Я вспомнил его рассказ "Журавли", говоря о том, как порою

действуют в искусстве вещи необъяснимые, к примеру — выкрик внезапной

невыразимой тоски в словах мужика, загнавшего лошадей, разбившего бричку и

лежащего на земле, раскинув руки, лицом к небу: "Эх, барин, журавли улетели!"

Однако не столько Бунин свел нас друг с другом, сколько Толстой, наша к нему

любовь и то, что мы оба считали его высшим художественным гением в русской прозе, у которого как раз все просто и объяснимо. <...>

В самом ли деле Тарковский "с удовольствием ушел бы" из кино — он, более чем

кто другой для кино родившийся? Думаю, эта фраза лишь передает глубину его

тогдашнего отчаяния, в других обстоятельствах он высказался иначе: "Для меня кино

не профессия, это моя жизнь, и каждый фильм для меня — поступок". Как же, в таком

случае, понимать частые его признания, что он не знает, что такое кино? Да так же, наверное, как зачастую не знаем мы, что такое наша жизнь и к чему приведет тот или

иной поступок...»

12

Коллеги Тарковского продолжали бурные дебаты и вынесли вердикт дать фильму

вторую категорию: «картину нельзя назвать выдающейся» — так они посчитали.

190

190


190

В конце концов фильм разрешили к показу, но копий сделали ничтожное

количество, и фактически страна его смотрела как подпольный. В Москве он шел в

двух заштатных кинотеатрах, без афиш и какой-либо рекламы. Впрочем, купить билет

было проблемой. Восприятие публики было все тем же: часть мысленно плевалась или

уходила из зала, другая часть (значительно большая) выходила потрясенной и в

глубоком молчании. Надо ли говорить, что потрясение это было метафизического

свойства.

«Ермаш обещал послать картину в Канны, дал слово, но не послал. Потом был

Московский фестиваль, и ее снова не выставили. Но государство заработало на ней

солидное количество денег: когда, по слухам, спросили Ермаша: "Что делать с этой

картиной?" — он ответил: "Ну заломите какую-нибудь цену, на которую не согласятся, в два-три раза большую, чем обычно". Западники согласились на назначенную цену и

купили ее так хитро, что она обошла большое количество стран. Андрей был поражен, увидев бесконечную очередь на Елисейских полях на просмотр фильма "Зеркало"...

Чтобы в течение двух недель на Елисейских полях стояла очередь за чем-нибудь —

невероятно! Она получила национальную премию Италии как лучший иностранный

фильм года, премию Донателло в 1980 году...» (А. Мишарин).

Премию «Давид Донателло» (за лучший иностранный фильм в Италии), своего

рода итальянский «Оскар», «Зеркало» получило в 1980 году. Тогда же — премию

Лукино Висконти. А годом раньше — премию Святого Винсента.

И все же в России «Зеркало» так и осталось, пожалуй, любимейшим из всех

фильмов режиссера. В то время как Запад больше обласкал «Рублева».

«Когда отец это увидел, он сказал матери: "Видишь, как он с нами расправился".

Он сказал это с улыбкой, но, наверное, его что-то задело там. Они только не заметили, как я сам с собой расправился,— лишь как я с ними расправился...» — Андрей

Тарковский.

Медитация-III 1

Созерцание дарит нам Тарковский. Просто дает нам то, что перед нами, что у нас

под носом. Лежит, поет перед каждым — нетронутое «касанием Будды». А он тронул, коснулся. Тем взглядом, который тотчас превращает кувшин в сакральный сосуд, а

воду в вазе — в драгоценную, неведомого происхождения, жидкость, даже нет — в

живое существо, охваченное другим живым существом, прозрачным и сияющим. От

чего это сиянье? Просто так. И так они уходят, по законам неземной перспективы, в

какой-то свой источник, в первоисток сиянья.

И вся эта сиятельность — керосиновая лампа на омытом дождями столе в саду, сам

сад с дрожью кустов и иероглифичность темного забора —

с таким волненьем ждет прикосновенья нашего взгляда, что ясно — где-то здесь

находится переход, из одного мира в другой.

Наблюдайте за реальностью! — шепчет нам Тарковский. Пожертвуйте вещам ваше

«детское» внимание, и малое откроет вам ваше же собственное блаженство, которое

заключено в качестве вашего переживания. Вернитесь к тому, чем вы владели в

детстве, где пригорок или маленькая речка или рубленый дом в соснах были космосом

греков.

Чтобы что-то увидеть, нада открыться, но вначале замкнуться от громадных

просторов, уводящих нас в прессинг хаоса перспективы, сводящейся к точке.

Замкнутое пространство домашних садов японцев — полно чары уже потому, что

мало, ибо все там становится хрупким как любая вещь или ее деталь в фильмах

Тарковского: вещи даруется бесконечность нашего внимания, и она расцветает, открывая нам свои сверхкачества, свои странные, неуловимые в слове свойства.


191

Дар созерцанья реальности, а не мыслительных фикций — вот все, что нам нужно.

И однажды реальный мир наконец увидит нас, ибо мы становимся видимы с той

стороны, лишь когда сами становимся зрячими. Лишь увидев сакральное в мире, ты

увиден сакральным.

«Рита, ты должна быть где-то поближе».— «Как поближе, Андрей?» — «Я хочу

снимать кино домашнее — вот сидит женщина, читает книгу, а я снимаю долго-долго...» Большой фильм просто о том, как дома сидит женщина, любимая женщина в

любимом доме, и читает книгу, просто читает. Но книга и ее страницы, и фактура

бумаги, и буковки, и шевеленье страниц, и шуршанье, и локон со лба, и мерцание

взгляда, и движение руки, и простор ладони, и царство ландшафта лица, и

бесконечность комнаты — все это становится священным, сиятельным, драгоценно

мерцательным, как оно все и есть, когда долго-долго, неспешно-неспешно мы

наблюдаем за тем, что любим. Вот только жаль, что мы забываем, почему же мы что-то

любим. Мы забываем эту фактуру.

Почему мы как что-то неземное трогаем пространства, пейзажи, вещи, которые

Тарковский показывает нам в «Зеркале»? Не потому ли, что он дарит нечто каждой

вещи, свое тарковское прикосновенье, и тем рождает в ней новое ее качество, которого

в ней не было, когда она была сиротою — вне поля нашего ока? «Философия

начинается с поцелуя»,— говорил Новалис.

Домашнего кино «Зеркала» было уже мало. Хотелось еще больше замкнуть

пространство, еще мощнее раскрыть струенье «семени» вещи, ракурса, движенья и

жеста. Хотелось увидеть реальность нос к носу, коснуться ее кожей, обоняньем: вот он, Бог — мы сомкнулись с ним лбами.

2

Мир состоит не из законченных, завершенных композиций, а из царства деталей.

Мир состоит из фрагментов, каждый из которых — царствен и соприкосновен с

истеченьем сущности сущего. Из вещи, из каждой детали

192

Сталкер, или Груды и дни Андрея Тарковского

192

просто течет сакральная влага с той стороны мира. И сквозь это свече-нье мы

входим в ноумен. Но стоит нам поверить, что мир композиционен, что вещь или деталь

или ракурс — сами по себе ничто, но значимы лишь в некой композиции, концепции

или структуре, которую придумывает наш мозг,— как мы вступаем в

самоубийственный мир схоластических трений ума о застывшую от горестного

изумленья, мертвенно холодную поверхность вещей. И нам остаются лишь миражные

«концептуальные» бури «воображения», истерически меняющего перед нашим взором

все быстрее надоедающие «картинки».

Мир не концептуален, ибо он находится в твореньи, и Тарковский устремляется к

движенью в ритмах этого творенья (словно бы самотворенья) вещей, вступающих с

ним в тайный сговор, ибо они чувствуют — он их соглядатай, он их пастух, он их

сородич, он, как и они, знает эту тайну светящегося перехода, эту зону невидимого

ветра. Как гениально сказал Джин Хэкмен: «Смотреть фильм Тарковского подобно

созерцанию высыхающих красок на только что завершенном полотне художника».

Именно! Творение только что свершилось. Оно свершается вот сейчас, в движении

нашего взора, вспарывающего мнимую завершенность. Краски мира еще не высохли!

Ибо только что нанесены. И только что прочерчены робкие контуры иероглифов

вещей, имена которых есть исте-кание их сути, а не этикетки.


192

И стоит человеку «концептуально» возгордиться, разместив вещи и их детали в

своевольном иерархическом «смысловом» порядке,— как они обиженно и насмешливо

исчезают, укрывшись в застывших профанных масках.

Зачем Тарковскому было восстанавливать точно такой же дом детства на точно том

же месте, воссоздавая вещи и ракурсы и жесты с маниакальной настойчивостью

археолога? Разве кто бы заметил, кроме разве что матери и отца, что дом другой и

место другое? Разве зрителю художественного произведения не все равно? Так зачем

такие хлопоты? Разве нельзя было найти готовый эффектный, «трогательный» дом? И

напри-думывать лирически эффектных сцен? Зачем этот возврат к реальности во всей

ее документально-вещной точности быванья? Да потому, что тоска по реальности, а не

по художественному от нее впечатленью, не по эрзацам воображенья, играющим в

свои собственные самолюбивые она-нистические игры. Потому что дзэн Тарковского

— это абсолютно иной, чем обычно, метод прикосновения к зрителю: через

прикосновение духа к духовному в реальности. Тарковский не просто верил, он знал, что, прикасаясь к реальной памяти сакральной стороны своего сознания, он

восстанавливает некую реальную магическую связь светящихся энергий этого

загадочного космоса. Фантомные декорации в фильме вызвали бы лишь чисто

художественные эмоции у зрителя, а не те метафизически-сакрализованные, какими

они и оказались. И не потому, что зрители бы о чем-то догадались: сами вещи не

раскрыли бы кинокамере свое «ино-мирное» свечение. Но они раскрыли, потому что

чувствовали преданность Тарковского их собственной реальности.

Точно по той же причине, я думаю, Тарковский потребовал выстроить заново

настоящий дом на съемках «Жертвоприношения», когда во время первого пожара

камера вдруг «забарахлила». Гореть должен был подлинный дом Александра, а не его

декорации. Так требуют духи. Станешь снимать фантомы, фантомным станет и сердце.

3

Так возникает чудо второго рожденья. Когда ты сам находишь свою Зону. Сам

ограничиваешь себя в пространстве безумного информационно-бахвалящегося мира.

Сам создаешь свой сад, свой мидгарт, свое светящееся поле. И создаешь свои ритуалы, скажем, кидаешь гайки с лентами, давая знать пейзажу, что он сакрально значим, исполнен тайны и грозит паденьем в профанность, если ты просто скользишь внутри

своего ума, но не видишь и не слышишь, что перед тобою. Как заставить Писателя и

Профессора, опьяненных своим интеллектом, уважать простое травное поле, где никто

не живет и никто никому не нужен? Только угрозою смерти, ибо более нет ничего для

них «святого» в этом выброшенном кем-то на помойку мире. И вот они присмирели. И

стали наблюдать и стали потихоньку учиться видеть, видеть также и то, что невидимо

внешним глазом. И вот уже все обрело значенье, но не значенье человечьего мира, в

этом «художественно» неэффектном, но потрясающе намагниченном неведомым

сознаньем пейзаже. И все чаще и чаще «профанные» герои ощущают некое незримое

око в этом пространстве, пронизывающее их и понимающее их сущность по одному

лишь ритму их дыханья. Да, мир открывается Сталкеру в так называемой обратной

перспективе, свойственной русской иконе, когда события и вещи и люди созерцаются

словно бы изнутри иконы, с некой точки Там, наблюдающей за нами. Ибо есть

внутренняя сторона пейзажа, как есть внутренняя сторона у вещи.

И открывая сакральность мира после своего магического детства, человек

рождается вторично, потому что он приникает уже к духу, который не может ему не

быть знакомым. Второе рождение — это возврат на круги детства, но в новом обличьи, возврат сквозь совесть, сквозь муки и бешенство ностальгии, сквозь тихое ее

исступленье. Потерянный нами некогда дух стонет в нас и плачет и тянет назад —


193

найти, отыскать его и воссоединиться. Потому-то и нет у нас родины иной, кроме

духовной.

4

Так Тарковский объявляет войну игре. Он восстает против игровой сути нашей

цивилизации. Он так же безукоризненно этически серьезен, как Лао-цзы, как Генри

Торо, как Альберт Швейцер, как Лев Толстой. Сила тоски по подлинности, по

прикосновенью к подлинникам вещей, вероятно, ужасала многих из тех, кто близко

подходил к нему. С годами эта тоска возрастала, глубже уходил его взгляд в это

«иномирное» свечение

194

** См. воспоминания Ю. Б. Кочеврина, в которых он подчеркивает именно

исконно-при-родность естественности и спонтанности бытового и творческого

поведения Тарковского, даже в своих актерских ролях устремленного к своей

натуральной «монадности», а не к искусству перевоплощения.

194

подлинности, и все одиночее становился он сам в этом почти сплошь

лицедействующем человеческом театре. В мире, где играть фантомами почитается

замечательным, Тарковский разыскивал реальность своего лика. И его герои

заглядывают в зеркала, и — то не видят ничего, то видят ближнего. И все же главное, во что они смотрятся — в то странное свеченье, которое льется из заброшенных

людьми вещей и ландшафтов, из вещей и пейзажей, выброшенных из человеческих

игрищ и потому обретших аутентичность.* В этом суть Зоны Сталкера, в этом суть

пристрастий и одиноких блужданий Горчакова. В этой тоске — суть заболевания

Алексея в «Зеркале». Но эта болезнь — к той смерти, где вся полнота жизни, где вещь

обжигает живым прикосновеньем.

Быть аутентичным себе — вот страсть Тарковского.** Да, но разве его фильмы —

это не игра, не искусство? Да, игра, но это та игра, где играют, не играя. Так вот, как он

учил актеров: ради Бога, не играйте! Живите, как живут вещи, как живут кусты, как

живут звери. Просто будьте! Ествуй-те, то есть пребывайте, присутствуйте, будьте при

сути, то есть при истечении себя самого в это свеченье. Вернитесь из вашего вечного

отсутствия вот в это, в это-здесь, вернитесь в Присутствие!

Говорят, его жена была часто с людьми нелюбезной, почти грубой. Марина Влади:

«Мы звоним Андрею (после проб на роль Натальи в «Зеркале».— Я. Б.), но все время

попадаем на его жену, и та, с присущей ей любезностью, швыряет трубку». Да, но по

крайней мере нелюбезность нельзя сыграть, а любезность наигрывается сплошь и

рядом. Важнее любезности или нелюбезности ощущение того, что ты общаешься с

«оригиналом» человека, а не с его социумной заигравшейся в играх хамелеоноликой

маской. Хотя я тоже предпочел бы, чтобы трубку мне не швыряли в ухо.

Но у Ларисы Павловны была мать Анна Семеновна. И если Лариса яблоко, то она

— яблоня. И что же? «Анна Семеновна — самый духовный человек, которого в жизни

встречал». А это не просто высшая похвала в устах Тарковского, но и предел

аутентичности.

О, как холоден с людьми нежнейший Андрей Болконский! Но это любимейший у

Тарковского толстовский персонаж — рыцарь собственной аутентичности. Он

содрогается от отвращенья, наблюдая коловращенье лицедейства вокруг. Центр вещей

он видит в их космической этичности, неведомой плебеям.

Так и Тарковский все дальше уходил к аскезе, к эросу этики, текущему в космической глубине вселенной, под кожей вещей, чье целомудрие несомненно.

Созерцание — это молитва. И созерцая, мы прикасаемся к подлинности вещи, равно — к подлинности человека. Но созерцание — это забвение


194

* Аутентичный — соответствующий подлинному, основанный на первоисточнике.

игровых вселенных, надуманных человеком. Мы можем играть, не играя. Так, как

писал стихи Арсений Тарковский (и ни из какого он не из серебряного века!), как идут

босоногие малыши по влажной и теплой земле Завражья, как бредет Сталкер по своей

возлюбленной Зоне. Разве он играет? Да, но эта его игра и не игра вовсе, эта местность

его первой и последней любви. Здесь все — настоящее, ибо выключено из человеческих конвенций и сцеплено тайными кроветоками с первоисто-ком. Но таков

каждый кусок Земли. Каждый может завести себе такую Зону, такой свой заповедник.

Заповедник самого себя и самых своих близких.

И что же? И что же? Человечество заигралось; и заигралось настолько, что

потеряло чувство реальности — в буквальном, как считает Тарковский, смысле слова.

Гамлет 1

Завершив сценарий фильма «Гофманиана», Тарковский принимает приглашение

Марка Захарова поработать в его театре и берется за шекспировского «Гамлета», хотя

прогнозы, что его разрешат (тем более после нашумевшего любимовского спектакля), не очень радужны. Конечно же, в пьесе Шекспира Тарковский увидел проблемы

собственного духа, а иначе бы не взялся. В 1984 году в Лондоне он говорил: «"Гамлет"

— это лучшее драматургическое и поэтическое произведение, которое только

существует в мире». Почему лучшее? — спросили его.

«Потому что в этой драме поставлена самая важная проблема, которая су-, ществовала во времена Шекспира, существовала до него и будет существовать всегда.

Вопрос заключается в том, что эта драма не поддается постановке, то есть кто бы ни

ставил "Гамлета", приходит к поражению. Кстати, я тоже хочу поставить "Гамлета". Но

с этим ничего нельзя поделать. Это огромная тайна...»

Забавно, что Тарковский даже не упоминает, что уже ставил «Гамлета» в России, то

есть, выходит, он считал тогда, что тоже потерпел поражение. Одним словом, хотел

заново приняться за эту тайну, где скрыта проблема проблем, в том числе важных и

лично для него.

Любопытно, что уже в 1967 году 34-летний Тарковский имел свою концепцию

«Гамлета», и конечно же он отвергал интерпретационный, «игровой» метод трактовки

пьесы (поиграем, мол, в шекспировского «Гамлета»). Это и понятно, остроумные

эстетические игры его никогда не интересовали, как и вообще «человек играющий» в

современном «заигравшемся» мире.

Он говорил А. Липкову в ответ на его вопрос, можно ли поставить «Гамлета», не

поддаваясь соблазну трактовать первоисточник:

«— Здесь дело обстоит серьезнее. Я давно мечтал поставить "Гамлета" и, надеюсь, поставлю его когда-нибудь в театре, а может быть, и в кино.

195

Дело в том, что "Гамлета" тоже толковать* не надо. А нужно, пожалуй, просто

прочесть то, что сказал Шекспир. И поскольку сказал он о совершенно вечных

проблемах, которые всегда насущны, то "Гамлета" можно ставить так, как задумано

Шекспиром, в любую эпоху. Такие чудеса иногда случаются с произведениями.

Художнику порой доступно такое глубинное проникновение в события, в характеры и

столкновения человеческие, что написанное им и через века имеет огромное значение.

Только "Гамлета" никто не может прочесть правильно.

— А Козинцев?

— Мне не нравится.

— Оливье?

— Тоже — нет. Они оба все время стараются как-то "Гамлета" модернизиро-вать.


195

— А Питер Брук? Я имею в виду театральную постановку.

— Нет, тоже не нравится.

— Значит, не было того "Гамлета", который...

— Да, по-моему, не было того "Гамлета", которого написал Шекспир. Может

быть, это было в елизаветинские времена, когда он сам участвовал в "Глобусе".

Может быть...

"Гамлета" не надо толковать, не надо натягивать, как кафтан, который трещит по

швам, на какие-то современные проблемы, а если не трещит, то висит, как на вешалке, совершенно бесформенно. Там достаточно своих мыслей, которые по сию пору

бессмертны. Нужно только уметь прочесть их...

Если книга — только материал, на котором ты высказываешь свои мысли, тогда

нельзя обойтись без привлечения современных проблем, иначе ты не художник, иначе

твой фильм будет научно-популярным, историографическим, не имеющим

художественной ценности. А если ты экранизируешь бессмертное произведение, нужен уже совсем другой подход...

— О великих произведениях, о "Гамлете" в частности, говорят, что они требуют для каждого поколения своего прочтения.

— По отношению к "Гамлету" это совершенно несправедливо.

— Но история показывает, что именно так и было.

— Да, так и было, к сожалению. Но Шекспир написал значительно более

глубокую вещь, чем те спектакли, которые мы видели, о которых мы знаем.

Сколько лет, сколько десятков лет Гамлет был томным юношей с длинной прической, в черном трико с буфами, в камзоле с золотой цепью! Хотя доподлинно известно, что

Шекспир видел совсем другого, тридцатилетнего человека, страдающего одышкой. А

ведь то время было еще ближе к Шекспиру, чем наше. Однако играли так, как

хотелось. Мода была такая.

* Разумеется, любая постановка — толкование. Но Тарковский говорит о другом: об отсутствии внутренней установки на толкование и интерпретацию. Тарковский

говорит об аутентичности: надо просто войти в тот дом, который построен несколько

веков назад. Надо увидеть в пьесе проблему вечную, а не ту, что, мол, устарела и ее

надо приспособить к условиям времени. Гамлет страдает тем же, чем мучается сам

Тарковский. Потому надо играть, не играя...

196

Как только Гамлет становится вот таким томным принцем, кончается все. Умирает

Гамлет Шекспира...

Я бы ставил все совершенно иначе, и места действия были бы другие. Но не это

главное. Как снимать — это мое режиссерское дело. Но характеры, идея вещи должны

быть сохранены обязательно, потому что они совершенно бессмертны. Идея "Гамлета"

— конфликт человека будущего с настоящим. Он обогнал свое время интеллектуально, но вынужден жить среди своих физических современников. Он рефлексирует

непрерывно. Почему? В чем дело? В чем главный вопрос?

А главный вопрос — почему он не действует. Может быть, потому, что он ни в чем

не уверен, думает, что он слаб? Ничего подобного. Гамлет отлично понимает, что

конфликт неразрешим. Поэтому он и говорит: "Быть или не быть?" Конфликт

неразрешим, вмешается он в него или не вмешается. И, зная это, Гамлет заранее видит

бессмыслицу борьбы. Он обречен. А с тех пор как он начинает действовать, он погиб и

для самого себя. Представляете, какими методами он должен бороться в этом мире!

Какая должна быть "мышеловка"! Какой должен быть поединок! Короче говоря, он

становится на позиции своих врагов. Он должен драться их же оружием так же подло, как они. И в результате — неизбежная гибель. Потому что ничего нельзя изменить.


196

Гамлет обогнал свою эпоху на много, много лет вперед. Он понимает, на каком свете

живет и что только будущие времена, которым он принадлежит духовно, способны

что-либо изменить.*

— Каким же образом человек может воздействовать на время? Или он совсем бессилен?

— Нет, человек обязан действовать. Гамлет правильно решает. Он должен

действовать, если даже понимает, что погибнет. Погибнет, как Джордано Бруно, как

многие борцы за идею. Ведь Гамлет дерется за идею. Он не может стать мещанином, принять все то, что его окружает, хотя знает, что обречен. В этом величие его духа и

его гениальность.

Гамлет колеблется потому, что не может победить. Как быть? Что делать? Ничего

нельзя поделать. Так будет всегда. Но он все равно должен сказать свое слово... И гора

трупов в конце. И четыре капитана его выносят. Вот в чем смысл "Гамлета", а не в том, быть или не быть, жить или умереть. Чушь! Нет здесь никакой речи о жизни и смерти.

Речь идет о жизни человеческого духа, о способности или неспособности акклиматизи-роваться, об ответственности великого человека.

Человек все равно обязан действовать! Гамлет действует, хотя знает, что не

* Здесь Тарковский говорит по шаблону, прекрасно понимая, что прошедшие со

времен Шекспира века ничего в проблеме не изменили, лишь чудовищно усилили

конфликт одухотворенного человека с инстинктами плебейской массы вокруг.

Современному Гамлету духовно и этически выжить среди почти сплошных «шариковых», в обществе, где на месте королей и лаэртов — массовый человек Ортеги,—

труднее во сто крат. И Тарковский прекрасно понимал, что будущее в этом смысле не

сулит ничего радужного. Наступающая эпоха делает шекспировскую проблему просто

трагически кричащей, ибо это проблема лавинного умножения зла в мире, где

обоготворена игра и агрессивность как всеобщий стиль жизни.

197

197

в его силах сломать этот мир, этот замок. В лучшем случае он сам станет в нем

королем.

Это можно так сделать! И тогда во все времена вещь будет понятна.

Существует прогресс. Но есть человек, который обогнал прогресс. Он приехал

издалека, долго учился, не участвовал во всех междоусобицах. Это интеллигент.

Интеллигент высокого класса. Только русские могут понять, что это такое...»

В этом раннем монологе Тарковского много путаницы, самопротиворечий. С одной

стороны, Гамлет — интеллигент почти в русском смысле этого слова, то есть духовная

монада, стоящая вне прагматики технологического мира. А с другой — борец за идею, ура! «Гамлет правильно решает, что человек обязан действовать, не быть мещанином»

и прочие советские прописи. А с другой стороны, Тарковский говорит глубочайшую

фразу: «С тех пор как он начинает действовать, он погиб и для самого себя». Вот в

этом-то и ключ. Вот почему он колеблется так долго, не действует: он понимает, что, вступив на тропу физической борьбы, он губит свою душу, в новом,

«революционном», качестве он не нужен сам себе. Победи всю эту свору и выживи, Гамлет все равно вынужден был бы покончить самоубийством. То есть его решение

действовать было на самом деле решением погубить свою душу. Во имя чего? Во имя

исполнения долга перед памятью отца — то есть механического «священного долга»: верность той аристократической традиции, в которой он рожден. Но почему

«механического»? Потому что тут не выбирают. Традиция тиранствует, хотя она и

«священная».


197

Гамлет перерос Лаэртов и Клавдиев, но он еще недостаточно высок, чтобы быть

вне сферы правил их мира. Трагедия Гамлета — это трагедия интеллигента, то есть

человека, находящегося в промежутке; стадо ему чуждо и в то же время он может жить

только при стаде, в некой горделивой, брезгливой дистанцированности от него. Однако

едва стадо задевает его интересы, его «честь» и т. п., как он не выдерживает и весь

внутри закипает. Ибо он еще многое-многое в себе и в мире измеряет мерками стада.

Считая себя одиночкой, аристократом духа, он не может жить в одиночестве, ему не

хватает духа, чтобы перейти на следующую внутреннюю стадию и действовать

методами, скажем, Чжуан-цзы или кастанедовско-го Хуана Матуса.

Проблема Гамлета — это в каком-то смысле проблема Пушкина, пойманного в

капкан околопридворных интриг. Конечно же, и здесь «шерше ля фам». Пушкин так

же был уловлен понятиями кодекса чести, священного долга, святой жажды мести, то

есть стал играть по правилам той черни, которую в душе и в своих поэтических

декларациях презирал. Хотя можно было жить выше этой пены, дистанцировавшись от

«черни» не понарошку, не в декларациях только, а по-настоящему, всерьез, так сказать

всей своей психосоматической целостностью. Но это уже был бы прыжок в новую

стадию жизни.

Да, это проблема интеллигента, питающегося самой этой игровой листании-рованностью от общества, с которым он полемизирует. Как наш Чаадаев. Чуждый

обществу и в то же время крайне в нем нуждавшийся.

2

Нелюбовь Тарковского к интерпретациям, к «толкованиям», которую он пронес

сквозь всю свою жизнь, имеет глубинные причины. Интерпретационный хмель нашего

времени превращается в настоящую вакханалию, в ходе которой влечение к

реальности либо притупляется, либо сходит на нет. Когда по роману Гюго ставится

канканно-рэповский мюзикл, от которого нормального человека тошнит, а

Достоевский перекладывается на язык бандитских разборок «новых русских», то это и

есть суть интерпретационной игры, доведенная до кича. Но кошмар в том, что

общество не подает в суд протесты на изнасилование кичевы-ми молодцами

мелодических тем Баха, Гайдна, Моцарта, Шуберта, Чайковского, на бесчисленные

изнасилования других оригиналов в разных искусствах. Общество играет. Все эти

«обработки» буквально изгоняют дух (в прямом смысле слова) из оригинала, потешаясь над ним, используя материю первоисточника как куклу. Разумеется, это

сатанизм в его голом виде.

Так что черта тут пролегает очень опасная. В любом шедевре, в любом гениальном

произведении есть свой первоисточник, с которым оно архе-типически связано, в

целом это можно назвать духовной связью, неким исхождением из духовного истока. В

великом произведении (как, скажем, в «Троице» Рублева) присутствует

трансцендентный план, ради которого и существует само воплощенье, равно как наше

тело не самостийно, да и душа безумеет, покинутая духом. И потому всякое

переложение в иной жанр великого произведения — это прежде всего перевод этого

трансцендентного, метафизического уровня произведения в новую форму, а не

изгнание этого «тонкого тела» ради бесконтрольного использования материи

произведения в целях заведомо корыстных: насытить свою ненасытную эстетическую

похоть, прицепить свое имя,к имени великого человека, покуражиться над величием, доказывая себе, что ты с гениальностью на короткой ноге. И публике это не может не

нравиться, потому что она точно из того же теста. Тонкие энергии оригинала ей

недоступны, а снимать шляпу перед аристократией духа она давно разучилась.

Остается желание — распять! Ибо то, что сделала иудейская толпа в первом веке с

Иисусом, это и есть извечная жажда распять духовное величие, которое слишком явно


198

сияет, показывая тебе твою погруженность в тоннели тела, в его мрачные тенета. Нет

никакого духа, нет никакого бессмертия — вот что вопит всякая толпа в любом веке.,

«Троица» несомненно аутентична чему-то, она следует некоему духовному

архетипу, который Рублев отыскал в себе в практике молитвенной аскезы: молитвенной созерцательности. Но что при этом созерцается? Реаль

199

199

ность. Тонкий план реальности, та сущность, что держит вещественно-плотный

план, подобно тому как дух держит наше тело. Но молитвенный эрос, как нам уже

известно, космично-этичен. Молитва, молитвенное созерцание сущего, которое

практиковал Рублев и которое практикует, вовлекая и нас, Тарковский

медитационными «трансовыми» потоками своих фильмов, это еще и жертва, то есть

некое отдание себя реальности, выраженной иначе, нежели есть ты в своей

обыденности (в фильмах Тарковского мы жертвуем свое бережно-наивное внимание

обыкновеннейшим вещам и предметам), это вид жертвоприношения. И это отнюдь не

малый вклад в сущее, недаром Климент Александрийский говорил: «Обыкновенные

жертвоприношения мудреца суть молитвы».

Стремление интерпретировать, толковать — это стремление играть, «выпен-дриваться», демонстрировать свою плотскость, красоваться собой в «престижном

обществе». Это подобно определенному виду исполнительства. Но есть средневековая

традиция анонимности творчества, крайне симпатичная Тарковскому, когда тебе важно

лишь участие в творческом движении великого оригинала, его «сверхъестественного»

содержания, далее сквозь время. В этом смысле всякий настоящий художник является

своего рода бегуном на своей малой исторической дистанции, несущим факел, не им

зажженный. Он не знает, кто факел зажег, не знает этого и предыдущий бегун, и самый

первый не знает тоже. Факел передали зажженным, й его следует нести и, если нужно, чинить, сообразуясь с атмосферической ситуацией тленного времени. Но суть факела в

том, что огонь, горящий в нем, не из материи нашего тленного огня, этот огонь

вневременен, таково его иномирное качество. Чудесное качество. И потому дать

погаснуть этому огню и заменить его на огонь бензинного свойства было бы

вопиющей и гибельной для человечества профанацией. И вполне понятно, почему

гибельной.

Тарковский великолепно это понимал, ибо в нем-то самом, несомненно, горел тот

архетипический этический огонь, который мы видим в его картинах и который я

называю влажным огнем.

3

Многих шокировал выбор актеров Тарковским. Гамлет — Солоницын, Офелия —

Инна Чурикова, Гертруда — Терехова... Олег Янковский, мечтавший, естественно, о

роли Гамлета, отказывается играть Лаэрта. Однако Тарковский предан Солоницыну, судьбой которого он вообще озабочен, и то, что тот без постоянной театральной

работы и много пьет, его очень тревожит.

Дневник от 27 января 1976-го: «...Работаю над текстом "Гамлета". Очень помогает

сырой перевод Морозова. Перевод Лозинского коряв и тяжел, однако придерживается

оригинала. Перевод Пастернака ужасен, весьма двусмыслен, иногда мне кажется, что

он намеренно затемняет смыслы "Гамлета", по крайней мере в отдельных местах».

Как видим, и на уровне перевода его раздражают «эстетические игры» Пастернака, ибо Пастернак вообще в переводах увлечен своей интерпретацией, своим языковым

мифом. «Сырой» перевод Морозова Тарковского волнует, как волнует запах сырой

земли. Здесь где-то близка реальность оригинала, не погашенная самолюбивой

самостью переводчика. Вообще, у Тарковского был соблазн сыграть пьесу в


199

морозовском «подстрочнике».* В итоге он дал в этом варианте лишь знаменитый

монолог «Быть или не быть», решительно убрав тем самым весь традиционный

сентиментальный пафос и совершенно сместив акценты. Гамлет у Тарковского — не

революционер и «передовой человек», «борец со злом», а созерцатель, именно почти

русский интеллигент, инстинктивно понимающий, что мудрость — в недеянии.

Гамлет-Солоницын — конечно же, вариант возлюбленного Тарковским в его

кинематографе героя — религиозного (не церковного, а религиозного, то есть

имеющего контакт с духом, пекущегося об этом контакте), человека тонких энергий и

токов, загнанного в ловушку страстями людей, пребывающих на животном уровне

своего

«кармического» развития. Гамлет и окруженье

— практически

непересекающиеся миры, они качественно инакие. Но ловушка, в которую попадает

Гамлет, от этого не становится для него менее страшной. Дело не в страхе смерти.

Гамлету страшнее самой лютой смерти — необходимость погрузиться в гнилостную

пучину, которую все они называют жизнью, в ту их пучину, где ему придется

лицемерить, лицедействовать и убивать, то есть делать все то, что глубины его души не

выносят. Исполняя свой «священный долг» перед памятью отца («связь времен»), Гамлет, как человек ритуальный и живущий в мире магическом, входит в сферу собственной внутренней катастрофы — он разрушает свою внутреннюю вселенную, сливаясь с негодяями в их ритмах. Разве же не понятно, почему он медлит, почему не

убивает убийцу-короля в «первом же акте»? Шекспир дает нам понаблюдать за муками

и спасительными поисками высокой души, не желающей падать в ад, содрогающейся

перед той грязью, в которую ее гонит рок, и оттягивающей, насколько возможно, это

роковое мгновенье. И надо ли исполнять свой «священный долг»?..

Однако предоставим слово самому Тарковскому. Вот некоторые из его режиссерских высказываний 1976 года, записанных тогда в театре В. Седовым.

«...Эта трагедия и очень сложная, и очень простая. С одной стороны, здесь все

просто до удивления! Написан ворох книг о Шекспире и "Гамлете", но разгадать до

конца, понять скрытый смысл никому не удалось. Ясно только, что он есть. <...> Гамлет, в моем понимании, гибнет не тогда, когда онфизически в конце умирает, а

сразу после "мышеловки", как только он понимает, что уподобляется ничтожеству

Клавдия. <...>

Борис Леонидович Пастернак потрясающий поэт, но "Гамлета" он перевел до

поразительности неточно, а вот перевод Морозова — это класс, это

* В конце жизни он готовил сценарий фильма «Гамлет», где герои изъяснялись

прозой.

200

здорово! Попробуем сделать свою сценическую редакцию перевода Пастернака, выверяя его по Морозову. <...>

В методологии и актерской технике в театре сегодня есть, на мой взгляд, масса

проблем, в основном касающихся эстетики выразительных средств. Например, актеры

часто увлекаются чувством, открытым темпераментом. Зачем? Чтобы показать, что он

у них есть?.. Играть чувство — это недостойно, просто-напросто неприлично. Наша

профессия очень условная, мы можем напоминать людям об их чувствах через мысль и

идею, но не играть их. А потом, в открытом, ярко выраженном чувстве всегда заключена фальшь, оно театрально и показно. Человек по-настоящему искренний никогда не

выражает своих чувств открыто, истинное чувство всегда чем-то прикрыто. <...>»

Из дневника от 10 ноября 1976 года: «Остервенело репетирую "Гамлета", сдача

которого намечена на 21-е. 3 дня было потеряно — то у Солоницына что-то с ногой, то

Инна Чурикова на концерте, то Терехова не пришла на репетицию.


200

Костюмы поначалу очень неудачны — работа Кати — понемногу исправляет

Тенгиз. Он молодец. Со светом еще конь не валялся.

Придумал очень хороший финал для спектакля: после Триумфа (4 капитана) смерти

Гамлета через затемнение — возникает гора трупов (внизу), из нее поднимается (после

крика петуха) тень погибшего Гамлета и поднимает по очереди — Лаэрта, Короля, Королеву (воскрешает, т. е. хотел бы воскресить). Постепенно разгорается свет на

сцене и в зале. Положение актеров переходит в поклон».

То есть загробный Гамлет выказывает свое раскаянье в свершенном и даже являет

своего рода трансформацию себя в человека-Христа. Тень Гамлета сообщает о своем

выходе из морока страстей. Надо взлететь чуточку выше всей той пены, что вы только

что видели!

В конце декабря 1976-го спектакль был принят, а в начале следующего года

состоялась премьера. Пресса была, в общем, сдержанная, и, как говорится, большого

успеха спектакль не снискал. Акценты Тарковского были странны, неожиданны, эффектностью мизансцен спектакль не блистал. Откровенно этическая доминанта не

нагревала зал. Мне кажется, философской оригинальности транскрипции Тарковского

мало кто понял. Может быть, потому, что самому режиссеру не до конца были ясны

глубинные мотивы той созерцательности Гамлета, которую заметили даже критики.

Характерен финал в общем позитивной рецензии в «Театральной жизни»: «...Но

Гамлет-созерцатель заслонил в спектакле Гамлета-борца, и тем самым, хотели того

создатели спектакля или нет, сникли пафос и энергия справедливых нравственных и

идейных сражений героя». Полный сумбур. Гамлет охарактеризован далее как

«деромантизированный, простой и рассудительный», а также «обескровленный».

Одним словом, смысл «созерцательности» явно не был уловлен.

201

4

7 апреля 1978-го в дневнике: «Инсценировке "Гамлета" не суждена была

долгая жизнь. Захаров захотел заменить Чурикову, Терехову и Солоницына на

других актеров. Я же предпочел снять спектакль». А уже 14 апреля он среди своих

зарубежных планов на будущее пишет о театральной постановке «Гамлета» и о

кинофильме «Гамлет», все это в некоем, как он указывает, «новом варианте». И вплоть

до своей смерти он не расстается с Гамлетом. После «Жертвоприношения», зная

врачебный себе диагноз, он среди самых срочных проектов — «Святой Антоний» и

«Евангелие» — вклинивает «Гамлета», и его последняя запись в дневнике — о нем же.

«Гамлет... Весь день в постели, не поднимаюсь. Боль в животе и спине. И еще

нервы. Не могу пошевелить ногой. Шварценберг не понимает, откуда эти боли. Я

думаю, что мой старый ревматизм разыгрался от химиотерапии. Руки невыносимо

болят. Это тоже что-то вроде невралгии. Какие-то узлы. Я очень плох. Я умру?..

Гамлет?.. Но сейчас у меня совсем нет никаких сил ни для чего — вот в чем вопрос...»

Какая изящная предсмертная, в диалоге с Шекспиром, самоирония. «Быть или не

быть — вот в чем вопрос...» Но Гамлета нельзя победить, если он приносит свою

жертву добровольно.

8 зарубежных интервью он вновь и вновь спонтанно возвращается к образу

принца Датского.

«Гамлет говорил: а почему именно я призван связать разорванную нить времен.

Почему я?! Вот что становится, в общем, главной проблемой художника, если он

считает себя аристократом духа или пророком. Потому что он ощутил трагизм своего

существования. А истинный художник всегда ощущает трагическую половину своей

души гораздо ярче, чем остальное, чем аристократизм духа, который он, как правило, не замечает и не должен замечать...»


201

«Я считаю, что смысл " Гамлета" состоит в том, что человек высокого духовного

уровня вынужден жить среди людей, находящихся на уровне гораздо более низком.

Человек будущего вынужден жить в прошлом. В собственном прошлом. И драма

Гамлета заключается не в том, что он обречен на смерть и гибнет, трагедия в том, что

ему угрожает нравственная, духовная смерть. И несмотря на это, он вынужден

отказаться от своих духовных притязаний и стать обыкновенным убийцей. Или он сам

должен перестать жить. Ну, грубо говоря, кончить жизнь самоубийством. То есть не

выполнить своего долга...»

«Самое страшное для человека, который ощутил себя на каком-то духовном

уровне,— потерять его. "Гамлет" именно об этом написан. Для того чтобы не

оторваться от жизни, для того чтобы жить, чтобы быть связанным с этим миром

материально, принц Датский вынужден был опуститься до уровня вот этих мерзавцев, которые жили тогда в Эльсино-ре. Его драма не в том, что он гибнет, гибель для него

— это выход из

202

положения, а в том, что он становится убийцей, будучи человеком духовным. Это

трагедия духа. Этим она отличается, скажем, от античной трагедии».

«Мартиролог» от 29—30 сентября 1986 года: «Почему Гамлет мстит? Месть —

форма выражения семейной, кровной связи, жертвы ради близких, св. долг. Гамлет

мстит, как известно, чтобы увязать "разорванную нить времен". Вернее, чтобы

воплотить идею самопожертвования. Мы часто проявляем упорство или упрямство в

действиях, ему только вредящих. И это искаженная форма жертвоприношения, самоотрицания, долга.

Особые, абсурдные моменты долженствования, зависимости жертвы, то, что

материалист Фрейд назвал бы мазохизмом. Религиозный человек — долгом. То, что

Достоевский назвал желанием пострадать.

Это желание пострадать без организованной религиозной системы может

превратиться просто в психоз. В конечном счете это любовь, не нашедшая формы. Но

любовь не фрейдистская, а духовная. Любовь всегда дар себя другим. И хотя

жертвенность, слово жертвенность несет в себе как бы негативный, разрушительный

внешне смысл (конечно, вульгарно) — существо этого акта — всегда любовь, т. е.

позитивный, творческий, Божественный акт».

Как видим, Тарковский пытается, делая нечеловеческие усилия, оправдать

активность Тамлета, оправдать разразившуюся вдруг его ответную агрессивность.

Однако ничего путного из этого не выходит. Разве убить убийц своего отца, среди

которых родная мать,— это выражение духовной любви к отцу? Принести себя в

жертву? Но кому? Какому Богу нужна эта жертва? Богу рода? Если только. Но

христианскому Богу эта жертва точно не нужна.

Зачем Тарковскому было бы думать всю жизнь о Гамлете; если бы он не находил в

его ситуации чего-то глубоко себе родственного, до боли знакомого? Но что здесь

родственно? Родственно извечное положение духовного человека (то есть живущего не

только телесно и душевно) посреди существ другого чина и склада, живущих пузом, чреслами и тщеславием. Ежедневное предстояние этому монолитному гогочуще-лицедейному существу с лоснящимися губами и блудливой улыбкой на устах делает

положение духовного человека как бы изгойным. Не случайно Тарковский применил к

своим любимым гениям — Баху, Леонардо и Толстому — эпитет «Пришельцы».

Общая — ситуация альтернативы: считать ли своим долгом нескончаемую борьбу с

подлостью, с теми' над чьим кармическим развитием космосу еще придется порядком

потрудиться, сражаться ли за истину и честь, которую без конца на твоих глазах

оскорбляют, или... быть выше этого? Вот в чем вопрос. Быть или не быть!


202

Бытийствовать ли, то есть пребывать в естине, в полноте блаженно-бытийного, молитвенно-созерцательного Присутствия, или пожертвовать этим и кинуться с

кулаками или пистолетом или со всей интеллектуальной хитростью и яростью на обид

203

чиков истины, на людей, чье дыхание — зло?* Вот какова подлинная альтернатива.

Понятно, что во втором варианте ты уже не бытийствуешь, ты уже вне истечения

бытийствования, вне сакрального модуса свечения того, что есть, сути сущего, движущегося в феномене Присутствия. Ты уже с ними, с теми, с кем борешься, ты

объят энергиями их морока, энергиями ярости, бешенства, агрессии. Ты уже выброшен

из космоса.

Это напряжение, напряжение этой альтернативы и разрывает душу Гамлета, потому

он в глубоких сомнениях. Что ему делать с вестью Призрака? Что ему делать с

памятью отца? Как изо дня в день смотреть на глумящихся над истиной

самодовольных негодяев? Чем смирить себя? Как философу и мудрецу выйти из этого

капкана судьбы? Проблема столь глубока, имеет столько вен, артерий и капилляров, что тут есть над чем подумать. Над этим можно задуматься на всю жизнь, а не только

что на два театральных акта. Шекспир дает Гамлету вместе со зрителем задуматься.

Гамлет безупречен, он сын своего отца, именно поэтому он не спешит. Будь он труслив

или глуп, он тотчас же пустился бы доказывать себе и другим, что он не трус и не

глупец и пошел бы куролесить.

Но уверен ли сам Гамлет, что следует мстить? Нет, он не уверен. И не уверен

прежде всего потому, что не уверен, что в этом истина. (Современное плебейское

сознание превратно большое значение придает мнимому страху смерти Гамлета, забывая, что для аристократа этот страх — всегда вещь периферийная.) 5

Здесь встает второй важнейший вопрос: какова природа добра и зла? Откуда, из

каких источников они натекают в наш мир? Какова онтологическая основа добра и

зла? Добро не есть количество товара или искусства на душу населения. Добро — это

чистота человеческой души. Гамлет и

* Это проблема того же рода, что и, например: «Что делать нормальным

интеллигентным людям с террористами? То есть с бесовским сознанием?» С этой

проблемой Россия столкнулась еще в XIX веке. А бесовское сознание — это, конечно

же, сознание, охваченное ажиотажем «игры»: идеологической, эстетической и т. д., т.

е. «постмодернизм» в любых его формах. Разве все эти Желябовы, Перовские и

Халтурины — не «играли»? Разве подпольные приговоры царю и взрывы царских

поездов рождались не в угаре игры? Тотальная театрализация и виртуализация

современной жизни делает бесовство и терроризм как его вариант совершенно

неизбежным. Вне атмосферы игры, идеологического приключенчества как способа

бегства от долга бытийствования терроризм был бы невозможен ни вчера, ни сегодня.

Терроризм в любой форме — это патологический отрыв сознания от бытийной

реальности, вхождение в грезяще-виртуальный план психики как в форму игрового

(актерского) самозабвения — т. е. опять же бегство от первичного долга

бытийствования. Да и вообще во всей обозримой человеческой истории разве не

противостоят друг другу две эти силы: люди, переживающие поэзию бытийствования

как таинство медитации («Бог в начале создал один мир посредством одной только

медитации»,— сказано в одном старинном эзотерическом трактате), и те, кому

бытийствовать скучно и потому они устремляются в игру, развлекая себя

завоеваниями, тщеславными турнирами и экспансией во всех сферах?

Да что там! Современное человечество почти сплошь состоит из людей, умеющих

лишь играть роли.


203

204

204

есть олицетворенное добро. Но если он пачкает свою душу ненавистью, взвинченным ее ритмом и убийством, то где, в ком остается добро? В пространстве над

горою трупов? Да и смог ли бы, спросим вновь, жить победивший злодеев Гамлет? Но

это был бы уже другой человек,— человек, принявший к исполнению законы

животного мира.

Откуда же натекает добро? Из кротости мира. «Блаженны кроткие сердцем, ибо их

царствие небесное». А кротость откуда? Из молчания мира, из медлительности мира, из созерцательной молитвенности мира, из никуда не спешащего недеяния мира, из

которого произрастает неслыханное внимание к каждому мгновению истечения бытия, неслыханная бдительность в наблюдении за невидимым обычным зрением свечением

сути, то есть того, что мы и есть, того, при чем мы При-сутствуем. Добро натекает из

той кротости, которая светится замедленными ритмами «недея-нья» в движущихся

магических полотнах Тарковского. Такова природа созерцательности Гамлета, внимательного к течению сути, к свечению того, что невидимо. И разве не он сказал

любимую фразу Тарковского: «Заключите меня в скорлупу ореха, и я стану

повелителем бесконечного пространства». Добро в том, чтобы возлюбить малое. Зло

начинается с любви к большому, многочисленному, многообъектному, разрывающему

исконно кроткую полноту, целокупность (целомудрие) нашего внимания к сущему. Зло

натекает из рассечения души. Из неисполнения священного долга держать свою душу в

чистоте и бодрости.

Мы уже начинали говорить в этой книге, что природа зла в мире, сатанинского

начала на внешний взгляд невинна, как бы мелочна, технологична, но потому-то зло

так хорошо укрыто, оно прорастает незаметно. Зло вырастает, соответственно, из

активности, из культа деянья, действенности, успеха, эффективности, заражая

человеческую психику, соответственно, культом скорости, стремительности и, опять

же соответственно, поверхностности, шума, болтливости, агрессивности. В конечном

счете, чем человек быстрее и агрессивнее, тем он успешнее и, следовательно, его воз-водят на пьедестал, и он становится примером для подражания. Так нарастает, как

снежный ком, зло в нашем мире. А вовсе не из какого-то черного зернышка в сердце.

Ибо изначальное сознание каждого существа — чисто, промыто как кристалл.

Потенции зла — в активности, потенции добра — в пассивности. Добро действует

недеяньем.*

Вот почему прав Христос: если ударят в левую щеку — подставь правую; так вы

сохраните свою кротость и бытийственную святость, ритм свой исконно-божественный сохраните. Ответив же ударом на удар, вы входите в империю зла — в

агрессивный ритм технологической эффективности, вы становитесь заложником

идеологии успеха и победительности. Ваша вселенная рушится, и вы принимаете

законы вселенной бешеных людей.

* Разумеется, имею всегда здесь в виду план вещественно-практического бытия, а

не духовного, где активность (всегда чаемая и благодатная) только тогда и возможна, когда достигнута необходимая отрешенность от мира социально-ангажированного

пафоса.

Иисус прав, потому что он знал природу добра и зла. Не потому он прав, что

молился идолу принципа любви. Он знал, откуда натекает в мир добро, а откуда зло.

Он знал, как на самом деле устроена Вселенная.* Но был ли у Гамлета третий путь —

не трусливого равнодушия или войны, а третий? Я думаю, был. Ибо велика горечь

видеть столь высокий дух в такой пустынной, безразличной, почти механической

ярости. Гамлет, ставший машиной по свершению юридической справедливости,— это


204

телескоп, которым забивают гвозди. «Будешь действовать машинно или в ритме

машины — сердце превратится в машину»,— говорили даосы.

6

Как художник Тарковский изумительно верно понимает природу добра и зла. Его

картины действуют целительно, замедляя, почти до ангельской чистоты дыхания, ритмы нашего внимания к миру, ритмы наших ощущений, переживаний, созерцаний.

Уже через одно это замедленье мы становимся чуточку ангеличными. Невольно

медитируя, мы созерцаем тот великий внутренний покой в глубине себя, из которого

идет изначальное свеченье. Кинематограф Тарковского приближает нас к нашей

аутентичности, очищая от беснования интеллектуальных игр и приобщая вновь к

почти забытому нами чувству реальности.

Гамлету бы очень не помешало посмотреть его фильмы. Картины Тарковского

излучают то великое недеянье, которое едва ли можно чем-то сокрушить. Гамлет ли

Горчаков? Нет, он — искатель собственной подлинности. Гамлет ли Доменико? Гамлет

ли Александр? Нет, ибо они — рыцари не просто самопожертвования, жертвования

всем, что имели, но еще и рыцари веры.

Да и вообще, все творчество (как и дневники) Тарковского — это апофеоз кротости, слабости, мягкости, податливости, гибкости, созерцательной медитативности — в

даосско-христианском смысле этих слов, апофеоз умения действовать недеянием — то

есть постижением изначального пути и изначального ритма каждой вещи и следования

своему собственному (из первоисточника) внутреннему ритму, синхронному ритму

вещей. Как говорил Тарковский о «Сталкере»: «Это фильм о том, что сила в конечном

счете ничего не значит. И что порой слабость выражает смысл сильной души...» Сила

Гамлета именно в его душевной утонченности, в сла-

* Ср. в «Запечатленном времени»: «Говоря о человеческой слабости, привлекающей меня, я имею в виду отсутствие внешней экспансии личности, отсутствие агрессии по отношению к другим людям и жизни в целом, желания порабо-тить и приспособить другого к осуществлению своих намерений ради собственного

утверждения. Словом, меня привлекает энергия человека, сопротивляющегося

материальной рутине,— здесь свивается клубок моих новых и новых замыслов...» И

еще: «Мне интересен человек, который осознает, что смысл существования в первую

очередь в борьбе со злом, которое внутри нас, чтобы в течение своей жизни подняться

хоть на ступенечку выше в духовном смысле. Ибо пути духовного совершенствования

противостоит, увы, единственная альтернатива — путь духовной деградации, к

которой обыденное существование и процесс приспособляемости к этой жизни так

располагает!..»

205

- бости как выражении «детскости» и «тонкоствольности», высочайшей

чувствительности. (Есть такое выражение — «слабое сердце»: то есть сердце, способное плакать.) И когда он становится «сильным», он становится никчемно-безликим и ненужным самому себе, а значит и «космосу». Думаю, Тарковский снял бы

фильм о Гамлете где-то близкий к этому. Ведь он делал для него сценарий, формально

далеко уходящий от пьесы Шекспира. В одном из поздних интервью: «Я хотел бы

сделать не экранизацию всего "Гамлета", а другой фильм на эту тему». «Мне нужно

найти эквивалент для Шекспира в совершенно другом жанре. Классическая

драматургия не годится, нужна совершенно иная форма». Думаю, фильм о Гамлете

Тарковского был бы поразительно интересен самому принцу Датскому.

«Лели сегодня, в нашу эпоху, религиозное чувство не пробудится,— конец»,—

говорил Тарковский в одном из, разумеется, зарубежных интервью. «Сталкер», пожалуй, единственный фильм режиссера, где тема религиозного чувства, тема веры в


205

трансцендентный план бытия ставится прямо, недвусмысленно, с неуклонной

неотступностью. Сделав фильм, Тарковский говорил, что ни в одном своем фильме он

так не сливал замысел с исполнением, как здесь. В конце декабря 1974 года в дневнике:

«Успех "Зеркала" вторично убедил меня в правильности моих догадок о важности

личного эмоционального опыта при повествовании на экране. Вполне может быть, что

кино — наиболее личностная и интимная форма искусства. Лишь интимная авторская

правда в фильме становится для зрителя убедительным аргументом». То есть опять же

— не игра, а чувство, что автор аутентичен, то есть соответствует подлинной своей

сути, ибо и сам процесс фильма для него — движение к первоисточнику самого себя. А

иначе — зачем было огород городить?

В этой же записи 26 декабря он колеблется между вариантами следующего своего

фильма: «Идиот», «Смерть Ивана Ильича» или о Достоевском? Рассматривает

достоинства и недостатки вариантов и неожиданно завершает пассажем: «Совершенно

гармоничным мог бы стать для меня фильм по сюжету Стругацких: текучее, детализованно-подробное действие и здесь же, уравновешивая его,— чисто

идеалистическое, то есть полутрансцендентное, абсолютное...» Текучесть и

трансцендентность, то есть ме-дитационность.

В феврале 1975-го Ф. Ермаш предлагает Тарковскому снять фильм о... Ленине.

Пожалуйста, ответил Тарковский, но при одном условии: ни одна контролирующая

инстанция от ЦК или из института марксизма-ленинизма не должна вмешиваться. Это

невозможно, ответил разочарованно Ермаш.

Хроника одной погони


206

Все это время Тарковский параллельно пробивает заявку об «Идиоте», но ничего не

выходит, а когда впоследствии разрешат, ему уже это будет не нужно: он уже будет

думать о «Ностальгии».

Как всегда на Московском международном кинофестивале Тарковский от-сутствовал: ведь его как бы не существовало в советском кино. Запись в

«Мартирологе» от 25 июня 1975-го: «На Московском фестивале даже Антониони, столь благопристойный, вынужден был заявить, что немедленно покинет фестиваль, если ему не покажут "Зеркала". Долго не хотели, но потом все же не оставалось ничего

иного. Фильм ему очень понравился. Он даже захотел встретиться со мной. Наши

чиновники в связи с этим чуть было не "выписали» меня из деревни".

14 сентября: «Бергман четыре раза приглашал меня в Швецию. А меня даже устно

не поставили об этом в известность. Я узнал об этом от Ольги Сурковой, которая на

фестивале общалась со шведами».

В конце 1975-го он мечтает снять «Сталкера» ближайшим летом, однако весь - 1976

год уходит на «Гамлета» и на сценарий, который братья Стругацкие переписывали то

ли тринадцать, то ли восемнадцать (!) раз. От повести «Пикник на обочине» осталось

мало что.

Как представлялся фильм Тарковскому перед началом съемок? Он подробно

рассказал об этом в интервью журналу «Искусство кино».

Вначале у него возникает ассоциация с Бергманом: «В фильме Ингмара Бергмана

"Шепоты и крики" есть эпизод, о котором я часто вспоминаю. Две сестры, приехавшие

в отчий дом, где умирает их третья сестра, оставшись наедине, вдруг ощущают прилив

родственной близости, ту человеческую тягу друг к другу, которую не подозревали в

себе еще за минуту до этого. И тут же возникает щемящее ощущение пробужденной

человечности, которое тем более волнует, что в фильмах Бергмана такие мгновения

мимолетны, скоротечны. Люди в его фильмах ищут и не могут найти контакта. И в


206

"Шепотах и криках" сестры тоже так и не могут простить друг друга, не могут

примириться даже перед лицом смерти одной из них. Но чем больше они истязают и

ненавидят друг друга, тем острее, разительнее впечатление, которое производит сцена

их душевного порыва. К тому же вместо реплик Бергман заставляет слушать тут

виолончельную сюиту Баха, что сообщает особую глубину и емкость всему, что

происходит на экране, придает покоряющую убедительность стремлению режиссера

недвусмысленно выразить здесь то позитивное начало, которое обычно едва

прослушивается в его суровых и горьких картинах. Благодаря Баху и отказу от реплик

персонажей в сцене возник как бы некий вакуум, некое свободное пространство, где

зритель ощутил возможность заполнить духовную пустоту, почувствовать дыхание

идеала. Пусть у Бергмана это знак того, чего быть не может. Но если зритель все же

получает хоть какую-то опору для надежды, то перед ним открывается возможность

катарсиса, духовного очищения. Того нравственного освобождения, пробудить которое

и призвано искусство.

207

Искусство несет в себе тоску по идеалу. Оно должно поселять в человеке надежду и

веру. Даже если мир, о котором рассказывает художник, не оставляет места для

упований. Нет, даже еще более определенно: чем мрачнее мир, который возникает на

экране, тем яснее должен ощущаться положенный в основу творческой концепции

художника идеал, тем отчетливее должна приоткрываться перед зрителем возможность

выхода на новую духовную высоту.

Что касается сценария "Сталкера", над которым л сейчас работаю, то, возможно, как раз он и даст мне наибольшую — по сравнению со всеми моими предыдущими-картинами — возможность выразить нечто важное, может быть, самое главное для

меня, то, что в прежних моих работах я смог выразить лишь отчасти.

В фантастическом романе братьев Стругацких "Пикник на обочине", который

положен в основу будущего фильма, рассказана история о пришельцах, побывавших на

Земле и оставивших после себя Зону, приобретшую после их пребывания целый ряд

пока еще не ясных, но скорее всего крайне опасных для человека свойств. Для

изучения Зоны создается целый международный центр. А пока, поскольку

неисследованные возможности влияния Зоны на человеческую жизнь представляются

губительными, за ее границы под страхом строжайшего наказания запрещено кому бы

то ни было переступать.

Между тем вокруг Зоны уже возникло множество легенд. И как ко всему

запретному, к ней проявляется особый интерес. В Зону с разными целями пытаются

проникнуть отдельные смельчаки. Возникла даже новая профессия сталкера (от

английского stalk — подкрадываться к дичи, идти крадучись). Так стали называть

аутсайдеров, зарабатывающих себе на жизнь, сопровождая в Зону людей, надеющихся

там то ли поживиться, то ли узнать первыми правду о влиянии, оказанном на этот

кусок Земли инопланетянами, то ли охваченных болезненной жаждой риска, желанием

испытать на себе все то страшное, враждебное человеку, чем, как предполагают, заражена Зона. Тяга к ней усиливается еще и потому, что в центре ее якобы находится

место, дойдя до которого человек может рассчитывать на исполнение своего заветного

желания.

Так в романе. Наш же фильм начинается, пожалуй, с того места, где роман

заканчивается. Вся сюжетная история Зоны останется таким образом за кадром. Фильм

рассмотрит одну-единственную ситуацию, развивающуюся в обстоятельствах, подготовленных всей сюжетной конструкцией романа, как бы вобравшую в себя их

суть.


207

Мы расскажем в фильме об одной незаконной экспедиции, возглавленной

Сталкером и состоящей всего из двух человек — Ученого и Писателя. Все их

путешествие займет лишь один день, и, кроме Зоны, в начале и в конце фильма

зрителю будет предложено еще только два места действия: комната Сталкера, откуда

он утром уйдет в опасное путешествие, поссорившись с женой, не желавшей, чтобы

муж рисковал собой, и кафе, куда возвращаются путешественники в конце фильма и

где их находит жена

208

Сталкера. Так что в первой и последней сценах возникает еще один, четвертый

персонаж фильма. В свете моих нынешних представлений о возможностях и

особенностях кинематографа как искусства для меня очень важно, что сюжет сценария

отвечает требованиям единства времени, места и действия, по принципу классицистов.

Раньше мне казалось интересным как можно полнее использовать всеобъемлющие

возможности монтировать подряд как хронику, так и другие временные пласты, сны, сумятицу событий, ставящих действующих лиц перед неожиданными испытаниями и

вопросами. Сейчас мне хочется, чтобы между монтажными склейками не было

временного разрыва. Я хочу, чтобы время, его текучесть обнаруживались и

существовали внутри кадра, а монтажная склейка означала бы продолжение действия и

ничего более, чтобы она не несла с собой временного сбоя, не выполняла функцию

отбора и драматургической организации времени.

Мне кажется, что подобное формальное решение, максимально простое и

аскетическое, дает большие возможности. Поэтому я выбрасываю из сценария все, что

можно выбросить, и до минимума свожу внешние эффекты. Мне не хочется развлекать

или удивлять зрителя неожиданными сменами места действия, географией

происходящего, сюжетной интригой. Фильм должен быть простым, очень скромным

по своей конструкции.

Вероятно, нынешнее стремление к простоте и емкости формы возникло во мне не

случайно. Фильм — это некая вещь в себе, модель жизни, как она представляется

человеку. Сейчас мне кажется важным заставить зрителя поверить прежде всего в

очень простую и потому как раз неочевидную вещь: что кино как инструмент в

определенном смысле обладает даже большими возможностями, чем проза. Я имею в

виду особые возможности, которыми обладает кино, чтобы наблюдать жизнь, наблюдать ее псевдообыденное течение* Именно в этих возможностях, в способности

кино глубоко и непредвзято вглядеться в жизнь состоит, в моем понимании, поэтическая сущность кинематографа.

Я понимаю, что чрезмерное упрощение формы тоже может показаться непонятно-высокомерным. Мне ясно одно: необходимо свести на нет всяческие туманности и

недоговоренности, все то, что принято называть "поэтической атмосферой" фильма.

Такую атмосферу обычно как раз и стремятся старательно и специально создать на

экране. Атмосферу не нужно создавать. Она сопутствует главному, возникая из задачи, которую решает автор. И чем эта главная задача сформулирована вернее, чем точнее

обозначен смысл, тем значительнее будет атмосфера, которая вокруг него возникает.

По отношению к этой главной ноте начнут резонировать вещи, пейзажи, актерская

интонация. Все станет взаимосвязанным и необходимым. Все будет вторить и

перекликаться, а атмосфера возник-

* Признание, прямо скажем, фундаментальное для эстетики и этики Тарковского.

208

Стал кер, или Груды и дни Лндрея Тарковского

нет как результат, как следствие возможности сосредоточиться на главном. А сама

по себе атмосфера несоздаваема... Именно поэтому, кстати, мне никогда не была


208

близка живопись импрессионистов с их желанием запечатлеть мгновение, текучее и

изменчивое состояние, передать мимолетное. Все это не кажется мне серьезной

задачей искусства. А мне в моей новой картине, повторяю, хочется сосредоточиться на

главном — и, надо полагать, тогда-то и возникнет атмосфера более активная и

эмоционально заразительная, чем это было до сих пор в моих фильмах.

Какова же главная тема, которая должна отчетливо прозвучать в фильме? Это тема

достоинства человека и тема человека, страдающего от отсутствия собственного

достоинства. Дело в том, что когда наши герои отправляются в свое путешествие, то

они намереваются добраться до того места, где исполняются сокровенные желания. А

пока они идут, они вспоминают историю то ли реального человека по прозвищу

Дикобраз, то ли легенду о нем, вспоминают о том, как он шел к заветному месту, чтобы попросить здоровья своему сыну. И дошел до него. А когда вернулся обратно, то обнаружил, что сын его по-прежнему болен, зато сам он стал несметно богат. Зона

реализовала его действительное существо, действительное желание. И Дикобраз

повесился.

В конце концов наши герои достигают цели. Но они доходят до этого места, так

много пережив и переосмыслив в себе, что не решаются к нему приблизиться. Они

поднялись до осознания той мысли, что нравственность их скорее всего несовершенна.

И еще не находят в себе духовных сил, чтобы до конца поверить в самих себя.

Так кажется до последней сцены, когда в кафе, где они отдыхают после путешествия, появляется жена Сталкера, усталая, много пережившая женщина. Ее

приход ставит героев фильма перед чем-то новым, необъяснимым и удивительным. Им

трудно понять причины, по которым эта женщина, бесконечно много терпевшая от

мужа, родившая от него больного ребенка, продолжает любить его с той же

беззаветностью, с какой она полюбила его в дни своей юности. Ее любовь, ее

преданность — это и есть то чудо, которое можно противопоставить неверию, опустошенности, цинизму, то есть всему тому, чем жили до сих пор герои фильма.

В этой картине я в первый раз постараюсь быть недвусмысленно определенным в

обозначении той главной позитивной ценности, которой, как говорится, жив человек.

<...>

В "Сталкере" все должно быть договорено до конца — человеческая любовь и есть

то чудо, которое способно противостоять любому сухому теоретизированию о

безнадежности мира. Это чувство — наша общая и несомненная позитивная ценность.

Это то, на что опирается человек, то, что ему дано навсегда.

В фильме Писатель произносит длинную тираду о том, как скучно жить в мире

закономерностей, где даже случайность — результат закономерности, пока еще

скрытой от нашего понимания. Писатель, может быть, для того и отправляется в Зону, чтобы чему-то удивиться, перед чем-то ах

209

нуть... Однако по-настоящему удивиться его заставляет простая женщина, ее

верность, сила ее человеческого достоинства. Так все ли поддается логике, все ли

можно расчленить на составные элементы и вычислить?

Мне важно установить в этом фильме то специфически человеческое, нерас-творимое, неразложимое, что кристаллизуется в душе каждого и составляет его

ценность. Ведь при всем том, что внешне герои, казалось бы, терпят фиаско, на самом

деле каждый из них обретает нечто неоценимо более важное: веру, ощущение в себе

самого главного. Это главное живет в каждом человеке.*

Таким образом в "Сталкере", как и в "Солярисе", меня меньше всего увлекает

фантастическая ситуация. К сожалению, в "Солярисе" все-таки было слишком много

научно-фантастических атрибутов, которые отвлекали от главного. Ракеты, 209

космические станции — их требовал роман Лема — было интересно делать, но теперь

мне кажется, что мысль фильма выкристаллизовывалась бы отчетливее, крупнее, если

бы всего этого удалось избежать вовсе. Думаю, что реальность, которую привлекает

художник для доказательства своих идей, должна быть, простите за тавтологию, реальной, то есть понятной человеку, знакомой ему с детства. Чем реальнее — в это смысле

слова — будет фильм, тем убедительнее будет автор.

В "Сталкере" фантастической можно назвать лишь исходную ситуацию. Эта

ситуация удобна нам потому, что помогает наиболее выпукло и рельефно обозначить

основной нравственный конфликт, волнующий нас в фильме. Внутри же самой ткани

происходящего никакой фантастики не будет, видимо-реальной будет даже Зона. Все

должно происходить сейчас, как будто бы Зона уже существует где-то рядом с нами.

Ведь Зона — это не территория, это та проверка, в результате которой человек может

либо выстоять, либо сломаться. Выстоит ли человек — зависит от его чувства

собственного достоинства, его способности различать главное и преходящее...»

Этот финал напоминает мне финал реквиема по графу Калькрейту Райнера Рильке:

«Кто говорит о победе? Выстоять — вот наше всё!» Жизнь и есть — Зона высоких

энергий, испытующих нас. А кто этого не понял, тому это предстоит еще понять.

Съемки фильма начались, однако сопровождало их тысяча и одно несчастье.

Первой забастовала природа. «На выбор натуры Андрей полетел в Таджикистан, в

городок Исфара — в 110 километрах от Ленинабада, ныне Худжента, недалеко от

границ с Узбекистаном и Киргизией. Исфара — излюбленное место

кинематографистов среднеазиатских республик, можно сказать кинематографическая

Мекка. От Исфары до Коканда пролегали басмаческие тропы...

* Вообще, надо иметь в виду, что во всех интервью, да и вообще во всехсоветских

вербальных текстах Тарковского мы вынуждены общаться с «подцензурным»

Тарковским, ибо все эти интервью и беседы наговаривались для атеистических

советских изданий и внима-тельнейше затем «причесывались». Так что, увы, каков был

бы вербальный дискурс абсолютно свободного в речи Тарковского,— мы не знаем.

210

Под Исфарой уникальная природа — пустыни и оазисы, глубокие каменные русла

высохших рек и похожие на головы каких-то животных замысловато вздыбившиеся

горные породы. Ветры выдули мягкую породу, обнажив крепкое и цветное нутро.

Особенно выразительны были гряды так называемых красных гор... На ярком

солнце горы белесовато-красные, солнце будто выжигает цветные оттенки, но в

пасмурную погоду вся эта громада пиков и ущелья выглядят пустынным и мрачным

марсианским пейзажем...»

Однако к съемкам в этом регионе готовились зря. «В Исфаре случилось землетрясение. Жестокие толчки подбрасывали разверстую землю, потом тряска шла по

горизонтали, влево-вправо. Трещины поглотили киргизский поселок на окраине города

вместе с людьми, скотом и домами. (Через шесть лет, когда я снимал в Исфаре

"Двойной обгон", после нашего отъезда новое землетрясение уничтожило еще один

поселок и ковровый завод в городе Каракорум.)» (А. Гордон).

Нашли место под Таллинном, в районе речки Пилитэ, где сохранились две

гидроэлектростанции, по крайней мере одна из них — совершенно заброшенная, со

взорванной плотиной. «Сверху был химический комбинат,— вспоминает

звукорежиссер картины В. И. Шарун,— и по реке сливали ядовитые воды...» Второе

место съемок — Таллиннская макаронная фабрика прямо в центре города, в районе

гостиницы «Виру». Комната Сталкера и кафе — в павильоне.

В январе были сделаны актерские пробы. А в дневнике режиссера вскоре появилась

приклеенная этикетка от шампанского, рядом запись: «Эта бутылка была разбита в


210

первый съемочный день "Сталкера" 15.02.77». 5 мая начались натурные съемки в

Эстонии. Съемки шли полным ходом, однако беда уже ждала, и Тарковский еще не

вполне догадывался, что снимают фактически на отсутствующую пленку.

Монтажер Людмила Фейгинова рассказывала: «Комитет по делам кинематографии

<...> приобрел за рубежом уцененную пленку "Кодак". Пленку небольшими партиями

распределили по съемочным группам. И все группы, обнаружив брак, пересняли без

шума на другой пленке загубленный материал. "Сталкер" же был весь снят на этой

пленке. Брак обнаружился не сразу. <...> Тарковский чувствовал, что с пленкой

творится что-то неладное. Он просил тщательно проверять в лаборатории каждую

партию отснятого материала, сам прилетал из Таллинна в Москву и доказывал в

лаборатории, что у них что-то не в порядке. Однако материал не браковали...» В конце

концов брак подтвердился и почти полностью снятый фильм был, оказывается, не

снят...

Версий много. Одну из них дал звукорежиссер фильма В. Шарун в интервью С.

Тыркину: «"Сталкеру" не везло. Судьба у картины была какая-то странная. Был такой

продюсер Гамбаров из Западного Берлина. Он обладал правами на прокат фильмов

Тарковского в мире и снабжал его дефицитной в ту пору пленкой "Кодак". Для съемок

"Сталкера" он прислал нам какой-то новый, только что разработанный тип "Кодака".

Но

211

случилась беда. На "Мосфильме" отказала артезианская скважина и не было

специально требуемой для проявки артезианской воды. Нам ничего об этом не

сообщили, но материал не проявляли в течение 17 дней. А пленка, когда она отснята, но не проявлена, регрессирует, теряет чувствительность и прочие свои качества.

Одним словом, весь материал первой серии оказался в корзине. Плюс к этому — я

говорю об этом со слов самого Андрея — Тарковский был уверен, что ему подменили

пленку. Тот новейший "Кодак", посланный Гамбаровым специально для "Сталкера", похитили, и какими-то судьбами он оказался в руках одного очень известного

советского кинорежиссера, противника Тарковского. А Андрею дали обычный

"Кодак", причем об этом никто не знал, потому-и проявляли его в другом режиме. Сам

Тарковский считал это происками врагов. Я все же думаю, что это была обычная

российская безалаберность.

Во время просмотра отснятой и испорченной пленки произошел скандал. В зале

сидели Тарковский, Рерберг, оба Стругацких и жена Тарковского Лариса. Вдруг один

из братьев Стругацких повернулся от экрана к Рер-бергу и наивно спросил: "Гоша, а

что же это у вас ничего не видно?" Рерберг, всегда изображавший из себя супермена, повернулся к Стругацкому и сказал: "А вы вообще молчите, вы не Достоевский!"

Тарковский был вне себя от гнева. Но Рерберга тоже понять можно. Что значит для

оператора, когда весь отснятый им материал оказался в браке! Рерберг хлопнул

дверью, сел в машину и уехал. Больше на площадке его не видели. Тогда появился

оператор Леонид Калашников — один из блистательных мастеров. Он провел с нами

две недели, после чего честно признался, что не понимает, чего от него хочет

Тарковский. Калашников ушел из картины сам, и Тарковский благодарил его за этот

честный, мужественный поступок. И тогда появился Александр Княжинский...»

Таллиннская запись в «Мартирологе» Тарковского от 26 августа лаконична:

«Случилось многое. Что-то вроде катастрофы. И хотя уровень ее абсолютно бесспорен, все же остается чувство, что можно выйти на новый этап, на новую ступень, с которой

начнется подъем,— и это вселяет надежду.

Все, что мы с Рербергом сняли в Таллинне,— двойной брак. Во-первых, в

техническом отношении. Причина № 1: неадекватная обработка копии (последний


211

материал Кодака) в копировальном цехе Мосфильма. Причина № 2: состояние оптики

и аппарата.

Ответственный за это — гл. инженер Коноплев.

Рерберг тоже виноват, но по другим причинам — он грубейшим образом нарушил

принципы творчества и таланта. А поскольку он самого себя рассматривает как

воплощенный талант, он унижал и разрушал его, так же как и самого себя. Пьянством, безбожием и вульгарностью. Он — проститутка, жалкий фигляр. Для меня он умер».

Ясно, что писалось это в состоянии крайней горечи, тоски и бешенства. «Неудача с

пленкой потрясла Андрея,— пишет Л. Фейгинова,— буквально

212

* Я думаю, разочарование в Рерберге, творческий диалог с которым он встретил с

таким детским восторгом и надеждой, имело здесь ничуть не меньшее значение. Равно

и как последующее разочарование в неполучившемся диалоге с Абдусаламовым. Но о

сути этих разочарований — в следующей главе.

212

свалила с ног.* В конце экспедиции он вызвал меня в Таллинн на три дня,, он

находился в стрессовом состоянии и искал простого человеческого сочувствия...»

И началась титаническая борьба Тарковского за новый «Сталкер». Не просто

повторить то, что сделали, но выйти на новый уровень и все сделать еще лучше! Он

отправляет на «Мосфильм» бумагу с просьбой вместо односерийного фильма

разрешить снять двухсерийный фильм и соответственно выделить деньги на вторую

серию, в которые он и уложится...

О перипетиях этой авантюры интересно рассказал профессор ВГИК Л. Не-хорошев, бывший в те времена главным редактором «Мосфильма».

«Сентябрь 1977 года. На "Мосфильме" идет заседание художественного совета. Он

необычайно многолюден и блестящ: показывают материал картины "Сталкер".

Материала много — почти целый фильм — 2160 полезных метров из 2700. Кроме того, членам худсовета роздан для обсуждения новый — двухсерийный! — вариант

сценария этого фильма.

Собравшихся ожидало обнародование интриги сенсационной. Я, как пред-седательствующий на совете, обозначил ее так: "Мы должны отказаться от того

материала, который снят... Режиссер считает его браком от начала до конца и не может

взять ни одного метра в картину:.. Материал должен быть списан (а это — 300 тысяч

рублей — сумма по тем временам огромная.— Л. Я.)..." Мы оказались перед лицом

двухсерийного сценария — произведения, по сути дела, нового: раньше "это был

научно-фантастический сценарий", теперь "произошел перевод в нравственно-философскую притчу, где главное не в событиях, а в отношении людей к тем вопросам, которые их волнуют... сценарий стал интереснее... Характеристика Сталкера

изменилась... Если там был человек грубый, резкий, сильный, то здесь он, наоборот, становится лицом страдательным — это мечтатель,, который хотел сделать людей

счастливыми и понял, что потерпел поражение".

Мастера кино, которые собрались в этот день в конференц-зале "Мосфильма", должны были ответить на вопрос руководства Госкино: продолжать или не продолжать

работу над фильмом "Сталкер" и дает ли сценарий основание для продолжения

работы?

Говорили бурно и долго — несколько часов.

Позиция А. Тарковского была жесткой: "Я буду снимать только в условиях, если

расходы спишут и мы снова запустимся. Сейчас закрывается натура. Если проблема

запуска этого двухсерийного фильма откладывается на два месяца, то я вообще

отказываюсь снимать. Я не могу всю жизнь посвятить картине, которая является для


212

меня проходной (так!). Я хотел снять фантастическую картину, но я не хочу

заниматься этим всю жизнь".

Выяснить, кто виноват в том, что материал на три четверти снятой картины нужно

списывать, не удалось. Технические службы студии? Пленка? Оптика? Оператор

Георгий Рерберг? Сам режиссер? Или просто, как считает ассистент Тарковского

Мария Чугунова, "с Георгием Ивановичем они по личным причинам расстались, не по

операторским".

Суть теперь уже была не столько в браке, сколько в том, что режиссер хотел делать

другую картину. По другому сценарию. Вспомним еще раз его письмо мне: "1) Фантастика. 2) Одна серия. 3) Очень интересная".

Теперь же: 1) Не фантастика. 2) Две серии. 3) Интересная? Смотря кому.

Начальству, во всяком случае, не очень.

Друзья-кинематографисты хотя и пощипали сценарий, но отнеслись к новому

замыслу режиссера с уважением и, в большинстве своем, поддержали его.

"Путь, который я почувствовал в сценарии,— сказал Марлен Хуциев,— мне больше

нравится, чем путь, который я видел на экране".

Новизна пути, как теперь ясно, выражалась прежде всего в изменившемся хжанре

вещи.

Притча присутствовала и в предыдущих картинах Андрея Тарковского (вспомним

хотя бы новеллу "Колокол" в "Рублеве"). Но здесь — в новом сценарии "Сталкер" —

притча определяла все. Рассказ был об одном, а на самом деле говорилось (по

притчевому принципу уподобления) о другом. Режиссер неминуемо пришел к притче

— это была, пожалуй, единственная возможность высказывания во враждебной

атмосфере запретительства. Когда смысл сюжета иносказанием не только раскрывается, но и прикрывается. От тех, кому не нужно его знать,— от непосвященных.

"И приступивши ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им?

Он сказал им в ответ: для того, что вам дано знать тайны Царствия Небесного, а им

не дано... Потому говорю им притчами, что видя не видят, и слыша не слышат, и не

разумеют" (Евангелие от Матфея, XIII, 10—11, 13).

Те же, кто имеет уши слышать, тот услышит!

Но притчевый путь опасен минами плоских политических прочтений. И подобные

мины стали взрываться уже на художественном совете.

Что такое — "Зона"? Откуда она взялась? Огороженная колючей проволокой, с

вышкой и пулеметом — не похожа ли она на концентрационный лагерь?

Андрей Тарковский сразу же отреагировал: "Не понравились мне эти оговорки

фрейдистские — вместо фамилии Солоницын говорили Солженицын, огражденная

зона — это концлагерь..."

Решено было продолжить съемки картины "Сталкер", но одновременно провести

окончательную работу над сценарием: выделить из многих проблем основную тему, уточнить происхождение и характер Зоны, существенно сократить страдающие

многословием диалоги...

А что же режиссер? Лишь бы разрешили съемки уходящей натуры с новым

оператором Александром Княжинским. Доделывать сценарий он согла

213

сен. Во время заседания худсовета Андрей Тарковский неожиданно передает

главному редактору Госкино новый вариант сценария, который уже короче

обсуждаемого на целых 10 страниц...

Но разрешения на съемки уходящей натуры дано не было.

Со стороны Госкино следует контрвыпад: Даль Орлов присылает мне сокращенный

сценарий "Сталкера" с собственноручной запиской: "Мосфильм". Тов. Нехорошеву Л.


213

Н. Направляю Вам сценарий "Сталкер", полученный мною от режиссера А.

Тарковского. 28.9.77. Д. Орлов".

Нет, вы там на студии рассмотрите этот новый вариант сценария, официально

представьте его в Госкино с вашими предложениями и (еще лучше!) предложениями

самого режиссера.

И вот мы с режиссером сидим, "вырабатываем предложения". Я пишу за Андрея

его личное письмо председателю Госкино СССР тов. Ерма-шу Ф. Т., потом мы его

долго редактируем...

Началось мучительное перетягивание каната по всем правилам бюрократических

состязаний: бумага — заключение со стороны студии в Комитет, бумага — заключение

из Комитета на студию, новый вариант сценария, новая бумага со студии, новая бумага

из Комитета... И так далее.

Случилось то, чего так боялся Тарковский: у него пропадал еще один год.

Картина "Сталкер" перестала быть "проходной" и вследствие этого стала

"непроходимой".

Тогда я записал в своем дневнике (цитирую буквально, как записал тогда):

"18.11.77 г. Позавчера полдня у Ермаша. <...> Тарковский. Долгий и подспудно

напряженный разговор. Пред. тянул жилы, придираясь к репликам исправленного

сценария. Тарковский нахально и порой до хулиганства нападал, огрызаясь: сняли с

экрана фильм "Зеркало", хотя в трех кинотеатрах он шел, покупали билеты за день, у

меня есть фотографии и записи звуковые — интервью со зрителями. Обещали пустить

шире. Не пустили. А сейчас в ретроспективе моих фильмов в Ленинграде он опять шел

битково.

— Ну видишь, мы же не запретили.

— Вы неискренни со мной, Филипп Тимофеевич!

Приходилось удивляться, что пред. это терпит. Имел силу выдержать, боясь

разрыва.

Думаю, Тарковский нарывался сознательно, он уже хочет, чтобы картину

("Сталкер".— Л. Я.) закрыли, чтобы был межд. скандал. Пред. не хочет дать ему этой

возможности.

Решил: делайте картину, но сценарий надо освободить от претенциозной

многословности.

Тарковский в разговоре назвал меня своим другом. Это не понр. преду, задело его, он на другой день (!) отозвался обо мне неодобр. Сизову. Теперь я должен

отредактировать сценарий. Сизов: он только тебя послушает".

У меня сохранился экземпляр сценария двухсерийного фильма "Сталкер", довольно

нахально — вплоть до вписывания кусков диалога — исчеркан

214

ный моим карандашом. Поверх них — исправления Тарковского, сделанные

шариковой ручкой. С очень немногими моими сокращениями и изменениями Андрей

согласился, большинство исправленных реплик он восстановил или переиначил их по-своему.

"Разговорный текст героев", как писалось в наших "предложениях", был несколько

сокращен и отредактирован, но никакого привнесения "элементов большей

фантастичности" и усиления сомнений в том, что "в Зоне совершаются чудеса" — не

произошло. Тем не менее сценарий в конце концов был утвержден.

В те годы в нашем кино пытались установить договорные отношения между

режиссерами и студиями. Составлялся так называемый режиссерский договор: "студия

обязана...", "режиссер обязан..." И так далее. Киностудия, в первую очередь цеха, никаких убытков за нарушение обязательств, разумеется, не несли. Но режиссера


214

всегда можно было вытащить за ушко на солнышко и спросить: "Ты почему, милый, писал в своей экспликации одно, а снял другое?"

Когда мне принесли режиссерскую экспликацию на фильм "Сталкер", я своим

глазам не поверил. Вместо экспликации в режиссерский договор рукою А. Тарковского

была вписана строфа из нашего партийного гимна:

Никто не даст нам избавленья — Ни Бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы

освобожденья Своею собственной рукой.

Истинно верующий коммунист, я был ошарашен и, честно говоря, возмущен: поступок Тарковского мне казался кощунственным. И даже издевательским.

Андрей же искренне меня не понимал; он настаивал на том, что приведенные им

строки совершенно точно передают смысловую суть задуманного им фильма. Я

отказался в таком виде визировать договор, и Тарковскому пришлось излагать своими

словами идейный замысел фильма "Сталкер". Счастье человека зависит от него самого

— вот к чему будто бы этот замысел сводился.

Сейчас-то мне понятно, что и эта формула, и текст "Интернационала" ис-пользовались Андреем Арсеньевичем тоже как аллегория — скорее для прикрытия

истинного смысла будущей картины, чем для его обнародования.

И вот опять лето — теперь уже 1978 года.

Серый, хмурый августовский день. Я приехал в Таллинн на несколько дней в

съемочную группу "Сталкер". Присутствую на съемочной площадке. Раз за разом, дубль

за

дублем

идет

Писатель-Солоницын

к

зданию

разрушенной

гидроэлектростанции и оборачивается назад. Ничего вроде особенного: за не такие уж

большие деньги, выделенные на вторую серию, Андрей Тарковский вместе с Сашей

Княжинским, вместе с группой преданных людей снимает весь — от начала до конца

— двухсерийный фильм...

215

8 воскресенье перед отъездом я обедаю у Тарковских. Мы с его женой и вторым режиссером фильма Ларисой пьем водку, Андрей к ней не притрагивается.

Серьезно и настойчиво он втолковывает мне то, что я должен сделать по возвращении

в Москву. Не надеясь на мою замутненную алкоголем память, тут же набрасывает и

вручает мне памятку: "Лёне на память: от Андрея

1. Поговори с Сизовым насчет моей постановки в Италии.

2. Насчет Оганесяна (Ереван, ученик Тарковского, фильмы: "Терпкий виноград", "Осеннее солнце".— Л.Н.). Очень хочет ставить "Старика" Трифонова.

3. Узнать у Сизова о судьбе просьбы, направленной в Моссовет, насчет объединения двух квартир Тарковского.

4. Попробовать помочь пробить "Зеркало" на экраны".

Пробить, пробить, пробить... Потом, уже живя за границей, А. Тарковский скажет:

"Художник всегда испытывает давление, какое-то излучение... Можно сказать, что

искусство существует лишь потому, что мир плохо устроен..."».

Когда подумаешь, что эта описанная здесь вкратце борьба Тарковского — лишь

крошечный фрагмент его двадцатилетних битв с бюрократами,— мороз продирает по

коже.

Однако несчастья продолжались неуклонно. 7 апреля 1978-го, «Мартиролог»: «В

середине мая (в который уже раз!) начнем съемочные работы по "Сталкеру". Оператор

А. Княжинский, постановщик А. Демидова. <...> Позавчера у меня прихватило сердце

(стенокардия). Вызвали скорую. Бедная Лариса перепугалась до смерти...»

9 апреля: «...Вчера здесь был В. И. Бураковский (известный кардиолог, друг


215

Тарковского.— Я. Б.). У меня инфаркт. Это значит два месяца лечения. Проклятый

"Сталкер"... Для человека так естественно думать о смерти. Но почему он не верит в

бессмертие?

Как трудно, даже сомнительно судить о человеке по первому впечатлению. Да и

возможна ли вообще такая.оценка? Я очень часто ошибаюсь в людях. Мне нужно до

основания изменить свою жизнь. Читаю сейчас Гессе: как удивительно он пишет».

Какая стремительная цепочка внутренних переходов!

Выйдя из больницы, два месяца бродил с любимым Данечкой по Воробьевым

горам, приводил сердце в норму.

15 апреля в дневнике новые записи: «...Бойма я выгнал из-за пьянства. Абдусаламова выгнал также из-за бесстыдства». Жена оператора Калашникова, как пишет

Тарковский здесь же, «звонила во все инстанции», заявляя, что они с мужем с

Тарковским работать не намерены.* Одним сло-

* Впрочем, у Тарковского никогда не было репутации легкого человека и

руководителя-миляги. Рассказывают, что когда Тарковский ставил на Всесоюзном

радио спектакль по Фолкнеру и на пробы пришел «под мухой» его друг Володя

Высоцкий, Андрей скомандовал усевшемуся другу: «Встать! Кругом! Шагом марш!» И

на том расстались, больше он никуда и никогда его не пробовал.

А что касается кино... «К Тарковскому не

216

пошел бы работать случайный человек,— вспоминает Владимир Шарун.— Все

понимали, что это за Личность. С одной стороны, боялись его высоких требований. С

другой стороны, производство картин Тарковского иногда сильно затягивалось, а за

простои кинематографистам не платили даже в советские времена. И самый главный

"минус" Тарковского — то, что этот великий художник стремился делать все сам.

На "Сталкере" он был ведь еще и художником-постановщиком. В кадре каждая

травинка уложена его руками. Когда я согласился работать на "Сталкере", мои коллеги

предупреждали меня: "Учти, когда начнется перезапись и дело дойдет до печати

копии, у тебя будут большие неприятности. В последний момент ему взбредет что-то в

голову, и он заставит тебя все переделывать"».

216

вом, группа трещала по всем швам, некие невидимые силы пытались не дать снять

самый мистический фильм, быть может, вообще русского кино. Итак, третьим по счету

оператором стал Княжинский, а третьим по счету художником-постановщиком — сам

Тарковский. А. Гордон, побывавший на этих пересъемках, или, точнее, съемках

нового, двухсерийного фильма, вспоминал: «В одной из самых сложных декораций

"Сталкера", где герои должны были переходить через водный поток, потом лежать на

камнях среди болота и тут же среди всего этого должна бегатьчерная собака, находилась огромная цинковая ванна. На ее покрытом илом и водорослями дне

Тарковский сам раскладывал какие-то неожиданные, а иногда и загадочные предметы

— медицинские шприцы, монеты, ободья колес, снова шприцы, автомат и т. д. Здесь

же плавали рыбы, которых запускали в воду только во время съемок и потом с трудом

отлавливали.

В этом же съемочном павильоне на подставке в клетке сидел нахохлившийся орел.

Во время съемки другого эпизода его подбрасывали вверх, и он летал в декорации

Зоны над искусно сделанными мелкими холмами, задевая землю крыльями и оставляя

за собой облачка пыли.

На площадке царила полная тишина, можно было услышать лишь тихие голоса у

кинокамеры. Это оператор Княжинский о чем-то говорил со своими помощниками.

Маша Чугунова, ассистент режиссера по актерам, подняла руку и показала мне на


216

левую часть декорации. Там был большой матерчатый навес, нечто вроде шатра, в

середине которого стоял стол, за ним сидел Андрей. Слабое дежурное освещение

выделяло его одинокую фигуру. Он терпеливо ожидал завершения подготовительных

работ. На столе лежали какие-то бумаги, рисунки, сценарий, несколько фломастеров.

Я почти шепотом поздоровался с Андреем. Он удивился и несколько горько

улыбнулся. Я почувствовал его озабоченность и ждал обычных в таких случаях

сетований и претензий к группе, в которой "все лентяи и малопрофессиональные

люди", чему я никогда не верил, так как группа, обожавшая Тарковского, служила ему

не за страх, а за совесть. Теперь думаю, что, может быть, он был прав. В большой

группе всегда есть и бездельники, и непрофессионалы.

— У тебя образцовая тишина,— тихо сказал я.— Такую я видел только у Ивана

Пырьева и Васи Шукшина.

Мои слова не вызвали у Андрея никаких эмоций, кроме ядовитого замечания, что Иван Александрович наводил в павильоне тишину палкой и один раз избил

рабочего. Я тоже об этом слышал...»

Сопротивление «антисталкеровских» невидимых энергий продолжалось. Вдруг в

июне выпал снег, с листвой произошла катастрофа, натурные съемки вести было

нельзя.

«Группа простаивала уже в течение двух недель, и многие от тоски начали сильно

выпивать,— вспоминает Владимир Шарун.— Тарковский понимал, чем все это грозит, и решил действовать. Мы жили в дрянной гостинице на окраине Таллинна, где у меня

единственного был телефон в номере. Однажды вечером Тарковский позвонил и

попросил передать всем, что назначает съемку на завтра на семь утра. Но это легко

сказать! Мой помощник за время простоя стал с тоски пить "Тройной" одеколон и

закусывать сахаром! Когда я зашел в номер к Солоницыну, то увидел, что Толя вместе

с гримером тоже находится в очень расстроенном состоянии. Когда он узнал, что

завтра утром съемки, он пришел в ужас!! К Андрею Арсеньевичу он относился, как к

Богу. Его гример хорошо понимал в своем деле и велел срочно достать три килограмма

картошки, натереть ее на терке и положить на опухшее от двухнедельной пьянки лицо

компресс. Но где достать картошку в гостинице в три часа ночи? Я побежал к

сторожихе какого-то магазина, она доверила мне охрану, а сама отправилась домой за

картошкой. Я натер для Солоницына целый таз картошки, так старался, что стер руки в

кровь, и с сознанием выполненного долга удалился к помощнику. Возвращаюсь назад

— и что же я вижу?! На полу лежит пьяный гример, а Солоницын кладет ему на лицо

примочки из картошки!»

Во все том же интервью В. Шарун рассказал и еще одну байку:

«Был у нас в группе администратор по имени Витя. Парень неплохой, но без

тормозов.

Однажды Тарковский долго готовил кадр, в котором герои натыкались в кустах на

два скелета, сцепившихся как бы в момент занятий любовью. Жуткий скелет женщины

— белые волосы поверх голого черепа,— и лежащий на нем скелет мужчины. Это то, что осталось от парочки после взрыва или того, что предшествовало возникновению

Зоны. Тарковский очень долго готовил кадр, сам доставал парик, скелеты найти было

тоже очень непросто и дорого. Но вот все уже было готово для съемки, мы постелили

белую простыню, положили на нее скелеты и приготовились снимать.

Но тут накирявшийся администратор Витя забрел на съемочную площадку, увидел

постель, упал на нее и заснул беспробудным сном. Скелетов он не заметил и их

сломал. Четырехдневная работа Тарковского пропала даром. Терпевший все выходки

дикого администратора, Андрей Арсеньевич снести этого уже не мог и отправил того

назад, на "Мосфильм". Пригорюнившегося администратора повезли в аэропорт, но тут


217

подходит ко мне Тарковский и просит: "Слушай, поезжай забери этого дурака, а то у

него будут неприятности". И я везу Витю назад. Вся группа была в

218

восторге от великодушия Тарковского. Но кадр со скелетами в фильме сейчас

намного хуже, чем мог бы быть».

В общем, в этой экспедиции Тарковскому скучно явно не было.

И еще один апокриф: «Благодаря страсти Тарковского ко всему нездешнему в

группу как-то попал человек по имени Эдуард Наумов. Он популяризировал фильмы о

паранормальных явлениях, устраивал лекции на эту тему и даже отсидел в советской

тюрьме за продажу "левых" билетов на эти сборища. Группа Тарковского помогала ему

чем могла. Однажды Наумов показал нам один из фильмов. В нем участвовала

известная в ту пору экстрасенс Нинель Сергеевна Кулагина. Во время войны она стрел-ком-радистом летала на штурмовике, вместе с пилотом ее сбили немцы. Затем она

вышла замуж за этого пилота и родила ему троих детей. После третьих родов она

открыла в себе способности к телекинезу — двигала предметы взглядом. На экране

Кулагина в окружении похожих на ученых людей сидела за прозрачным столом —

чтобы предотвратить обвинения в симуляции. На столе были зажигалка, ложка, что-то

еще. Лицо у Кулагиной потемнело от напряжения, она принялась немигающе смотреть

на зажигалку, и та "пошла" под ее взглядом. Тарковский внимательно посмотрел эту

пленку Наумова, после чего сразу же произнес: "Ну что ж, финал у "Сталкера" есть!"»

Многие на «Мосфильме» полагали впоследствии, что Солоницына и Тарковского, умерших от рака легких, Зона облучила. Ассистент режиссера М. Чугунова в интервью

М. Туровской: «...Толя заболел на "Сталкере", Андрей Арсеньевич, наверное, в 1976

году — так шведы ему сказали».

Выступая вскоре после московской премьеры фильма в Томске, Тарковский

рассказывал: «Друзья относились к нашей работе с суеверным страхом. Ведь на

картине сменились три художника-постановщика, три оператора! В конце концов

остались сто человек, работавших на чистом энтузиазме. Из-за перерасхода пленки и

всех материалов, -из-за того, что картина катастрофически не втискивалась в смету, на

премии рассчитывать уже никто не мог. И люди киногруппы работали только из

уважения к нашему общему замыслу.

Княжинский прекрасно снял картину. Она снята даже лучше, чем "Зеркало". А я

чрезвычайно придирчив к изображению.

Еще раз сошлюсь на Княжинского. Он считает: самые главные слова — верить!

надо верить! Вот так мы и работали, в соответствии с его девизом.

На этой картине мне пришлось совместить роли режиссера и художника-постановщика. Сначала очень боялся такого совмещения, хотя и окончил

художественное училище. Но, очевидно, напрасно боялся. Дело в том, что эти роли

объективно конфликтны друг с другом, а при такой нагрузке, какая была у нас, конфликтовать с самим собою довольно трудно. И, таким образом, я доволен своим

участием в фильме в качестве художника.

Сценарию — вернее, его окончательному варианту — я следую до буквализма

придирчиво. В "Сталкере" жестко следил за точностью реплик, жестов и так далее. И

если в процессе съемок реплика все же менялась —

218

а такое бывало крайне редко,— то это был не уход в сторону, но завершение.

Логический штрих, уточняющий образ, сцену, кадр...

Связи между реальностью и фильмом обрублены, да. Но не обязательны же они!

Мне, во всяком случае, они не были нужны. Разве что очень ассоциативные, но ни в

коем случае не идейные. Как в музыке, вы понимаете меня? Нет необходимости в


218

адресе, времени, географии. Это не абстрагирование; это желание выразить мысль

через образы. Мир "Сталкера" — образ жизни, но не модель ее.

Несколько слов об идейном содержании картины. Мы говорим о том, что никто и

ничто не может помочь Человеку — кроме самого Человека. Нет вовне нас никакой

силы, которая могла бы облегчить наше существование. Человек сам создает себя, свое

будущее.

Еще раз — если вы меня неверно поняли. Идея "Сталкера" — вовсе не деза-вуирование чудес. Но чудеса — все! — должны идти либо от нас самих, либо от

природы, а вовсе не откуда-то извне.

Если разного рода пришельцы,, летающие тарелки и тому подобные явления

существуют — а я склоняюсь к мысли, что это вполне возможно,— то они для нас

абсолютно бесполезны, как и мы для них. Все равно мы вряд ли сможем понять друг

друга. Да и не нужно это!

Что ж, можно и глубже... Если бы я сказал, что все нынешние пути развития

прогресса вызывают у меня неумеренную радость, я бы соврал. Давно уже обозначился

и разрастается какой-то кризис. Прагматизм в социальных отношениях и просто в

отношениях между людьми входит в последнюю фазу. Он становится признаком

опасности, да он и сам опасен. Посмотрите: если раньше новое течение в философии

встречали хотя бы с интересом, то ныне любое философское новшество становится

просто ругательным словом.

Отсюда — ностальгия авторов, которую они вкладывают в образ Сталкера. Он

реликт. Он мамонт. Он испытывает чувства, которые культивировались сто лет назад.

Он воплощение антипрагматизма. И вот именно здесь взрастает неприязнь к нему

Писателя, который все великолепно понимает и, возможно, сознает свою ущербность

перед Сталкером.

Главный герой мне близок и дорог. Но иногда он выскальзывает из-под моего

режиссерского влияния: слишком большую нагрузку мы ему задали.. Он выражает то

кризис уже умершей идеи, то надежду.

Писатель — тоже родной для меня человек. Но Сталкер емче, глубже и оттого

ближе. А вообще для того, чтобы как следует оценить Сталкера, я недостаточно

хорошо его знаю. Но больше всего он напоминает мне современного Дон Кихота и его

драма — это драма Рыцаря Печального Образа.

Наиболее схематичен, разумеется, образ Профессора. Случайно или нет? Мы

отлично видели, что в троице героев Профессор будет на третьем месте. Он несколько

однообразен, роль маниакальна. Хотя... и в нем тоже заложена какая-то частица, частица меня. Финальные сцены фильма? Девочка с телекинетическими

способностями? Ну, это же так просто... Авторы говорят здесь о будущем поколении, о

своей особой вере в него. Эта девочка моложе нас, она быстрее развилась, она обладает

новыми, пока

219

только ей присущими способностями — значит, за нею будущее. Вот она может

силой мысли передвигать предметы... Или: ей ведь всего двенадцать, а она так глубоко

чувствует дух Тютчева...

О мрачном фоне картины. Странно, что вы сразу не поняли необходимости этого...»

В. Лойша («Дружба народов»).

Любопытно, что один из томских слушателей прислал Тарковскому записку с

упреком, зачем он разжижает схематичным рассказом тончайшие вибрации фильма, и

режиссер, приятно удивленный, согласился со справедливостью такого замечания.

Впрочем, мы перелетели через период монтажа и сдачи.


219

10 февраля 1979-го режиссер записывает в дневнике: «Образ — это впечатление от

Истины, на которую Господь позволил взглянуть нам нашими слепыми глазами.

Кажется, действительно "Сталкер" будет моим лучшим фильмом. <...> Это вовсе не

значит, что я высокого мнения о своих картинах. Мне они не нравятся — в них много

суетливого, преходящего, ложного. (В "Сталкере" этого меньше всего.) Просто другие

делают картины во много раз хуже. Может быть это гордыня? Может быть. Но раньше

это правда».

«Конечно же, сдавалась картина "Сталкер" с трудом,— пишет Л. Нехорошев.—

Многочисленные

общественные

просмотры

фильма,

поток

восторженных

благодарственных писем на киностудию и в Госкино..., Но, конечно, не только

благодаря этому, фильм был принят к прокату 7 июня 1979 года.

Итак, даты: ноябрь 1975 года — июнь 1979 года. Три с половиной года — для

"проходной" картины, на которой Тарковский не хотел "сидеть годы",— не так уж

плохо, не так ли?

Андрей и Лариса едут с фильмом в Италию и возвращаются оттуда счастливые: международный успех "Сталкера" очевиден, им говорили там, что это — лучший

фильм Тарковского. И, кажется, двинулось дело с совместной постановкой

"Ностальгии"...

Андрей и Лариса — мои соседи по дому. Мы сидим у них в квартире за большим

квадратным столом и отмечаем их возвращение и успех "Сталкера".

Андрей Тарковский ни разу при мне, насколько мне помнится, не произносил

имени Бога. Я не слышал, чтобы он ходил молиться в храм. В доме его я не видел икон, предназначенных для поклонения. То немногое, что находилось в его кабинете,—

выглядело скорее как обязательная принадлежность русского интеллигента, связанного

всем существом своим с отечественной культурой.

Может быть, его вера была глубоко скрытой и интимной?..»

Сталкер

Самое таинственное во всей этой драматической истории съемок «Сталкера» —

внезапное радикальное изменение абриса и внутренней сути центрального персонажа.

По существу ведь это фантастично — полный пе

220

220

реворот по ходу съемок. У меня глубокое ощущение, что какие-то силы

действительно не хотели позволить Тарковскому явить нам Сталкера в образе

пронырливого барыги. Здесь несомненна реальная мистика. И с какой внезапной

ясностью и легкостью Тарковский принял это революционное решение, словно

повинуясь шепоту Музы. Вспоминает Аркадий Стругацкий: «— Значит, так,—

произнес он уже деловито.— Поезжай в Ленинград к своему Борису, и чтобы через 10

дней у меня был новый сценарий. На две серии. Антураж не расписывайте. Только

диалоги и короткие репризы. И самое главное: Сталкер должен быть совсем другим.

— Каким же? — опешил я.

— Откуда мне знать? Но чтобы этого вашего бандита в сценарии не было. Я

вздохнул, опомнился. А что было делать. <...>

— Каким же должен быть в новом сценарии Сталкер?

— Не знаю, сценарист ты, а не я.

Понятно. То есть ничего не было понятно, а просто уже привычно. И вообще еще

до начала работы нам с братом стало ясно: если Андрей Тарковский даже ошибается, то и ошибки его гениальны и стоят дюжины правильных решений обычных

режиссеров.

По какому-то наитию я спросил:


220

— Слушай, Андрей, а зачем тебе в фильме фантастика? Может, выбросить

ее к черту?

Он ухмыльнулся — ну чистый кот, слопавший хозяйского попугая.

— Вот! Это ты сам предлагаешь! Не я! Я давно этого хочу, только боялся вам

предложить, как бы вы не обиделись...»

Через десять дней сценарий привозят. Тарковский уединяется, читает, выходит и

говорит: «Первый раз в жизни у меня есть мой сценарий».

То есть сценарий, вполне выражающий желаемый сущностный жест Тарковского, его внутреннее ментальное движение на данный момент судьбы. Благодаря тому, что в

центре картины оказался если не рыцарь веры, то рыцарь самопожертвования: жертвования в себе тщеславно-плотским во имя тайны в себе. Той тайны, которая на

самом деле есть тайна Зоны, на внешнем плане манифестируемая тайной каждой

травинки, куста или трубы, а на внутреннем — неслышимой музыкой и невидимым

свечень-ем этического эроса. Нет, это не противоречие, а истина, реальность —

Сталкер пребывает в том специфическом настроении, которое само по себе, с первого

мгновенья, как мы его видим, есть загадка. И загадка этого настроения, того

ментального настроя, который затем отчасти унаследует Горчаков в «Ностальгии», есть тишайше-кроткий экстаз этического эроса — величайшей тайны мироздания, доступной только святости, тому или иному уровню святости.

Таково реальное свечение иномирности в нашем мире.

Очень странно, что обычно этого не замечают, спрашивают, почему Тарковский так

неэротичен, почему его герои всецело погружены в аскетизм, что им — жизнь не

мила? А между тем эросом залита вся пространствен

ность его фильмов, и не только в виде многоразличных дождей и вод (а воды, безусловно,— стихия земного эроса во всей его могучей амбивалентности), но прежде

всего в виде той разлитой в атмосфере его поздних картин «вибрации», которая на

самом деле ближе всего схватывается формулой «этический эрос». В этом

страдательно-счастливом модусе пребывает странный человек Сталкер, живущий, конечно же, не идеей, а животом, подобно тому как Пушкин общался с друзьями и

пространством «брюхом» (из письма Жуковскому), то есть все это и есть реальный

эрос, но особого уровня и качества. Это не функциональное сбрасывание с себя

похотливой энергии, это, если хотите, вовлечение себя в игру с дождем, но и более

того — вовлечение себя в игру с тайной.

Писатель (А. Солоницын) живет в стороне от своей подлинности, он это чувствует, чувствует, что профанность мира скоро проест его до конца, как проедает,ржа железо, и потому он смущен, смятен, раздражен. Он раздражен на себя, но, как и большинство

людей, полагает, что раздражен поганой жизнью, поганым веком, где все беспробудно

опошлено и нет ничего, за что бы могла ухватиться его робкая тоска — хотя бы по

струйке сакрального. Потому он так бешено испытует Сталкера на подлинность его

игры: он не верит, что перед ним юродивый, которому действительно начхать на

материальное. Он подозревает его в особого рода тщеславии, в фальсификациях и

самообманах; истеричность Писателя свидетельствует, что он хотел бы видеть в

Сталкере безупречного рыцаря веры. Впрочем, он и желает обнаружить это, и

страшится.

Но Сталкер — в эросе, Зона — местность его любви; игра или не игра, но здесь он

— на воле, не в тюрьме, которой для него является пространство вне Зоны —

профанная пустыня, где командуют самоуверенные модные писатели и не видящие

далее своих очков ученые. Зона дает ему возможность быть причастным служению

чему-то несомненно более высокому, нежели человеческая функциональность, он

околдован этой тайной, на которую он нашел в себе отклик, он обрел в себе орган


221

отклика и этот орган — этический эрос: влажный огонь, греющий сердце в странном

внутреннем напряженьи, в боли.

Еще ярче, пожалуй, это видно в грезящей походке Горчакова-Янковского в

«Ностальгии», в сплошных мерцаниях и волхвованиях чувственных мадонн в храме и

вне храма, дымящихся бассейнов с голыми в них людьми, в источающей неизбывное

эротическое томление переводчице Эуд-жении, желающей Горчакова, в голосах

смерти, вновь и вновь призыва-юще звучащих в доме Доменико, где нескончаемо идут

дожди, пробивающие крышу... У любого другого режиссера вся эта совокупная

фрагментная сюжетика нагнетала бы декадансно-эротическую тяжелую чувственную

взвинченность, пахло бы человеческим мясом. Но не то у Тарковского. Все это звучит

совершенно неожиданными голосами: здесь резонирует заповедный эрос вселенских

глубин (выражаясь языком романтики), и за неимением других, более точных, слов я

называю его этическим эросом. Переводчица демонстрирует Горчакову свои пышные

222

* Если кто-то полагает, что Альберт Швейцер пятьдесят лет подряд

«выкладывался» в Габоне, утишая физические и душевные страдания аборигенов из

некоего «чувства долга», то он глубоко ошибается: в Швейцере, в его крови горел

этический эрос. А иначе он не искал бы параллельно всей этой врачебной своей миссии главного этического, властно космичного по сути, принципа. А он искал и нашел и

книгу об этом написал, но и продолжал после этого ламбаренское своё служение.

Равным образом не долг, а эрос увлек в духовную одиссею, то бишь в пустыню святого

Антония, а Бод-хидхарму — в пещеру, где он просидел перед «облупленной» стеной

девять лет подряд. Из каких мотивов? Что за топливо такого могучего, несгораемого

огня? Этический эрос. Ведущий прямиком к просветлению.

222

груди, раздраженно констатируя, что ему этого не надо. Да, не надо, потому что его

эрос — другой. Наивно думать, что есть одно-единственное эротическое наслаждение, известное всем. «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим

мудрецам...» В этой особой эротической модальности и движется, вслушиваясь в некий

тонкий-тонкий пульс (в себе ли, вне себя ли?), Горчаков, прочно ухвативший некий

невидимый серебряный волшебный стержень. Почти ось мира.

Да и как бы вообще держали наше внимание фильмы Тарковского, если бы они не

струили этого специфического «эроса святости»: на самом деле самого сильного из

всех возможных видов эротики. Ибо это уже не детский и не звериный эрос, которому

подвержен низинный профанный мир, а эрос взрослого состояния духа и

соответственно плоти.

Кинематограф Тарковского, в известном смысле,— о святости этого мира. Не мира

мамоны, не социума, а изначального земного космоса. И о нашем долге этот

бесконечно спрофанированный многими поколениями космос возвратно обоживать, обожить, то есть вернуть его в первозданное его состояние светимости, когда дух

открыто витал над водами. Этим и заняты протагонисты Тарковского, в меру своих

сил. Этим занят Сталкер. В этом направлении вся мощь его эротического напряжения, вся его страстность. И если он исполняет свой долг, то, конечно же, не долг морали, на

которую ему начхать. Нет, он откликается, нечто в нем откликается на странные зовы, ведомые лишь тем, кого хоть чуточку коснулась святость,— это зовы этического

центра мира. И поскольку это вызывает то специфическое влажное горенье не ума, а

всего состава человека и прежде всего его «сердечной чакры», где скрыты самые

тонкие и самые сильные энергии эроса, я говорю об этическом эросе* — Тайне Зоны.

В первом варианте фильма Сталкер был «бандитом», то есть профанной фигурой, и

поход в Зону был бутафорской экспедицией трех профанных фигур, имеющих каждый


222

свои функциональные, вполне корыстные цели. Авторским протагонистом была

женщина, о чем с некоторым сомнением в естественности этого Тарковский писал в

дневнике. Любовь жены Сталкера к нему, проходимцу и барыге, и была внутренней

центральной темой картины, освещающей ее изнутри. Но, конечно же, это было все же

мелко для Тарковского: Зона лишалась сакрального статуса, мир оказывался освещен

лишь эросом женской саморастворяющейся в мужчине любви.

И хотя монолог жены Сталкера в финале остался и тема самопожертвования из

любви прозвучала, но до этого прозвучала и значительно более мощная мелодия —

отклик души Сталкера на незримое этическое «ля» мироздания. Он улавливает музыку

святости, разлитую в реальном пространстве-времени.

Сталкер у Тарковского — блаженный, юродивый, современный инвариант

юродства, то есть ненужности этому роду, чтущему мамону. Но во всяком юродивом

есть святость, за что его и чтут на Руси, и потому бить юродивого — святотатство.

И потому эта семья — семья блаженных, и смысл их жизни — дух, что подчеркнуто судьбой дочери, чьи связи с плотью укорочены, а с духом — удлинены, и вот

она — как в своем доме в пространстве Тютчева (родная душа Тарковских), и в тайной

связи с духом вещей, которые ей послушны, словно домашние животные.

И кому же еще кроме своего протагониста режиссер доверит чтение стихов

Арсения Тарковского? («Вот и лето прошло, Словно и не бывало. На пригреве тепло.

Только этого мало...»)

Экранная судьба «Сталкера» была более счастливой, чем «Зеркала». Фильм

интриговал никак не разгадываемой своей загадочностью, и многие смотрели его по

множеству раз, пытаясь эту тайну раскрыть, пускаясь в метафизические дискуссии и в

дискуссии о сущности веры. В этом смысле он оказался самым творчески

провокативным из всех фильмов режиссера.

Однако гораздо было меньше тех, кто понимал сущность своего таинственного

желания вновь и вновь приобщиться к ленте, тех, кто догадался, что на самом деле он

погружается в целительную медитацию, вытряхивающую из него его прежнюю

«скорлупность». Конечно, загадка Сталкера держит внимание, однако эта загадка

заведомо не решаемая, ибо сам Сталкер хочет от своих спутников лишь одного —

чтобы они растворились в той тайне, по которой они идут столь механистично, столь

рационально. В то время как суть, о которой они спорят,— внерациональна, вне ума, вне идеологий, она трепещет и бьется в каждом листике, в каждом сантиметре

облезшей, облупившейся стены... Писатель и Профессор ищут совсем не там.

Как-то на встрече с членами «народной киностудии» в Ярославле в 1981 году

Тарковского спросили: «Ваши фильмы перегружены деталями, необычными для

восприятия... В частности, почему в "Сталкере" так много грязных, обшарпанных

стен?»

«Для вас необычны обшарпанные стены? — удивился Тарковский.— Позвольте

вам не поверить. Что может быть обычнее обшарпанных стен? Я только что был на

улице и видел их, даже перед одной остановился, так она понравилась мне своей

обшарпанностью. Вот у японцев есть такое слово, адекватное понятию "патина". Этим

словом они выражают то особое обаяние, особый шарм, который придает вещам время.

Старые стены, старая одежда, разбитая посуда — это вещи, на которых отразилась

223

судьба. А вы такие предметы, имеющие историю, называете грязными и рваными.

Лично я уважаю старую одежду гораздо больше, чем новенькую и плохо сидящую, какой она бывает в костюмных фильмах. Может быть, мне придется снимать картину, где я должен буду обратиться к манишкам, к белым воротничкам и так далее. Вот я

собираюсь делать "Идиота" Достоевского. Но убежден, что там будут совершенно


223

другие воротничкидя найду способ сделать их не такими, какие бы вам понравились.

Недавно я получил прекрасную квартиру, а жить там не могу. Там нет домовых, там

ничего нет, там все мертво. Я чувствую, что моих усилий, моей жизни будет, недостаточно, чтобы эти новенькие, чистенькие стены заселились какими-то душами.

Я уже как-то говорил о том, что отношу себя к режиссерам, которым нравится не

столько реконструировать окружающую действительность перед объективом аппарата, сколько создавать свой собственный мир. Причем я отлично знаю, что если через

десять минут зритель не будет моим, то он не будет моим уже никогда. Но я не хочу

никого переубеждать. Я хочу иметь дело с людьми, с которыми мы взаимно

предрасположены априори. И это выясняется в первые десять минут. Почему в

кинематографе зритель требует, чтобы его развлекали, и, если его не развлекают, он

уходит, считая время и деньги потерянными?.. А ведь те же люди не позволяют себе, топая, уходить с концерта из Большого зала консерватории в Москве или из другого

филармонического концертного зала, когда там исполняют Баха, Моцарта или что-то

еще очень серьезное. Они уважают традиции этого искусства и знают, что существует

музыка, которую они могут не понять. Почему же в кинематографе все должно быть

понятно? Я не хочу, чтобы кинематограф считали вульгарным, дешевым зрелищем. Он

имеет право на сложность, как всякое другое искусство.

Мне всю жизнь внушали мысль о том, что мои картины никто не смотрит. Люди, от

чьих слов многое зависит, прямо мне говорили: "Народ ваши картины смотреть не

будет". Они так рассуждали: "Если нам это не понятно, то каково бедному народу

смотреть такое?" Но мое уважение к зрителю равно моему уважению к самому себе.

Ведь что такое чувство собственного достоинства? Это уважение достоинства других.

Основываясь на этом, я и работаю».

В4 этом монологе слились воедино и «патина» времени реальных вещей и создание

собственного мира режиссером,— мира, где эта патина обладает некой особой

значимостью, особым объемом. И странно: чем тоньше и глубже прикосновенья героя

Тарковского к духовной изнанке мира, тем интенсивнее в колорите этого мира

задействована «патина», сквозь которую словно бы происходят у героя некие контакты

с таинственной реальностью. В «Ностальгии» эта линия «Сталкера» будет мощно

продолжена.

Эта «патина» времени, или, как говорят японцы, «моно-но-аварэ»,— пленительная

грусть вещей, поживших и постигших некую суть земного бытования, целомудренно-печальных, ибо уже знающих о смерти,— вот эта

224

патина свойственна и некоторым людям, в то время как другим присуща

оптимистичность функциональных аппаратов, они просто дряхлеют, но не более того.

Сталкер, каким мы его знаем по двухсерийному фильму,— вот с этой патиной, равно

как Рублев, Горчаков, Александр... Земная суть коснулась их, опыт страдания придал

им ту облупленность-«об-шарпанность», которая не есть обшарпанность впавшего в

идиотизм бомжа или заношенного до дыр в «интеллекте» чиновника. Есть люди, как и

вещи, уже вышедшие (благодаря своей внутренней судьбе) из той пустой

функциональности, где они чем новее, тем лучше. Из них идет то ответное миру

излучение, какое мы чувствуем в тех старых вещах, которые с таким странным, почти

неземным чувством показывает Тарковский. Ибо лишь в миг прощания с чем-то мы

впервые постигаем его сущность, прелесть утрачиваемого касается нас. Уходящая из

видимого плана Земля впервые становится по-настоящему щемяще-драго-ценной.

«Великая возможность и поэтическая сущность кино — вглядываться в псевдообыденное течение жизни». Эта максима Тарковского фундаментальна для его

фильмов, где все без исключения было бы обыденным и даже материально жалким, 224

если бы не представало царственно-прекрасным и волшебно-светящимся. Но не

слепяще-бьющим светом, а тем почти невидимым свеченьем, которое мы ощущаем, то

есть видим неким почти внутренним своим зреньем, пробуждаемым в нас процедурой

медитаци-онных замедлений Тарковского. Каждый штрих самой наиобыденной

реальности Тарковский показывает так, словно это самая главнаяи самая центральная

вещь в мире.

Добро истекает из слабости вещей, а не из их силы и торжества. Не из агрессивного

самодовольства и самовыпячивания товара, а из кротости земной. Вещи стары, и вот, пропитанные (словно черные от солнца и дождей заборы) эманациями Земли, они в

момент прощания (но вся наша жизнь, как и жизнь каждой вещи,— это один

длительный миг прощания, лишь благодаря этому мы что-то понимаем) отдают нам, дарят свою онтологическую красоту. Онтологическую, а не товарную, ибо следует

различать два этих вида красоты. Равно как и два типа сознания.

Жизнь — псевдообыденна, на самом деле она в каждый свой миг есть экстаз, наипоследняя из молитв, тишайше-вслушивающееся пребывание (Присутствие!) в

теснейшей близи с Комнатой Сокровенного Желания. Мы — в священной зоне, и

потому-то эта мистическая атмосфера в каждом кадре Тарковского, независимо ни от

какого сюжета. Мы — в священстве онтологической красоты, которая на самом деле

есть этический экстаз, то есть нечто, не имеющее никакого отношения к товарной

эстетике и к товарной морали.

В чем вообще смысл аскетики? В том ли, чтобы просто «усмирять плоть»? Ради

того, чтобы утончить внутренний слух и внутреннее зрение? Допустим. Но есть и

более глубинный онтологический смысл: аскет вполне спонтанно входит в прямую

корреляцию с аскетизмом естественного

225

225

мира, он приближается к той онтологической сущности красоты, которая являет

нам себя сквозь «патинность» и «обшарпанность», «осыпаемость» вещей. Кротость, непритязательность к внешнему миру соответствует активности и огромной

притязательности к миру внутреннему, где горит огонь этического эроса, субстанциальный огонь, зажегший Вселенную. Аскет входит в резонанс с кротостью

вещей, с кроткой сущностью Земли, и потому ему легче войти в те Зоны, где дух

выявляет себя более явно.

И когда священство вещи в картине Тарковского льет свое излученье и некто явно

это воспринял, усилил и передал нам, зрителям, то совершенно ясно, что этот некто

имеет отношение к святости, ибо подобное воспринимается только подобным.

Святость — не категория морального благосостояния или церковного канонического

расписания. Святость — тот уровень бытийствования, когда появляется естественная

способность ощущать святость бытия, сам модус этой святости в вещах. Поэтому святой может и грешить, ибо он человек, а не лицемерная статуя, святой созерцает дух, его течение, его пульсацию, его музыку в обыденном мире, который насквозь

обоживается его священным зреньем и слухом. Оттого-то так дороги святые лику и

сердцу Земли.

Вот отчего можно и вполне некощунственно говорить о Сталкере не просто как о

блаженном, но и как о варианте святого в нашем крайне бедном на эти энергии, епрофанированном донельзя мире. Святость — рядом с нами, надо уметь это видеть и

не ждать театральных, «общественно значимых» канонизаций. Наш мир — это наш

храм, и все мы его служители.

И если мы посмотрим сквозь эту точку зрения на Тарковского как на создателя

экстатического сакрального пространства своего кинематографа, где кротко и


225

самоумаленно служат духу никем не рукополагавшиеся «священники» или монахи, начиная с Рублева и вплоть- до Александра, то мы несомненно обнаружим его, Тарковского, причастность к измерению художества, которое родственно

средневековому иконописанию. «Икона, как закрепление и объявление, возвещение

красками духовного мира, по самому существу своему есть, конечно, дело того, кто

видит этот мир,— святого»,— писал о. Павел Флоренский. И в этом смысле Андрей

Рублев имел в себе святость. И его творчество есть никакая не символика, не

метафизика, не «товарная» эстетика, а обнаружение истины ино-мирного источника

сияния этого мира. И совершенно то же я могу сказать о лучших фильмах Тарковского.

«Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит

именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть

построено умозаключением: "Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог"».

Флоренский здесь уловил не отражательную, а бытийную красоту, соответ-4

ствующую реальной бытийственности духовных эманации. Троица Рублева есть, то

есть она ествует, пребывает; реальность духовного, трехипо

стасного единства бытийствует в естине-истине, и мы это чувствуем в откликах

своего медитационного созерцания. Мы ощущаем невидимое свечение: второй план, реально присутствующий. В этом смысле можно говорить и об иконном статусе

фильмов Тарковского.

И прежде всего об иконности в принципиальном смысле: фильмы Тарковского, особенно начиная со «Сталкера», выстраиваются не как рассказ, где

повествовательность самодостаточна, но как свидетельство о том, что объективно

существует вторая реальность, реальность источника, манифестируемая тем, что мы

сейчас созерцаем на экране. Но парадокс иконного стиля, метода в том, что при этом

изображение, изображаемое вовсе не является каким-то символом или пустым знаком

«подлинной реальности», «первообразов», не является пустым напоминанием о духе, но обладает абсолютно реальной, генерирующей собственную энергетику, духовной

пространственностыо. Как заметил П. Флоренский: «...Я разумею то острое, пронзающее душу чувство реальности духовного мира, которое, как удар, как ожог, внезапно поражает едва ли не всякого впервые увидевшего некоторые священнейшие

произведения иконописного искусства. Тут не остается и малейшего места помыслам о

субъективности открывавшегося чрез икону, таким живым, таким бесспорно

объективным и самобытным предстоит оно взору, духовному и телесному равно».

А причина тому проста: иконописец, а в данном случае «иконописец» Андрей

Тарковский, настолько входит в объект изображения, что говорит далее языком его

внутренних, то есть духовных ритмов (вот почему у него замедленно-литургическое

время созерцательной молитвенности). Разница же между собственно иконописцем и

«движущимся изображением» Тарковского в том прежде всего, что иконописец

«входит» в лики святых или ангелов, то есть говорит изнутри уже достигнутой, канонизированной святости, сообщая о своем актуальном духовном опыте переживания встречи со святостью. Тарковский же, имея дело с обыденной, на первый взгляд

профанной, действительностью, воскрешает в ней ее духовные ритмы, возводит в

некую степень святости. То есть не то чтобы возводит, но находит, обнаруживает эту

святость, сливая свой дух с духовностью земного свеченья. Труд такого рода не просто

уникален, но бесценен, ибо почти невероятен в наше время.

В этой сложной Трансформационной работе духа Тарковский, естественно, опирается на неканонизированную человеческую святость, находя ее отблески, ее

робкое свеченье в своих героях, начиная с Ивана, Рублева и Матери и кончая

Сталкером, Горчаковым и Александром. Социально-конфессиональное содержание

«иконописи» Тарковского, конечно, иное, но онтологическое — то же самое, ибо «в


226

основе ее непременно лежит подлинное восприятие потустороннего, подлинный

духовный опыт».*

* Павел Флоренский. «Иконостас».

227

Но «Сталкер», как и другие шедевры Тарковского, несет в себе и ряд структурных

моментов сходства с древнерусской иконой. Вначале мы это ощущаем на уровне неких

пространственно-атмосферических в себе вибраций.

Поразительно уже начало «Сталкера», когда камера созерцает медленно от-воряющиеся двери в комнату героя так, словно мы сейчас вот-вот войдем (и

действительно затем входим) сквозь царские врата храма в собственно святилище.

Атмосферически и архитектонически полная иллюзия этого. И уже здесь нам

открывается, нам даруется духовная роскошь нищеты — на уровне прямой

достоверности ощущения. Могущество эманации, исходящих от колоссальной в своей

царственной облупленности стены комнаты, здесь выявляет себя еще более

«литургично», чем это было даже в «Зеркале». В этой же ритмике, литургической по

своей внутренней сути, мы входим и дальше в каждую последующую простран-ственную модальность картины. Быт здесь ритмически рассматривается как бытие, то

есть как ритуальная взаимосвязанность видимого и невидимого (но остро ощущаемого) планов.

Есть и прямая аллюзивная связь, словно бы воспоминание о «Троице» Рублева, словно бы слабый отклик на нее в нашем падшем мире: троица Писателя, Профессора

и Сталкера, визуально образующих вокруг круглого столика в кафе, в начале картины, аналогичную рублевской композицию. Некие словно бы духи здесь летают, стеная.

Это внутреннее единство трех образов, их своего рода трехипостасную, вза-имодополняющую и в то же время самодостаточно-автономную гармонию Тарковский

вполне осознавал. В одном из интервью он говорил: «Кстати, Кайдановский, Солоницын и Гринько по типу, чисто внешне, похожи друг на друга. Для картины это

важно. Мне кажется, что когда они проведут в Зоне день, пусть только один день, но из

числа тех, что стоят жизни, они должны выйти из Зоны похожие, как братья, друг на

друга».

Эта мысль очень важна в мифологии Тарковского: наша «упертость» в личную

самостность — иллюзорна, ибо глубинные архетипы наши, глубинные мелодии, мелодии духа — едины.

Как известно, созерцание иконы есть самодостаточный процесс молитвенной

отрешенности от сует «внешнего ума». И то же самое происходит с нами, когда мы

входим в «иконную» вневременность медитаций Тарковского.

И еще один, чрезвычайно важный момент. Сколько бы я ни смотрел фильмы

Андрея Арсеньевича, я всегда ощущал одну странность, которую никак не мог

объяснить. Помимо того, что камера (мы) наблюдала за происходящим, всегда

оставалось чувство, что есть еще один невидимый наблюдатель за всем, что

совершается и что совершают персонажи. И именно благодаря этому высокому, неведомому оку все обретает такой неизъяснимый сакрализованный аромат, цвет и

вкус. И взор этот идет не от нас, но откуда-то изнутри изображения, изнутри-сверху

пейзажей, мизансцен, вещей, пространств. Это чувство всегда было, и было

227

столь же реальным, сколь и абсолютно необъяснимым, так как я не мог

технологически никак этого феномена понять. Пока не задумался об истоках

исключительной привязанности режиссера к древнерусской иконе, которой как раз и

свойствен принцип «обратной перспективы». Почему-то такая простая мысль не могла

ко мне прийти сразу: конечно же, Тарковский архетипически-бессознательно (быть


227

может даже помня о своем «кармическом» прежнем опыте иконописца) воспроизвел

методику видения древнерусской иконы: изображаемое созерцается с точки зрения

внутреннего, в глубине иконы, наблюдателя.* Вот почему было бы крайне наивно

рассматривать конфликт с главным оператором Рербергом в плоскости профанной: мол, личные счеты, повздорили. Тарковский ждал, и вправе был ждать, от ближайших

своих сподвижников хотя бы мало-мальски синхронного духу и методу кинокартины

поведения, я имею в виду творческое поведение. Дух и метод «иконописного»

творчества Тарковского: служение более высокому, чем есть ты сам на данный момент, забвение самостной эстетической похоти, похоти личного самоутверждения, растворение в сверхзадаче, в сверхцели.

Предлагаю такую догадку: к сверхцелям «Зеркала» талантливый Рерберг сумел

приспособить свою творческую самость, он нашел в фильме себя — свои

реминисценции детства, отношений с матерью, ностальгии и т. д. Но со сверхзадачей и

гигантской внутренней аскетикой, даже аскезой «Сталкера» он не сумел ассоциировать

свое творческое «эго», эстетически капризное и в этом смысле ранимое. Так

произошло столкновение: столкновение мировоззрений.** J

Отъезд в Италию

/ачиная с «Зеркала» каждый фильм Тарковского абсолютно точно свидетельствовал

о его собственном внутреннем, ментально-психическом состоянии. Сам режиссер

много раз говорил, что его творчество и его жизнь — это одно целое и каждая картина

— это действие, за которое он

* В «Запечатленном времени» Тарковский писал: «Он (Павел Флоренский.— Н. Б.) считает, что существование в древнерусской живописи обратной перспективы связано

вовсе не с тем, что русские иконописцы якобы не знали оптических законов, освоенных итальянским Возрождением и которые в Италии начал разрабатывать

Альберти. Флоренский не без основания считал, что, наблюдая природу, невозможно

было пройти мимо открытия перспективы, не заметить ее. Правда, в ней можно было

не нуждаться до поры до времени — то есть можно было ею пренебречь. Поэтому

обратная перспектива в древнерусской живописи в отличие от перспективы возрож-денческой выражает потребность в особом освещении особых духовных проблем, которые ставили перед собой древнерусские живописцы в отличие от итальянских

живописцев Кватроченто...»

** В эту же канву вполне вписывается и случай художника Абдусаламова. Да

только ли? Я думаю, это вообще самая типическая причина многоразличнейших по

внешним мотивациям недовольств кинорежиссером и человеком (единство) Тарковским.

228

228

отвечает своей целостностью. И о его внутренней ситуации на момент завершения

«Сталкера» можно судить по атмосфере последнего. И если заглянем в дневники, обнаружим, что не ошиблись ни на йоту. В религиозном смысле Тарковский ощущал

себя Сталкером, отчаянно возделывающим свою Зону, показывающим тупым

маловерам прямую связь этого и иного миров и вновь и вновь обнаруживающим

гигантское свое одиночество и отверженность. И уставшая от монотонности

жертвования и наперед известного круга судьбы любящая жена рядом, и малое неза-.

урядное дитя (всякий ребенок незауряден, если таким его чуют и чают, чтут его

родители), и нищий очаг, светящийся кроткой роскошью духа.* Дом. за царскими

вратами дверей. В общем-то, это действительно тот редчайший случай, когда судьбу

человека и художника можно исключительно точно проследить по цепочке этих

фильмов: «Зеркало», «Сталкер», «Ностальгия», «Жертвоприношение». В известном


228

смысле (в смысле внутреннем, метафизическом) это документы. Все остальное зависит

от индивидуального воображения зрителя, от его способности входить в суть

образности, постигать реально-образные связи, реально-образную канву судьбы как

документ, как раритет аутентичности.

В финале «Сталкера» герой плачет, он в отчаянии от пустынности человеческого

пейзажа, от ощущения своей ненужности в качестве сталкера, в качестве проводника

между мирами. Никто не верит, что волшебная Зона у них под ногами. Люди ослепли и

оглохли... В подобном положении находился в это время и Тарковский. После

микроинфаркта он чувствовал упадок сил, его уже давно стали одолевать

периодические и необъяснимые боли в спине, длительные гриппозные состояния. Еще

в 1976 году он писал в дневнике: «...Пора отказаться от кино. Я созрел для этого. И

начать книгу о детстве (сценарий "Белого дня" пойдет в дело)». А к 1979 году эти

мысли посещали его все чаще. И несмотря на то что он, как всегда, жил насыщенной

внутренней жизнью и разрабатывал в воображении и на бумаге новые проекты, гамлетовская колебательность все сильнее входила в него. Второй по силе, после

периода надругательства над его «Андреем Рублевым», кризис с каждым годом все

углублялся. Огромное желание обновления, некоего революционного изменения всей

своей «экзистенциальной» ситуации все сильнее и неодолимее входило в него. «Надо

радикально изменить ситуацию...», «жить по-старому нельзя», «я должен все начать

заново, мне нужно обновиться, все начать на качественно новом уровне» — такими

записями дневник этих лет пестрит.

В октябре 1981 года на встрече с кинолюбителями в Ярославле он ошарашил

«малых сих» внезапной откровенностью, отвечая на вопрос, чем он сейчас живет и

каковы его планы: «Знаете, честно говоря, я ничем осо-

* Словно бы по слову поэта: «Еще не умер ты, еще ты не один,/ Покуда с нищенкой

подругой/ Ты наслаждаешься величием равнин,/ И мглой, и холодом, и вьюгой./ В

роскошной бедности, в могучей нищете/ Живи спокоен и утешен...»

бенно не живу. В планах у меня фильм "Ностальгия", к тому же я, вероятно, возьмусь за сценарий "Идиота" по Достоевскому. Но это все в будущем, все это не

сейчас. А в принципе что-то не очень хочется снимать кино. Конечно, я буду снимать, мне некуда деваться. Но пока не хочется. То ли я устал от кино... Не знаю... Во всяком

случае, мне вдруг показалось, что гораздо приятнее сидеть в деревне, смотреть, как

коровки пасутся на. берегу речки, гулять. Все это пройдет, наверное, я чувствую, что

пройдет. Обидно только, что и время пройдет.

Знаете, очень трудно работать в кино, если хочешь делать в нем свое, снимать те

картины, которые тебе хочется снимать. В этом случае ты должен истратить энергии и

времени в десятки раз больше, чем их уходит на съемки фильма по сценарию из

портфеля главной редакции "Мосфильма".

И вот нет-нет да и задумаешься: а кому все это нужно? Зачем я бью головой

стенку? Ради чего? Если бы не было писем от зрителей, я, может быть, перестал бы

снимать кино. Но письма приходят, их много, и они все ставят на место, помогают мне

философски взглянуть на ситуации, в которых я нахожу повод для рефлексии и

копаюсь, наверное, дольше и больше, чем нужно...»

И действительно, он все больше и больше времени проводит у себя в деревне, с

мальчиком Тяпусом и овчаркой Дакусом, то ли чувствуя, то ли уже зная, что скоро

покинет российский любимый пейзаж навсегда.

И как раз в это время, а именно в дни завершения сценария «Сталкера», в его дверь

постучалась Италия. И в самом деле, все это не назовешь иначе как судьбой. Не

Тарковский нашел Италию, она нашла его. Вначале в лице Тонино Гуэрры, итальянского поэта и киносценариста, соавтора многих шедевров Де Сика, Феллини, 229

Антониони, Франческо Рози.* Тонино не просто полюбил фильмы Тарковского, как

многие западные интеллектуалы, но, приехав в Москву, благо жена у него русская, нашел Тарковского и неотступно и методично, с поэтической свободой и рас-кованностью стал вовлекать его в дружбу-сотрудничество. 13 ноября 1976 года

Тарковский записал в дневнике: «Недавно здесь был Тонино Гуэрра из Италии. Они

хотят, чтобы я снял у них фильм. (Наше начальство, разумеется, этого не хочет.) Или

же телевизионную инсценировку ("Путешествие по Италии"). Для этого они хотели бы

пригласить меня

* Любопытно, что Тарковский нашел сходными свой и Тонино художественные

методы. В 1979 году он писал в «Иностранной литературе»: «Поэтические образы

Гуэрры легко воплощаются в кино, ибо они строятся на наблюдениях. Немногим

кинематографистам придет в голову снять огромный эпизод на туманном скалистом

острове, где герои фильма безрезультатно ищут молодую женщину, бесследно

исчезнувшую в самом начале повествования ("Приключение" Антониони). Эпизод этот

лишен какой бы то ни было символической или аллегорической информации. Просто

авторы с необычайной точностью и вниманием следят за поведением людей.

Утомительные и тоскливые поиски. Без лишних ("важных") слов и навязанных пер-сонажам ("выразительных") поступков. На мой взгляд, это один из самых поэтичных

эпизодов в мировом кино».

230

Сталкер, или Груды и Эни Лндрея Тарковского

на 2 месяца в Италию (в антракте между "Гамлетом" и "Пикником"), чтобы я

познакомился со страной. Но как говорится: человек предполагает...»

Впрочем, существует более ранняя запись о Т. Гуэрре — от 20 октября того же

года: «...Тонино Гуэрра уверен, что я буду делать "Путешествие по Италии". Там будут

и русские эпизоды...» Но и еще раньше есть запись о нем — от 1975 года.

Никакого «антракта» между «Гамлетом» и «Сталкером» не случилось, к тому же

начались обычные бюрократические проволочки, и в Италию Тарковский сумел

вырваться лишь в 1979 году: очень короткая поездка в апреле, а затем в июле—августе

class="book">двухмесячная командировка.

Дружба с Тонино развивалась многопланово и поэтически-пластично; возникает

ощущение, что итальянец с огромным тактом, но и настойчивостью взял шефство над

опальным и одиноким русским сталкером, невостребованным в своем отечестве и явно

нуждающимся в искренне-открытой дружеской поддержке. Эту «посольскую» миссию

культурной Европы Тонино и блестяще исполнил, что видно уже по Тарковского днев-никам.

Мне хочется дать здесь хронологически последовательную подборку записей на

самые разные темы из дневника режиссера этих нескольких перед окончательным

отъездом в Италию лет. Многое станет ясно из простого наблюдения и сопоставления.

Многие мифы рухнут.

3.01.74. «Анкета:

1. Ваше любимое явление природы? Рассвет, лето, туман.

2. Время года? Сухая, теплая осень.

3. Музыкальное произведение? Бах "Страсти по Иоанну".

4. Русская проза (роман, рассказ)? "Преступление и наказание", "Смерть

Ивана Ильича".

5. Зарубежная проза? "Доктор Фаустус".

6. Русская новелла? Иван Бунин "Солнечный удар".

7. Зарубежная новелла? Мопассан, "Тонио Крёгер" Томаса Манна.

8. Любимый цвет? Зеленый.


230

9. Любимый поэт? Пушкин.

10. Русский кинорежиссер? Никто.

11. Зарубежный кинорежиссер? Робер Брессон.

12. Любите ли Вы детей? Прежде всего.

13. В чем заключается сущность женщины? В подчинении и унижении из любви.

14. Сущность мужчины? В творчестве.

15. Цвет волос у женщин? Рыжий!

16. Любимая одежда? —

17. Любимый возраст? —»

27.05.76. «Ездил с Ларисой в Горький, где было 12 выступлений. Очень устал. Я

слишком серьезно отношусь к этим мероприятиям...»

231

14.04.78. «...Сколько удивительных параллелей между Гофманом, Гессе и

Булгаковым. Они как дети — невинны, доверчивы, болезненны, не избалованы

успехом, слабы, наивны, страстны и великодушны. "Золотой горшок" — "Степной

волк" — "Мастер и Маргарита"».

Сколь легко и естественно поставить в этот список Тарковского!

«...У меня разного рода идеи, которые я мог бы реализовать за границей.

1. "Кагал". 2. "Доктор Фаустус". 3. "Гамлет" (фильм), написать второй вариант. 4.

"Гамлет", театральная постановка. 5. "Преступление и наказание". 6. "Отречение". 7.

"Новая Жанна д'Арк". 8. "Двое видели лисицу". 9. "Иосиф и его братья". 10.

"Гофманиана". 11. "Путешествие по Италии"».

Из этой записи совершенно ясно, что всю сумму своих любимых творческих

планов Тарковский мысленно уже переносит за границу. И в дальнейшем мы увидим, что он решительно не хочет продолжать унизительную и изнурительную войну с

Госкино и со своими коллегами-кинематографистами генеральского статуса, вливающими анти-Тарковский яд в уши высоких чиновников.

24.04.78. «...Приступ стенокардии. Первый. Врач хотел меня отправить в больницу.

Я отказался...»

28.04.78. «...Тонино звонит из Рима почти каждый день. Уже хожу по комнате.

Инфаркт начинает зарубцовываться...»

16.05.78. «Тонино прислал мне книжку/в ней 68 коротких поэтических историй и

несколько стихотворений. Он предлагает мне ответить на каждую из этих историй, так

чтобы из этого возникла своего рода дуэль из 136 выстрелов.

На следующей неделе отправляюсь в санаторий».

23.12.78. «...Обновление возможных планов в свете последних месяцев. 1. "Мастер

и Маргарита". 2. Документальный фильм-декларация "Деревня", 16 мм. 3.

"Путешествие по Италии". 4. "Кагал". 5. Фильм, базирующийся в основном на

Кастанеде.

Книги: 1. О кино. 2. Моя мосфильмовская биография. 3. Эссе».

31.12.78. «...Позвонил Саша Мишарин. <...> Он рассказал, что вчера по первой

программе радио сообщили, что "Зеркало" признано во Франции лучшим фильмом

1978 года, а Терехова лучшей актрисой...

Мы с Тонино размышляли над тем, не снять ли мне 16-мм фильм о нашей деревне.

Это могло бы стать признанием нашему дому в Мясном. Буря в _ стакане воды.

История о том, как мы разукрашивали наш забор, когда в конечном итоге вышло что-то ужасное. Меня должен играть Саша Кайдановский, в случае если он согласится. В

начале фильма — прибытие Саши и объяснение, почему он играет мою роль, але я сам.

Автопортрет: "Клоуны" Феллини.


231

Зеркало. Маленькая речка, птица. В конце фильма, когда Саша смотрит в окно и

снова видит все в первоначальном виде, он превращается в меня. Кузя. Дом инвалидов.

Черная река. Сельский магазин. Спор в доме. Женщина в слезах, как будто у нее кто-то

умер, но это всего лишь обычный

232

разговор и спор о невымытой посуде. Дождь. Вода на террасе. Снять куски к

"Путешествию по Италии". Но кто будет "путешественник"?»

1.01.79. «Ночью, после часа, пришли Тонино с Лорой. Тихо, мирно провели вечер.

О многом говорили с Тонино. Он, кажется, понял мое здесь положение. И, мне

кажется, поможет мне в случае чего...

Мы с Ларой очень серьезно размышляли о разговоре с Тонино. Так жить дальше

невозможно. Я не знаю, как расплатиться с долгами. Не знаю также, что будет со

"Сталкером". Без серьезных изменений он не будет принят, а я к таким уступкам, конечно, как всегда не готов. Так пусть же свершится чудо! <...> Единственное, что

мне остается, это вера и надежда. Вопреки всякому здравому рассудку.

Так что я должен делать?

Я бы очень хотел поехать в Италию, чтобы снять там вместе с Тонино "Путешествие по Италии". <...>

Это означает года два мук: а Андрюшка в школе, а Марина, мама, отец. Их же

замучат. Что делать?! Только молиться! И верить.

Самое важное — этот символ (нарисован православный крест.— Н. .), который не

дано понять, а лишь чувствовать. Верить, вопреки всему — верить... Мы распяты в

одной плоскости, а мир многомерен. Мы это чувствуем и страдаем от невозможности

познать истину... А знать не нужно! Нужно любить. И верить. Вера — это знание при

помощи любви...»

21.01.79. «...Приснилась чья-то неожиданная смерть. Заболел — 37 днем, но у меня

всегда грипп с невысокой температурой. Вечером — температура. Если Бог меня

приберет, отпевать меня в церкви, а хоронить на кладбище Донского монастыря.

Трудно будет добиться разрешения. Не грустить!! Верить, что мне лучше там. Картину

(«Сталкер».— Н. Б.) закончить по схеме последнего разговора о музыке и шумах. Люся

(Фейгино-ва.— Н. Б.) должна попытаться привести в порядок последнюю сцену в

7 пивной. <...>

Тяпу надо крестить. На могиле посадить вяз. От Тяпы не надо ничего скрывать. Это

все».

27.01.79. «...Мне нужно скорейшим образом выздороветь и закончить фильм. Снова

я вынужден признать, что живу неправильно. Все, что ни делаю, сбивается на фальшь

и ложь. Даже когда хочу быть добрым, то лишь потому, чтобы явиться в лучшем свете.

Снова читал "Учение дона Хуана" Кастанеды... Удивительная книга! И как

соответствует истине, ибо: 1. Мир совершенно не таков, каким нам кажется, 2. при

определенных условиях он может действительно стать совершенно другим».

10.02.79. «Господи! Чую Твою близость. Ощущаю длань Твою над моей головой.

Хочу узреть Твой мир таким, каким Ты его создал, и людей, коих Ты устремляешься

лепить по Своему подобию.

Люблю Тебя, Господи, ничего не прося у Тебя. И только груз моих недовольств и

моих грехов, мрак моей низинной души мешают мне стать, Господи, Твоим достойным

слугой! Помоги и отпусти мне, о Господь! <...>

232

Я должен познакомить отца с Тонино. В понедельник с утра отправлю кого-нибудь

в Переделкино. Великое счастье — ощущать присутствие Господа.


232

"Доктор Фаустус" может быть не такая уж плохая тема. Леверкюн — фигура очень

и очень понятная. Сложности с музыкой.

Роднит ли Т. Манна с Достоевским что-либо? Безбожие? М. б... Только оно у них

разное».

12.02.79. «Манн слишком "много понимает" о Боге, а Достоевский хочет, но

не может верить в Бога,— орган атрофировался. Был сегодня у Тонино, рассказал

ему один сюжет...»

9.04.79. «Вернулся из Италии в Москву — и сразу натолкнулся на неприятное.

Дома, в моей комнате, были гости, кругом дым коромыслом, громкая музыка, на моем

столе — пролитое вино и коньяк.

Италия чудесна. Рим — могучий город. Чистый воздух (даже в городе), нет ни

фабрик, ни индустрии — все это вынесено в окрестности. На улицах цветут глицинии

и бугенвиллеи. Свет великолепен.

В мой день рождения Тонино и его друг Франко поехали со мной по стране: Перуджия (чудесное место в центре), Пиенца (архитектор в честь Папы Пия V

выстроил город в виде процессии), Ассизи — город, где погребен Франциск

Ассизский. Двойная церковь на двух уровнях с великолепными фресками Джотто.

Удивительный Монтепульчано.

Пейзажи и старинные города на холмах — сказочны. Давно не было таких сильных

впечатлений.

Встретился с Антониони, Рози, Феллини...»

10.04.79. «Мы с Тонино трасформировали идею сценария во что-то, как я нахожу, более значительное: конец света.

Один человек в ожидании конца света заперся с семьей (отец, мать, дочь и сын) в

собственном доме. У них родился еще сын. Отец очень религиозен. В этой тюрьме они

проводят около сорока лет. В конце концов их выводят полиция и скорая помощь, когда каким-то образом о них узнают. Их состояние ужасно. Старший сын обвиняет

отца в том, что тот совершил преступление, сорок лет скрывал от него настоящую

жизнь. Когда они выходят, маленький сын, осматриваясь, говорит: папа, это и ерть

конец света?

Вчера вечером позвонил Тонино. Он сказал, что все готовы помогать мне в проекте

"Путешествие по Италии"...»

12.05.79. «О фестивалях не может быть и речи. Ермаш отказал Канну, сказав, что

картина настолько хороша, что он хочет ее выставить на Московском фестивале (??)...»

Разумеется, это была ложь.

В июле Тарковский на два месяца уехал в Италию.

17.07.79. «...Герой — переводчик (не архитектор?). Одиночество. Джотто —

Ассизи. Герой ничего не замечает, ни на что не обращает взгляд.

Чудовищная жара. Как будто ничего не видишь. Пока не акклиматизируешься.

Только сейчас заметил, как я устал — после Москвы, после всех хлопот, фильма, безнадежности. Как там мои Лара и Тяпус и Дакус?

233

Фильм будет называться "Ностальгия".

Не должен ли герой жениться? Быть может на итальянке? Нет.

Город с минеральным бассейном. Кто-то, свесив ноги, пересказывает слепому

фильм. Герой фантазирует на эту тему и представляет эпизод, состоящий из разговора

Бога с Марией...»

18.07.79. «...Они не показали в Москве "Сталкера" Лиццани. При том, что он

директор Венецианского кинофестиваля!..»


233

21.07.79. «От Амалфи до Остуни. Сказочно прекрасная поездка. Хотя я устал как

собака. Потом посмотрю все это на карте. Устал до изнеможения. Переполнен

впечатлениями. 300 километров по жаре, и каждые 20 минут ландшафт меняется.

Собственно, я хотел написать письма...»

23.07.79. «...Герой отказывается созерцать прекрасные виды. Нежелание и апатия.

"Что же я забыл?" Я забыл смерть. "О чем же я видел сон?" (Я видел сон о смерти.) Он

не хочет смотреть фрески Джотто и плачет. Руки Солоницына...»

26.07.79. «Работали с Тонино. Очень много придумали. Почти все. Финал — смерть

героя от случайной пули террориста...»

27.07.79. «...Завтра летим к Антониони в Сардинию...»

29.07.79. «Сардиния. На вилле Микеланджело. Коста Парадизо.

Встал в семь утра. Вилла возвышается над морем. Вокруг море. Тамариски, туи, декоративные кустарники, гранитные скалы. Фантастический пляж. Выветренный

гранит образует причудливые формы. Тишина. Солнце. Лазурно-голубое море.

Сказочный рай — Парадизо. Тяпа, Лариса — где вы, мои любимые?!»

31.07.79. «...Сегодня состоялось первое занятие с Энрико по трансцендентальной

медитации. Завтра — индивидуальное занятие. В общем четыре академических часа.

На первом ученик должен подарить учителю букет цветов, два сладких фрукта и белую

ткань — салфетку или платок (в знак благодарности). Завтра поедем с Микеланджело в

магазин.

Первая медитация. Мантра».

9.08.79. «...Снимали "Мадонну беременных" Пьеро делла Франческа в Мон-терчи.

(«Мадонна дель Парто».— Я. Б.) Ни одна репродукция на свете не в состоянии

передать ее подлинную красоту.

Кладбище на пограничье между Тосканой и Умбрией.

Когда эту мадонну захотели перенести в музей, здешние женщины подняли протест

и отстояли мадонну.

Вечером — Сиена. Самый красивый город, который я когда-либо видел...»

10.08.79. Баньо-Виньони. «...Встреча с церковными конгрегациями. Специально для

меня они исполнили в церкви григорианские песнопенья, после того как узнали, кто я.

Они видели "Андрея Рублева"...»

30.08.79. Рим. «...Говорили с Товоли (оператор будущего — 1982 год — фильма

«Время путешествия» Лучано Товоли, до этого работавший с Антониони.— Я. Б.) о

"Special". Завтра встаю в пять — на съемки...»

31.08.79. Рим. Отель «Леонардо да Винчи». «...Снимали около 40 минут (!) 234

полезного времени. Андрей — молодчина! Но и Товоли парень не промах. Он все

понимает, очень мил, работать с ним легко. Когда снимали сцену с горящей свечой, позвонила Лариса! Я безумно обрадовался...»

4.09.79. Рим. «...Купил Ларисе безумный подарок. И все же она заслуживает много

большего. 1. Маленький золотой крест с рубинами и одним бриллиантом — 130 ООО

лир (начало столетия). 2. Цепочка. Золото, итал., ручная работа (середина 19 века) —

180 ООО лир. 3. Кольцо (17 в.) — 240 ООО лир.

Думаю, она будет довольна. Я никогда ей ничего подобного не дарил...»

9.09.79. Рим. «...Увиделись с Микеланджело и Энрико. Медитировали вместе. У

меня сразу получилось, и я впервые увидел сому — желто-зеленые лучи...»

11.09.79. Отель «Леонардо да Винчи». «...Всего за два месяца мы чего только не

сделали: второй вариант сценария, проложили путь для работы над "Концом света" и

сняли "Special". Невероятно! Так жить можно! Работать лишь в свое удовольствие...»


234

5.10.79. Москва. «Сегодня около часа дня умерла мама. А до этого 2 месяца была

Италия. Об этом в итальянском дневнике. И о "Ностальгии" и о "Special". А сегодня

умерла мама. Она очень страдала. Последние дни на промедоле и, надеюсь, не

слишком страдала. Хотя что мы знаем о смерти, когда о жизни-то не знаем ничего. А

если знаем, то стараемся это забыть. Боже! Упокой душу ее».

8.10.79. «...Мамины похороны... Чувствую себя беззащитным. Никто на свете не

любил меня так, как любила мама.

Она совершенно не похожа на себя в гробу.

Все более убеждаюсь в необходимости изменить свою жизнь. Я должен это сделать

с большей смелостью и спокойствием и уверенно смотреть в будущее.

Милая, милая мама. Ты увидишь, я еще многое сделаю, если захочет Бог. Надо

начать все с начала! Прощай — ах, нет, мы увидимся, в этом я уверен».

22.10.79. «Боже мой! Какая смертельная тоска. До дурноты, до виселицы. Чувствую

себя таким одиноким... И это чувство становится еще ужаснее, если начинаешь

понимать, что одиночество означает смерть. Все меня предали или делают это сейчас.

Я абсолютно одинок. Все поры души приоткрылись и стала она такой безоружной и

беззащитной, ибо начала проникать в нее смерть. Как жутко оказаться одному. Жить

не хочется. Страшно. Жизнь стала невыносимой».

3.12.79. «...Первый рабочий план режиссера студии "Мосфильм" А. А. Тарковского.

1. "Ностальгия". <...> 2. "Идиот", экранизация романа Достоевского, сценарий

Тарковского. 3. "Бегство", фильм о последнем годе жизни Л. Н. Толстого, сценарий

Тарковского. 4. "Смерть Ивана Ильича". 5. "Мастер и Маргарита". 6. "Двойник", фильм

о Достоевском по мотивам его биографии и прозы...»

235

25.12.79. «...Не знаю, как мне бороться с моей немощью, трудно определиться со

своей будущей жизнью, если сильно заблудился в своем настоящем.

Я знаю одно — жить так, как жил до сих пор, больше не могу. О предыдущей

работе не стоит и говорить, у меня от нее лишь негативные эмоции, отнюдь не

помогающие движению вперед, но наоборот — разрушающие (во всяком случае, временами) то чувство жизненной целостности, что необходимо для работы. Дальше

так не могу. Такой жизни — боюсь. Не могу дальше так жить, разбазаривая время...»

26.01.80. «...Кажется, они успокоились, определив мне камер-юнкерский мундир

(народный артист РСФСР)».

2.02.80. «...Я устал от ожиданий. От бесплодных, изнурительных ожиданий».

3—4.02.80. «Сегодня ездил к отцу в Переделкино. Вместе с Арсением и Гавриком

П., который много фотографировал. Арсений Ал. дал вместе со мной интервью о

наших семейных корнях...»

22.04.80. Рим. Отель «Леонардо да Винчи». «Закончил монтаж "Путешествия по

Италии". Длина составляет один час три минуты...»

25.04.80. «...Сценарий "Ностальгии" требует еще огромной работы, я это чувствую.

Хорошо ли, что Горчакова случайно убивают на улице? Быть может лучше, если он

умрет от сердечного приступа? Ведь у него же, в конце концов, больное сердце...»

28.04.80. «...Мы с Тонино поработали и нашли гениальную вторую половину —

"Свечу" для "Ностальгии"».

3.05.80. «Первый эпизод фильма "Ностальгия" пока неясен. "Мадонна дель Парто"

(Пьеро делла Франческа). Беременные, похожие на ведьм женщины, снующие, чтобы

помолиться мадонне, дабы она им помогла в счастливых родах. Туман, густыми

прядями окутывающий церковь.

Сегодня со мной произошло нечто чудесное. Мы были в Лорето, где мой друг

Франко молился своему святому-заступнику — одному из блаженных пап. Лорето —


235

знаменитое место паломничеств (подобное Лурду), в центре его кафедрала находится

дом, привезенный из Назарета,— дом, в котором родился Иисус. Когда я был в

кафедрале, то расстраивался, что не могу молиться в католическом храме, лучше

сказать — просто не хочу. Несмотря на все этот кафедрал мне чужой.

А потом совершенно случайно мы приехали в маленький городок у моря, Порто

Нуово, к маленькой старой церкви десятого века. И на алтаре я внезапно обнаружил

Владимирскую Богоматерь, знаменитую средневековую икону. Оказалось, что когда-то

однажды некий русский художник передал храму эту копию, сделанную им, очевидно, с образа Владимирской Богоматери.

Представить только: в католической стране ведь это нечто совершенно не-ожиданное — натолкнуться в храме на русскую икону, и это после того, 236

как я подумал, что совсем не могу молиться в Лорето. Разве это не чудо?»

13.05.80. Рим. «...Вчера ночью говорил с Софьей из Стокгольма. Она попросила

разрешения сообщить Бергману мою идею тройной постановки: Бергман, Антониони и

я...

Очень важная весть: сегодня, 13 мая, показывают "Сталкер" в Каннах — от одного

французского прокатчика, купившего фильм за 500 ООО долларов (!)».

15.05.80. «У "Сталкера" ошеломительная пресса во всех газетах. Настоящий

триумф. Ронди оценивает фильм как гениальный и предрекает ему наивысшее

признание. Даже неудобно повторить все, что он сказал. <...> Работали с Тонино: сценарий все еще не готов. Вечер провел с Энрико и

Микеланджело. Медитировали успешно...»

16.05.80. «Сегодня Тонино и я закончили план нового сценария. "Этот фильм я бы с

удовольствием посмотрел",— сказал Тонино. Действительно, все стало очень хорошо...

Был звонок от Кристальди, который едет в Канны. Он согласен финансировать

"Ностальгию"...»

17.05.80. «Весь день работал.

Вчера звонила Софья из Стокгольма. Бергман очень заинтересовался нашим

проектом — Бергман, Антониони, Тарковский,— но, к сожалению, он до 1983 года

занят. Он бы очень хотел встретиться со мной. Софья говорит, что "Рублева" он

смотрел десять раз.

Из Каннов звонила Мартина Офрой, она рассказала об огромном успехе "Сталкера"

и что по просьбе публики, жюри и критиков фильм показали второй раз. <...> Позвонил в Москву — Лариса вернулась! Как я по ней соскучился. Но кажется, что

в смысле здоровья ей Казань не очень помогла. Через пару недель она снова хочет

ехать в Казань на два дня. Тех двух недель, что я тогда с ней провел, было слишком

мало, я так мало успел ей сказать. Мой милый рыжеволосый букет! Поскорее бы тебя

увидеть!..»

19.05.80. Отель «Леонардо да Винчи». «...Сценарий готов... К Тонино сегодня

пришел Альберто Моравио, чтобы познакомиться со мной... Он представился мне

человеком, не заслуживающим своей славы и оплакивающим свое одиночество...»

28.05.80. Рим. «...По средам всегда чувствую себя очень плохо, это обычно для

моего постного дня. Разговаривал с Ларой. Быть может, я смог бы снять Дакуса в

московских сценах (имеется в виду «Ностальгия».— Я. Б.) и вместе с ним вернуться

сюда».

6.06.80. «...Лара сказала, что когда она спросила Сизова (генеральный директор

«Мосфильма».— Я. Б.), не знает ли он, как прошел "Сталкер" в Каннах, он ей ответил:

"Фильм провалился. Зрители толпами уходили из зала". <...> Были с Лорой в

медитационной школе у Энрико. Медитиро


236

237

вали вместе. <...> Вчера смотрел по телевизору фильм Кокто "Возвращение

Орфея". Где же вы, великие? Где Росселлини, Кокто, Ренуар, Виго? Куда делась

поэзия? Деньги, деньги и опять деньги, и страх... Страх у Феллини, страх у

Антониони... Один Брессон ничего не боится... Спокойной ночи, Ларочка».

7.06.80. «Вернулся Тонино. Все же что за чудесный, мягко- и добросердечный он

человек. И наивный как дитя».

9.06.80. Отель «Леонардо да Винчи». «...Если бы мы смогли отбросить все правила, все привычные методы, по которым снимаются фильмы, пишутся книги, что за

чудесные вещи могли бы мы создавать. Мы совершенно разучились созерцать.

Созерцание заменено шаблонной рутиной.

Не напрасно я так часто вспоминаю Кастанеду с его доном Хуаном.

Прошлой ночью приснился сон. Я в Москве на Полянке, полной машин и людей, и

вдруг посреди городской суеты я вижу корову, вижу удивительно красивую, шоколадного цвета корову с головой Изиды, увенчанной рогами в виде лиры, и с

глубокими, человеческими глазами. Она приблизилась ко мне, я ее погладил, а потом

она пересекла улицу и удалилась вдоль тротуара. Еще сейчас я чувствую ее аромат, оставшийся на моей руке: пронзительный и одновременно неожиданный, домашний

аромат. Аромат жизни и счастья...»

Удивительно, что подсознание Тарковского явило ему идеал, совпадающий с

древнеегипетским идеалом счастливой жизни. Изида, богиня плодородия, воды и

ветра, символ женственности, семейной верности, сестра и супруга Озириса, изображалась древними египтянами не только с рогами на голове, меж которыми

солнце, но и очень часто с грудным младенцем на руках. Рога — это, как считал В.

Розанов, по истоку — поднятые к небу в молитве руки, прообраз первой земной

молитвы: матери о своем болящем дитя, но рога еще и — образ коровы, обожествленной и благоговейно почитавшейся египтянами. У египтян существовал

молитвенно-практический ритуал сосания сосков вымени коровы, что было приоб-щением к мировому божественному эросу и мировому млеку одновременно. Детство и

зрелость, космическое и земное, польза и красота — все сливалось в экстазе единой

медитации. В египетском мифе солнечный бог Ра поднимается из океана на небесной

Корове, которая встает из воды и превращается в небо.

У Тарковского Корова-Изида не только кормяще-домашнее божество, но и

прекрасная женщина и муза — рога еще и — лира. Еще один прекрасный образ из

пантеона Ностальгии по Дому.

Довольно часто приводят таинственный рисунок Тарковского из последнего года

его жизни, где изображено дерево, чьи ветви в облаках, сбоку крест, а в корнях —

большой человеческий глаз. Никто не понимает, что он означает. Однако это легко

расшифровывается, если опять обратиться к Древнему Египту. Существует рисунок, который В. Розанов, страстный любитель всего древнеегипетского и знаток

древнеегипетской мудрости, поместил в своей книге.

237


237


Рисунок Андрея Тарковского. 1986

Вот что он пишет: «В Египте, на одной стене храма, был найден рисунок, который

мы здесь помещаем. Как удивителен он! Как волнует! На вас смотрит глаз оттуда, где

всякий человек видит только зерно: т. е. зерно, из которого выросло это и вырастает

всякое дерево, приравнено к глазу, объяснено через глаз, переименовано в глаз...

Почему? Глаз видит путь, знает путь, ведет по пути — человека, как зерно ведет по

пути дерево. <...> Семя — провидит дерево; и никогда дерево, фигурой листьев или

видом и вкусом плодов, не сможет выйти из орбиты этого семянного провидения».

И далее Розанов цитирует Платона: «Всякая человеческая душа, как я раньше

сказал, по природе своей созерцала Первообраз сущего; без этого она и не вошла бы в

это, данное ей тело. Но вспоминать по-здешнему (т. е. при созерцании земного) о

тамошнем (т. е. предмирном и дожизненном) легко не для всякой души (кинематограф

Тарковского сущностно делает именно это и с такой проницательной ясностью.— КБ.); это нелегко особенно для тех, которых созерцание там было кратковременно (не

поразительно ли, что предшествуют описанию сна у Тарковского слова о жажде

возврата к изначальному типу созерцания! — Я. Б.), и для тех, которые, ниспадши

сюда, подверглись бедствию, т. е. под какими-нибудь влияниями уклонились к

неправде и забыли о виденных ими священных предметах...»

Душа Тарковского, как видим, неплохо помнила свои странствия по Древнему

Египту.

22.06.80. Рим. «Странно, как живут люди. Полагают себя господами положения. Не

понимая, что им дан шанс — жить так, чтобы воспользоваться возможностью быть

свободными.

В этой жизни ужасно все, вплоть до того факта, что мы обладаем свободой воли. Но

стоит нам соединиться с Богом, как она нам уже не нужна, она забирает нас.

238

Понимаю, почему Ахматова тогда на спиритических сеансах так странно себя вела.

Ее съедала тоска по этой жизни — этой ужасной и все же такой духовной и свободной

жизни, которой можно было придать смысл.

Утром был у отца Виктора в храме. Кажется, он меня не узнал. Поставил свечи за

Веру Николаевну, мою бабушку, и за маму, молился за них. Стало очень хорошо.

Смотрел фильм Казаветеса "The Killing of a Chinese Bookie". Чувствуется, конечно, его рука, однако мне ужасно его жаль. Мне жаль их всех, великих: Антониони, Феллини, Рози. Они совершенно не те, какими казались издали...»

24.07.80. Сицилия. «...Ларочка! Тяпус! Дакус! Если бы вы знали, как я по вам

скучаю! Дай Бог, чтобы мы поскорее свиделись. Завтра утром попытаюсь дозвониться

до Москвы».

20.01.81. Москва. «Склоняюсь к тому, чтобы написать письмо в президиум кон-гресса кинодеятелей, он состоится в начале марта. <...> Не забыть: смешное


238

количество прокатных копий, полное отсутствие обсуждений и участия моих фильмов

в фестивалях; ни уважения, ни приглашений от Госкино.

Что из-за малого числа копий, выделяемых моим фильмам Госкино, я даже не могу

прокормить семью.

Нуждается ли вообще во мне кто-то? Если нет, что тогда означает мое так

называемое "призвание"?..»

28.02.81. «...В Англии на меня обрушилось многое — Эдинбург, Глазго, Эль -Греко

в Эдинбурге и потом снова Лондон, отель «Базиль», Роя, захотевший по каким-то

причинам подарить мне персидский ковер, и национальная киношкола и многое, многое другое.

Сделанные мне предложения:

1. Шекспировский театр предложил поставить "Гамлета".

2. Национальная киношкола — чтобы я прочел курс лекций или взял класс

режиссуры.

3. В Оксфорде были бы рады, если бы я прочел курс лекций о кино.

4. Некий Андрэ Энгель из Гамбурга предложил себя в качестве продюсера...»

7.03.81. «...Сегодняшний сон: видел перед собой чудесные, сказочно-экзотичные

поля, покой и счастье. Как будто я с Ларисой смотрю на это из окна. Неужели такое

счастье возможно для нас? И снова этот сон: светлый и счастливый».

10.05.81. Москва. «...Странно: мне трудно представить, что у меня получится

альянс с PAI. И несмотря на это я люблю Италию. Я чувствую себя там так легко. В

Англии и Швеции мне не так хорошо. Несмотря на стокгольмских друзей».

10.07.81. «Сегодня еще одно чудо. Несмотря на все со мной иногда случаются

странные и волшебные вещи. Был сегодня на кладбище на маминой могиле.

Огороженный кусочек земли, маленькая скамья, скромный памятник, деревянный

крест. Повылазили земляничные побеги.

Я молился Богу, плакал, сообщая маме мою боль, просил ее заступиться за меня...

239

И в самом деле, жизнь стала совершенно невыносимой. И если бы не было

Андрюшки, мысль о смерти была бы единственно возможной.

Когда я простился с матерью, то сорвал земляничный листочек с ее могилы. Когда

я пришел домой, он, конечно, был уже почти завядший. Поставил его в горячую воду.

Лист снова развернулся.

И на душе моей стало спокойно, пришло некое очищающее настроение.

И вдруг — звонок из Рима. 20-го итальянцы приезжают сюда. Это, конечно же, моя

мама. Я ни секунды не сомневаюсь в этом. Моя милая, добрая мама. Я чувствую себя

таким виноватым перед тобой».

11.08.81. Мясное. «...Здесь невозможно жить. Так изгадить чудесную страну, превратить ее в нечто покорствующее, сгорбленное, жалкое, совершенно бесправное.

Я начинаю мечтать. Это некая перемена, явно произошедшая во мне благодаря

медитациям. Вот только, спрашиваю я себя, что это за перемена может быть.

Я уже совершенно открываюсь итальянским проблемам. А если вдруг все пойдет

прахом, если они нам не дадут разрешения? Это будет ужасно. Никак не могу

решиться обратиться за помощью к Гале Брежневой. Я столько ужасных вещей уже

слышал о ней. <...>

Мне нужно совершенно серьезно заняться медитацией (мыслю снова в итальянских

категориях), буддизмом.

И как было бы чудесно жить где-нибудь в Италии или в Швейцарии, в отпуск

ездить на Цейлон или просто хотя бы осмотреться в мире. <...> 239

И вот я открываю наудачу Евангелие от Иоанна: "Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инуде, тот вор и разбойник; а

входящий дверью есть пастырь овцам. Ему придверник отворяет, и овцы слушаются

голоса его, и он зовет своих овец по имени и выводит их..." (Гл. 10, 1—5).

Разве нельзя этого сказать о моих намерениях? О Боже мой...

Удастся ли мне вспомнить последовательность сцен "Ностальгии"? Хочу

попытаться: 1. Мадонна дель Парто. 2. Вестибюль отеля. Воспоминание и "перевод". 3.

Комната без окна. Эуджения. Бассейн. Разговор. Сон».

Как видим, каждый фильм, кроме «Иванова детства», вынашивался Тарковским

многие годы, и «Ностальгию» он обдумывал за несколько лет до того, как был

закончен окончательный вариант режиссерского сценария и прозвучала команда

«мотор!». Он был погружен в атмосферу «Ностальгии», гуляя по своей любимой

деревеньке, и это важно помнить тем, кто наивно полагает, будто Тарковский

воспроизвел в картине свою итальянскую ностальгию по России. Сидя на берегу

«русской» речки, Тарковский тосковал по своей невидимой, увы, плотскими очами

родине. Конечно, это очень грубая формула и к тому же патетичная; на самом деле

фильм входит как раз в те полутона, в атмосферу тех тончайших мерцаний, которые

никак словесно не воспроизвести. Ибо, опять же, это движение в ту сферу души, которая еще, собственно говоря, не обнаружена, не воплощена, не высветлена к

отчетливому созерцанию. Важно подклю

240

читься к реальному созерцанию этих реальных ее, однако исполненных

неведомости пространств.

14.08.81. Мясное. «Почему в литературе, театре и в кино используется почти всегда

лишь сюжет, в котором человек в конце концов оказывается победителем? Понятно, что подобным развитием достигается сочувствие читателя/зрителя. Но ведь сочувствие

можно получить и в том случае, если герой терпит поражение. История неудачи могла

бы созидать в искусстве нечто новое.

Истина существует не ради самой себя — решающим является метод и путь, ведущие к ней.

Путь...»

Несомненно, это затем воплотится в «Ностальгии».

23.08.81. Москва. «Почему мне так плохо? Откуда эта подавленность? Раньше я по

крайней мере мечтал и из этого мог создать некую надежду. Но сейчас я не мечтаю

больше. И как ужасна все же эта жизнь!

Ностальгия: после письма Березовского перед посещением дома-конца-света ввести

еще одну сцену. Ностальгия: лампочка гаснет в огне (стихотворение).

Боже мой, какая тоска! Никогда не чувствовал такого одиночества!..» 1.10.81.

Мясное. «...Сегодня мне на голову с крыши упал молоток. Было очень больно».

3.11.81. Москва. «Боже, и как жить дальше? Нужно выкупать вещи из ломбарда.

Денег нет и достать негде. Ломбардный долг — 2000 рублей. Нечистая совесть терзает

меня, а я должен думать об искусстве! Пусть все идет к черту! Как все же тяжко, грустно и скучно жить, не имея возможности работать и заниматься искусством. Мы

должны начать новую жизнь, выбросить за борт все, за исключением того, к служению

чему мы чувствуем свою призванность. Собрать все мужество и избавиться ото всего

ненужного.

"Искушение святого Антония". В конце горьких слез Антония перед лицом

невозможности обрести внутреннюю гармонию плач постепенно переходит во все

более тихие всхлипывания и вздохи, а взгляд мгновение за мгновением все глубже

вбирает в себя пробуждающуюся красоту мира. Солнечный восход, в обаянии ночи


240

природа еще тиха и неподвижна, тихо дрожащие от ветра деревья, гаснущие звезды.

Переполненный красотою света, медленно поднимающегося на востоке.

Святой Антоний. Это и Толстой, и Иван Карамазов, и все, кто страдает от

несовершенства, грубости и невежества мира.

Если бы меня спросили о моих убеждениях, если вообще возможно по поводу

взглядов на жизнь говорить как об убеждениях, то я бы сказал: первое — мир

непознаваем, и следовательно, второе — в нашем вымышленном мире все возможно.

При этом первое определяет второе, а может, второе — первое...»

12.11.81. «...Последние год-два живу как на чемоданах, в постоянном ожидании

каких-то чудесных событий, которые радикально изменят мою

241

жизнь. И я знаю, что это ожидание не напрасно. Я в этом убежден. <...> Я ничего не

изменяю. Я изменяюсь сам».

6.12.81. «Вчера с Ларой были у Катаняна. Сережа Параджанов уезжал в Тифлис. Я

подарил ему свое кольцо. Поскольку он не работает, то сможет его продать. Сережа

был очень тронут и заверял, что будет этот дар чтить».

9.12.81. «...Лара рассказала, что Толю Солоницына отправили в больницу. Неужели

это конец? Неужели рак?..»

11.12.81. Ленинград. «...Россия возвестит миру весть, которая превзойдет величием

все до сих пор бывшее».

6.01.82. Тифлис. «...Параджанов — удивительный человек, обворожительный, умный, остроумный и тактичный. Лариса и Тяпа от него в восхищении. Он живет в

страшной бедности, однако никто из его частых гостей, с готовностью соглашающихся

принять от него подарки, не пошевелил пальцем, чтобы помочь ему с квартирой. У

него нет ни воды, ни газа, ни ванны, а он болен. Невероятно добрый, милый человек...»

8.01.82. Тифлис. «...Мир моих визионерских сновидений в действительности есть

не что иное как духовный натурализм...»

Изумительный афоризм, свидетельствующий лишний раз, что фильмы Тарковского

— это не эстетические его или интеллектуальные фантазии, а прямое видение

духовного измерения реальности. Впрочем, для любого внимательного зрителя его

картин это совершенно очевидный факт. Особенно для зрителя «Ностальгии». Ибо во

что всматривается Горчаков как не в это именно второе измерение.

19.01.82. Москва. «...Существует убеждение, о котором говорится и в Евангелии, что если хочешь узнать Бога, следует явить свое подлинное лицо».

Вот Горчаков этим и занят: он с бесстрашием духовного воина движется в

направлении своего подлинного лица (словно сказочник Эрнст Гофман, он заглядывает

в старинные зеркала отнюдь не для того, чтобы увидеть свой кармически уже

отмирающий бытовой образ), того подлинного лица, начало которому нам было

даровано еще до нашего рождения, и вот мы возвращаем к нему наш духовный

прибыток.

Какая глубина: Бог открывается лишь нашему подлинному лицу, нашей

аутентичности.

21.01.82. «...Встретился с Сашей Кайдановским по поводу "Ностальгии". Прочел

ему сценарий, предложил роль. Он согласился. Ах, Толя, Толя...»

23—24.02.82. Москва. «...В наше информационное время люди обречены про-глатывать множество бесчувственных слов, и потому люди более глубокие

испытывают настоящий духовный-голод. Однако вместо всего этого нам надо

прислушиваться, что дух открывает нам в самых простых словах, а не убивать их».


241

Принцип возвращения обыденным словам, как и обыденной действительности, онтологической первозданной значимости. Принцип, роднящий эстетику Андрея

Тарковского с эстетикой Тарковского Арсения.

6 марта 1982 года Тарковский вылетел в Италию как режиссер «Мосфильма», который по контракту с итальянским телевидением, финансирую

242

242

щим-проект, снимет там фильм «Ностальгия». Конечно же, Тарковский понятия не

имел, что дорога назад в Россию ему будет заказана.

«На прощальный ужин перед отъездом Андрея в Италию собрались его друзья и

товарищи по работе, сын Арсений, родственники жены, мы с Мариной. Вечер был

многолюдным и молчаливо грустным, Андрей скоро ушел к себе в кабинет. Казалось

бы, что грустить? Человек едет на работу, где вдесятеро больше платят, где есть уже

новые близкие люди, написан сценарий, все давно продумано... Финал "Ностальгии"

был придуман вообще за два года до съемок. Так живи и радуйся! Но не было радости.

Может быть, потому что перед"чэтъездом столько забот, предстояло расставание.

Андрей уезжал один, жена должна была приехать позже, поездка сына и тещи была

под вопросом. А может, было предчувствие... <...> Рано утром на двух машинах его проводили в Шереметьево жена, дети, друзья.

Уезжал он с разрешения властей на законных основаниях, согласно договору между

итальянским РАИ и "Совэкспортфильмом"» (А. Гордон).

Дневники Тарковского последних перед окончательным отъездом в Италию лет

более чем очевидно свидетельствуют о полном исчерпании им российского цикла

творчества: исчерпании и в структурно-организационном, и в нравственно-психическом, и в метафизически-духовном смыслах. Россия не хотела'его ни кормить, ни уважать, ни слушать: официально-кинематографическая Россия, монополист в

раздаче «лицензий» на творчество. Когда с гением или с тончайшим метафизиком-мистиком обращаются как с надоедливым бомжом, то рано или поздно эта «игра» ему

надоест. Станет скучно до тошноты. Тоскливо до смерти. Как и случилось.

Гений, погибающий в России от недостатка внимания и нежности. Какая хорошо

знакомая картина. Да, нежности. Ибо Моцартам она нужна. Ибо их материал, материал

их искусства — метафизическая нежность, которую они дарят нам с фантастической

щедростью и всегда предсмертным простодушием.

Из дневников ясно: в Италию Тарковский уезжал, чтобы не умереть, уезжал не

фильм снимать, а за жизнью своей, ускользающей здесь из него, уезжал. И он поймал

еще там на лету ее жар-птичье цветное перышко. В своем собственном вершинном

полете.

Отечество и харизма 1

УТочему человек покидает родину? Не потому ли, что исчерпываются пространства ее любви? Не потому ли, например, что она не дает ему устроить хотя бы

свой уголок на земле — ведь не удалась же Тарковскому скромнейшая его одиссея с

деревенькой на Рязанщине. Куда уж скромнее, но не удалась. Это ли не симптом, это

ли не один из сегментов «выталкивания»?

Надоело стоять с протянутой рукой перед ермашами. Но допустим, Тарковский бы

остался, как-нибудь «перекантовался» до «перестройки». Что бы он здесь делал?

Мастер призывал бытийствовать, жить в истине-ести-не, бежать от социумных игрищ, в том числе интеллектуальных и интел-лектуалистических. Но с перестройкой пришла

неслыханнейшая увлеченность новыми формами социумных игралищ, с той лишь

разницей, что в центр внимания вошел безмерно презираемый Тарковским эрзац —

«американски понимаемое» счастье, то есть душевный и телесный комфорт; по-русски


242

же это выглядело как зеленая улица любым вожделениям и похотям, от стеньки-разинских до мастурбационно-рогожинских, но много чаще — шариковских. Русская

литература, всегда определявшая систему идеалов, в последнее десятилетие века

впустила

в

себя

почти

манифестированность

нравственной

деградации:

самодовольство стилистически амбициозной паразитации на низостях собственных

душ никогда еще, вероятно, не изливалось с такой «постмодернистской свободой». Что

мог делать в такой России кинематографист Тарковский, даже если бы русское кино не

было предано все теми же ермашами и не заменено на американский чудовищный, двухсотпроцентно идеологизированный эрзац? При новой, «свободной», системе

ермаши задушили бы его музу в одночасье — глазом бы не успел моргнуть.

Насаждался идеал, совершенно противоположный идеалам Тарковского. Тарковский

аккумулировал тишину, которой, кажется, уже миллионы лет не было на Русской

земле, а сущность и ценность его фильмов в кинематографических и даже куль-турологических кругах оценивалась почти всегда по качеству того интеллектуального

шума, который только один и виделся в его магических полотнах-симфониях. И

Тарковский все это великолепнейше чувствовал, глубиннейше ощущал: тотальное

несовпадение себя и духа эпохи*, в данном случае — киношной и около того Москвы.

О чем он писал в дневниках? О полном, тотальном одиночестве. Не оставалось ни

одного колесика, за которое бы ухватилась зазубринка.

Мужественно ли он себя вел, смиренно ли, по-православному кротко? Это ли не

кротость, это ли не олицетворенное смирение перед судьбой — его жизнь? Без

подиумов, без шума прессы, без наград, без денег, без собственной школы, фактически

без учеников. И — прессинг со всех сторон, фальшиво-моралистические давления, шепотки по углам... Всем не угодил, всем не по нраву: и генералам от искусств, и

полунищим бомжам, и интеллектуалам, и богеме — «что-то в нем не то, не наш, не с

нами». Именно так и было. Да и что там мудрствовать: мог ли стать любимцем

российской публики эпохи распада системы человек с темпераментом и строем души, ска-

* Сущность музы и души Тарковского — жизнь в этике, которую он удивительно

«синхронно» понимал в духе Альберта Швейцера — как корневую сущность высшего

начала Вселенной. Этично све/штриродное начало в человеке, которое тем не менее

таинственным образом коррелятивно глубинным измерениям той же самой Природы: время во времени, пространство в пространстве; вертикаль, присутствующая в

горизонтали словно магическая Ось Мира.

243

243

жем, Льва Толстого или хотя бы Новалиса? Невообразимо: другая планета. Чем

дышать, если воздух забит позитивистской пылью до степени его затвердеванья.

Удивительно еще, сколь долго продержался в этой атмосфере соловьиный дар

песнопевца сакрального иномирья.

Вот почему тысячу раз был прав Гёте, говоривший, что без звезды тайного

советника на фраке он как поэт был бы раздавлен вульгарностью толпы. И это Гёте —

могучий язычник. И это — перед толпой той еще патриар-хальнейшей, ритуализированной, знавшей почтение к рангам и человеческим природным статусам

эпохи. А что говорить о нашей, где миллионы и миллионы шариковых считают себя

равными природным принцам, пророкам и святым. Потому-то и убыль гениальности.

Крайне наивно полагать, будто гений — это грубая сила, всегда пробивающая для

своих нужд стены ломиком. Гений — это даже и не та примитивно торжествующая

продуктивность, о которой в свое время немало пошумели эстетики, поднимая на

пьедестал брутальных ломовиков собственного тщеславия типа Наполеона, а в


243

изящной форме о том немало наразмышлял автор «Вертера», а затем «Фауста». Эта

теза, крайне вульгаризированная, торжествует и в наши дни: мол, гений — это высшая

степень слепой и ненасытной воли к продуктивности.* Однако на самом деле здесь

пытаются брутальный дух эпохи, фарисейски-бандитский ее уклад подверстать под

красивый эпитет и дать понять, что современная жизнь кишит гениальностью и

гениальными особями: все что-что изобретают, выдумывают, открывают, исследуют, один другого смелее и бесстыднее.

Однако гений для Тарковского — это всегда существо из бесконечности, то есть

«со взглядом Пришельца»: он видит Землю и ее обитателей ошеломленно-впервые, кротко-блаженно и изумленно. Гений — это тот, кто «вывел за скобки» все суждения и

мысли о Земле, ее укладе, мире и людях, законах и нравах, и потому его взгляд —

ослепительно чист, чисто наблю-денье; он весь — покой и почти трансовое созерцанье.

Чего созерцанье? Того струенья, которым является бытие само по себе. Гений это тот, кто остановил мир — в терминологии древних магов. Он держит своим сознаньем

осевую линию мира, он продуцирует бытийность как сакральную тайну, тайну истока, начала, семени; он хранит и аккумулирует Тишину, он закупоривает ее в светящиеся

магические бочонки, поющие мировую песнь.

Гений не обязательно создает товар, годный к продаже на рынках мира. Гений

может и не создавать никакого товара. Гений бытийствования просто бытийствует, поддерживая унисонно в сохранности древнейший из мостов: чистый образ мира—

сознание—сердце. Йенские романтики, типологически весьма родственные сути

Тарковского, очень верно уловили «самостроительную» сущность гениальности.

Гениальность присутствует в том, кто ощущает мировую ностальгию по

самовосстановлению,

* Не беру в расчет обиходного употребления слова «гений» в качестве простого

эпитета, говорящего о высокой степени ситуативного восхищения.

по «самообоживанию» в смысле «обоживания» мира (субъект-объект —

нерасторжимы, синхронны, слиянны), ту ностальгию, что так поистине гениально

воссоздал в своих поэмах Тарковский, ту, что звучит в пассь-онах Баха и в концертах

Моцарта. И именно то, что у двух последних укрыто в явной бездонности абстрактных

звучаний, у Тарковского обнаруживает потрясающе отчетливую и побуждающую к

конкретной работе сознания форму. Тарковский восемью фильмами поставил

ностальгию во главу угла духовной жизни.* Из сентиментально-инфантильного переживания оторванности от кротко-детской формы социальности он перевел

ностальгию в великую тоску, в мятеж, в страсть, более того — в ПУТЬ к истоку

гениальности как естественнейшей человеческой нормы. Нормальный человек с

чистым сознанием — гениален. И однажды каждый доберется до этого своего истока.

Путем сложнейших проб и ошибок.

Но агрессивная продуктивность, сколь бы она ни была социально успешна и

востребована,— не гениальность. Ничего похожего. Высокая степень таланта, позволяющая изобретать, делать открытия и т. п.,— еще не гениальность, но все тот же

талант, то есть частная способность, а не тотальная воля к «самовоскрешению». Гений

— целостное качество индивидуальности, способной к трансценденции.

И то, что человечество навязало себе представление о гениальности как

безразличной к этике, как агрессивной продуктивности, продуктивности во что бы то

ни стало, привело к самым печальным, трагическим последствиям. Стали производить

немыслимое количество грохота, громыханий, грязи, взвеси, пыли, злобы, свистопляски, болтовни, давлений и т. п., добиваясь одного — эстетического эффекта, благодаря которому вещь объявлялась шедевром. Так человечество выкопало себе


244

громадный котлован, из которого ему уже не выбраться, если оно не окажется способным к прыжку.

У Тарковского гений — это юродивый, то есть не идущий вослед за падшим родом, но — вне рода, как бы не родной собственному заблудшему роду (не блудный сын, но

блудный род!). Гений — тот, кто отказывается от очень многого. (Так само

человечество может спастись лишь путем самоограничений и отказов.) Как почти все

герои его фильмов — не гении, но с волей в направлении гениальности. Чтобы

«остановить мир», надо уметь отказываться от хлама, отслоить почти все механически

накопленное.

Герои Тарковского если совершают деяния, то в направлении отказа от «социумных заказов», от правил, от обладания чем-то. Начиная с Ивана, отказавшегося от

детства, от его остатка. И затем Рублева, отказывающегося не только от мира и речи, но и от росписи «Страшного суда», например. Герой «Зеркала» даже отказался от

общения, он столь слаб

* Подробно об этом, а также об «остановке мира», о «феноменологической

редукции» у Тарковского см. в моей второй книге «Влажный огонь», интерпретирующей творческий космос Тарковского.

245

физически, что где-то закадрово лежит, и мы видим лишь шелест и веянье

«крыл»"его души, тихую, но мощную симфонию его духа. Сталкер — добровольный

отшельник, он «играет» по-крупному: либо пан, либо пропал. От мира ему почти

совершенно ничего не надо. Потрясающая кротость и в этом смысле слабость

Горчакова очевидна. Казалось бы, столь смиренно-утонченный, этот человек вполне

мирно мог бы вернуться в Москву, однако он абсолютно спонтанно совершает

фантастические вещи: входит в сущность неизвестного ему доселе изгоя Доменико как

в самого себя, а затем становится его магическим помощником в акте самоотречения

во имя духа.* Отречения же Александра из «Жертвоприношения» это уже тот великий

отказ, который в прежние эпохи означал стадию ухода в отшельничество. И, помня о

том, что герои Тарковского — это эстетические модификации его реальных внутренне-духовных процессов, мы можем говорить о психологической доминанте отказов, отречений и самоотречений как о главной реальности жизненного мифа художника

Тарковского, помня опять же, что мифотворящее начало — самое живое и самое

сущностное в нас. Вот почему родина, если она хочет ею быть, не должна ничем

корить гения — ни тем, что он хочет петь там, где хочет, ни тем, что он гений — то

есть юродивый: «не такой как все», выродок — определение, данное, повторюсь, Тарковским Баху: «Бах — выродок в лоне западной культуры». К самому Тарковскому

это подходит в высокой степени. Для России он был дважды юродивым: с одной

стороны, он высочайше ценил индивидуальность как форму духовной

самоответственности, так сказать человеческую монадность, что часто шло вразрез с

русской, исторически сложившейся психологией «рабства в крови», «роевого чувства», позволяющего «коллективу» (часто неформальному, именно зверино-роевому) давить

индивидуальность, пожелавшую ментально «пойти вверх», «аристократ-ничать», а с

другой стороны, он был чистейший дзэнец-интуитивист, то есть человек традиции

исходного, древнейшего Востока, еще до всех идеологически-религиозных

расщеплений на школы. Русские же интеллектуалы так никогда Востока в себе и не

разглядели.

2

В известном смысле исход Тарковского был закономерен, ибо нет пророка в своем

отечестве, а Тарковский обладал явным харизматическим призванием и все

определеннее шел от чисто художественного к пророчески-«учительному» пафосу. Эта


245

трансформационная доминанта прослеживается в его творчестве с убедительнейшей

определенностью, не заметить ее может лишь слепой. Напряжение сосредоточенности

словно бы самой материи фильма на сущности бытийствования возраста-

* Дух — здесь, как и вообще в нашей книге, не пустой ярлык, но реальная сила, строящая Вселенную, посредствующая между Творцом и миром человеческого

самовосстанавливающегося творчества. Вспомним начальную формулу: дух — то, что

скрепляет душу и тело.

246

ет от фильма к фильму, требуя от зрителя медитационной самоотдачи, и если это со

зрителем происходит, он входит в атмосферу радикальнейшего вопрошания о истине

сущего, приближаясь к возможности созерцания естины. Причем зритель все мощнее

ставится в положение существа, уже как бы отвергшего (на момент начала созерцания

картины) законы и психологические доктрины гиперматериализован-ного, больного

социумного мира. С каждым новым фильмом зритель все настойчивее ставится

Тарковским в положение религиозного существа, вдруг обнаруживающего, что он

находится в эпицентре сакрально-храмового пространства, и некие невидимые Очи

вопрошают его каждое мгновение псевдообыденной бытийности.

Уже в «Сталкере» Тарковский открыто выступает как религиозно наступательный

адепт. В центре картины (неслыханное для советского искусства дело!) — не просто

религиозный искатель, но едва ли не рыцарь самоотреченья, что, по Киркегору, предшествует стадии рыцаря веры. В смысле идеальности (неуклонности следования

идеалу) Сталкер совершенно немыслимая для упадочнического искусства конца XX

века фигура. Пафос Тарковского очевидно близок, «внутренне-капиллярно», пафосу

Киркегора — великого религиозного стилиста и провокатора, а Сталкер

экзистенциально-профильно (не интеллектуально, конечно) близок самому Сёрену —

гению отказов и самоотречений во имя сознательно избранного религиозного долга*, проповеднику слабости как великой силы. Сталкер, как и Киркегор,— великий

полемист с социумом; они смиренно и совершенно сознательно осваивают науку

жизни как болезни-к-смерти. Что продолжает мощно действовать, с каким-то странно-мерцательным возрастанием религиозного градуса, в «Ностальгии» — картине, чей

внешний сюжет совершенно не соответствует внутреннему. Тарковский показывает

здесь уже пару религиозно взаимодействующих существ, чей крайне немногословный, почти суггестивно-мистический диалог дает новое качество внутреннего

медитационного волнения, взбудораживая «осевые» центры зрителя тем острее, что

фильм предельно прост и аскетичен по форме. Есть в нем что-то от мессы в пустом

храме. Абсолютно никакой опоры на психологию. Психология дана лишь в образе

гротескно-потерянной переводчицы. Фильм словно бы является нам из сознания

существа, входящего в транс «остановки мира».

И «Жертвоприношение» — это уже такой рывок в пророчески-«киркегори-анский»

пафос, в даосскую парадигму безразличия к тому, что скажут все критики-эстеты мира

и «умные» люди, благоговеющие перед интеллектуальной «корректностью», что у

зрителя возникает изумительный, редчайший вопрос: а что Тарковский будет делать

дальше? Ведь очевидно, что он начал разрушать собственно эстетический каркас

произведения

* Ср. в «Запечатленном времени»: «Жизнь — всего-навсего отведенный человеку

срок, в течение которого он может и должен сформировать свой дух в соответствии с

собственным пониманием цели человеческого существования...»

246

* На первый взгляд, Александр невероятно немощен, разбит жизнью, загнан в угол.

Он цепляется за малыша как утопающий за соломинку, и в этом, конечно, нет ничего


246

мике-ланджеловского,

совсем

напротив.

Здесь

много

для

Тарковского

автобиографичного. Он словно бы умирал вдали от сына. На традиционный образ

демиурга, который готов даже «пожрать собственных детей» во имя «самоценного»

творчества, это совсем не похоже. Но гениальность, по Тарковскому, это великая

слабость, великая нежность, способность отказаться от жизни в неприемлемых для

духа условиях. Гений — проводник духа. А в кон-

** Лишь один, как говорится, маленький факт, цитата из дневника: «7 авг. 18 ч. 25

м. Лара родила Андрюшу. Никто не поздравил, кроме Тамары Георгиевны. Люди

становятся страшными и теряют чувствительность...» кретном для Александра случае

дух являет себя как раз в общении отца с сыном. И неважно, кем станет сын. (Детство

мы всегда, мифологизируя, идеализируем.) В данный космический момент дух

задействовал этот канал. И таким образом тот факт, что Александр и не скрывает от

себя, что он загнан в угол (в то время как человечество это от себя скрывает), что он

оказался способен перевести знание о своей бесконечной слабости в поступок, в духовное, а затем и в реальное действие,— превращает его в героя. Гений

самовосстанавливает себя посредством своей великой слабости-нежности.

Это — 1970 год, когда «Рублев» валялся где-то на совдеповских складах, а Запад

стоял от этого фильма «на ушах». Безработица, безденежье... Сын родился — и почти

полное молчание вокруг, среди «ближайших».

247

искусства, трансформируя его в жанр, который уже даже по сути противоречит

изощренному вниманию создателя фильма к эстетике формы. Тарковский начал

взрывать эстетический объект как самозамкнутую монаду, ибо он ставит вопрос о

важности разрушения «эстетического дома» во имя создания некоего нового качества

дома, и притом даже уже и не этического, но, быть может, «дома» отказа от формы как

товарной красоты. (Понятно ли, о чем речь?) Прыжок в бытийную красоту, которую

проповедовал, скажем, Чжуан-цзы.* Одним словом, тот факт, что в России

Тарковского не хотели воспринимать как большого и всамделишно серьезного

харизматика, был еще одним внутренним толчком для поисков им новых

географических троп. Исчерпано было динамическое качество этого пространства. А

иначе что толкало в путь средневекового художника-протея, любимца Тарковского?..

3

А эта открытая неприязнь близких (друзей ли — неважно, важно, что — рядом) к

его новому стилю жизни, к его «половине»**, разросшаяся у него на глазах до степени

мещанского мифа о демонической ведьме и колдунье, парализовавшей его волю. Здесь, в этом мифе, был отчетливый ментальный инфантилизм, когда не хватало ресурсов

постичь путь Тарковского именно как путь, как динамическое движение по стадиям

(важен, вспомним все того же Киркегора, выбор, а не предмет выбора). И вместо этого

понимания, которое было бы слишком ошеломительным и заставило бы многих

радикально пересмотреть нечто и в себе, они придумали обывательскую сагу о

колдунье и мраке темницы, в которую, она его-де посадила. «Вот почему он стал нам

таким непонятным, таким чуждым, таким недоступным. Вот почему мы не можем в

нем узнать прежнего веселого, доверчивого и благодушного Андрюшу. Вот откуда эта

мрач-

ная тога пророка, эти вечные инвективы, этические императивы, от которых

пробирает дрожью, эти парадоксы и какие-то нерусские жесты. Это происки колдуньи

сделали его мизантропом. А душа его — такая же маленькая и уютная, как и прежде,—

плачет по ночам и рвется к нам, к тем, кто любит в нем уютного домочадца, принадлежащего общине дома. Ибо и рождаться, и умирать должно не порознь, а

вместе. Жить надо кучно и мыслить — коллективно. О, если б нам хотя бы посмертно


247

поймать его и снова приручить, так, чтобы он был нам соразмерен!..» Такие ламентации вполне представимы. И ото всего этого Тарковскому было вдвойне тошно. От

этого принципиальнейшего непонимания происходящего и с ним, и с миром. Есть

уровень коммуникации, который делает коммуникацию бессмысленной, ибо все будет

глухим телефоном. О, сколько надежд оставляет нам гений,— надежд на то, что

гениальность всего лишь техническая виртуозность: то ли владения скрипкой, то ли

кадром. И каждый раз мы отстаем от него с чудовищным отрывом, ди-станцированностью в области сердца, и наши глубины, глубины наших маленьких

сердец понимают то, чего мы никогда не поймем нашим слабым рассудком, пристегнутым к куцей мудрости правительств и журналов,— что гений — это

развернутые во все стороны сердечные светящиеся нити, уходящие в подлинную

неизвестность. И оттого гений недосягаем для возвратных зовов домашних и «друзей

детства»: его судьба — неуклонное возрастание скорости движения вдаль по

светящимся нитям, идущим странным образом к его внутреннему центру. И ничто его

уже не остановит. И сами колдуньи в его близи теряют свою ядовитость и смиренно

ему служат: так подлинный рыцарь из сказки умеет держать злого дракона на

посылках.

4

Гению не нужна мораль. Гению нужна ответная нежность, ибо он уже пролил в

пространство ее огромный вал, равный морю. Так воздайте ему хотя бы волною. Но не

моралью. Гений выше морали, ибо он в царстве этики — интуитивно ощущаемого

начала, лежащего в основании, в духовном «семени» сущего.

Но что было в ответ? Что наши аналитики? Герменевтический уровень писаний о

Тарковском был либо до смешного убог, либо мелко наукообразен и к сути фильмов не

имел отношения. Ни один серьезный интеллектуал не обратил на феномен Тарковского

внимания. Интерпретационный вектор уже явно устремлялся к фигурам маркиза де

Сада, Дериды, Арто — с одной стороны, а с другой — Пригова, Сорокина и т. п: Автор

«Соляриса» и «Сталкера», вероятно, казался наивным и романтически-примитивным: поэмы-грезы о нереальном. Кто-то вроде Чюрлениса: что о нем напишешь

сенсационно-патологического? К тому же интеллектуальные тезы Тарковского часто

не новы и как бы лежат на поверхности...

248

* Вывод статьи Г. Померанца: Тарковский «сделал юрода проводником к Замку

(имеется в виду кафкианский Замок. — Н. Б.). У запертых ворот Замка творчество его

останавливается». Уже странность совмещения кафкианской атмосферы с атмосферой

Тарковского настораживает. Если бы смысл фильмов Тарковского заключался лишь в

интеллектуальном пафосе сюжетного движения их героев, то режиссера следовало бы

признать средней руки моралистом, не бо-

** Не хочу оказаться неправильно понятым. Когда мы признаем вещь шедевром, то

не позволяем себе о ней «интеллектуализировать», если у нас нет к ней ключа. Но

ключ к шедевру один — растворение в нем, когда единственно мы и можем «поймать»

его духовные ритмы. Т. Гессе не писал критических рецензий, исходя, я думаю, из этой

«герменевтической» причины. Если ты не стал на время прочтения книги самим

«объектом», то говорить, в сущности, не о чем: интеллект будет просто демонстрировать пустую и агрессивную игру своего остроумия. Ибо свойство интеллекта

— самоутверждаться, а не любить. Герменевтика же есть любовь. Подобно

постижению человека.

Второй момент: произведение искусства существует лишь в акте восприятия, и всякий разговор о некоем якобы объективно существующем кинофильме Тарковского —

фикция. Мы можем рассуждать лишь о том результате, который получился у нас в акте


248

нашей глубоко личностной и приватной попытки слияния себя, субъекта, с объектом, что особенно неизбежно, если вспомнить, что фильмы мастера — несомненные

визуально-музыкальные медитации. И если нам не удалее того. Но это, к счастью, лишь внешняя канва, она лежит поверх могучего, равного баховской полифонии, медитационно-трансового струенья, благодаря которому мы каждое мгновение фильма

находимся в святая святых — в эпицентре движения тайны. Герои тоскуют по святости

и по своей подлинности, не ведая, что находятся уже в священном внехрамовом

пространстве. Этот фантастический объем и делает фильмы Тарковского

уникальными.

лось «раствориться» в произведении искусства, в шедевре, значит, нам остается

один вариант рефлексии: попытаться понять, почему это у нас не получилось. Либо

произведение не «наше», либо перед нами не шедевр, нечто половинчатое.

Сам Тарковский акцентно писал о том, что для адекватного восприятия его фильма

требуется равное усилию и страсти создания фильма творчество и страсть по его

восприятию, т. е. по воссозданию. И это абсолютно верно относительно любого

шедевра. И я думаю, что великие романы или стихотворения или симфонии в

подлинном смысле рождаются, т. е. создаются в акте восприятия не чаще нескольких

раз в столетие. В остальном пространство наблюдает сонмы «выкидышей» или

«недоносков».

Маловероятно, чтобы П. Волкова искала, но не нашла текста, «прочитавшего» бы

кинематограф Тарковского с точки зрения в нем «растворения» — со-медитации

зрителя,— почти наверное она вполне солидарна с подходом Г. Померанца.

И все же еще раз уточню свою мысль. Если нет феномена растворения в

произведении ли, в человеке ли, говорить даже о начатках како-249

Симптоматично, что в книге «Андрей Тарковский» (2002), составленной П.

Волковой, опубликовавшей здесь «Запечатленное время», в качестве аналитического

послесловия к творчеству мастера дана статья Г. Померанца, который, на мой взгляд, явно не понял кинематограф Тарковского, толкуя его сугубо интеллектуалистически*,

«наивно» признавшись как-то в одной из статей, что как зритель не был вхож в поток

фильма как в целостное и неразъятое органическое теченье. Но мыслимо ли при этом

браться за расшифровку произведения искусства, шедевра? Можно ли раскрыть суть

картины Ван Гога, если она вас в себя не впустила, если вы лишь дискретно проникали

в нее, если она вам не стала единоритмичной?

Эта методологическая ошибка опытнейшего аналитика тоже симптоматична: с

Тарковским позволительно обходиться так вот небрежно.** Подобно тому, как на

Первых международных чтениях по творчеству Тар-

ковского профессор Л. Баткин, признавшись, что посмотрел «Ностальгию» один

раз, тем не менее обрушил на режиссера ворох вполне обывательского гнева: почему-де такой-сякой, никудышный Горчаков не восхищается красотами Италии, хотя я, Баткин, специалист по Италии, ими восхищен, и пренебрегает прелестями красотки-переводчицы, в которой, по Л. Баткину, и скрыт Бог (?!).

Я уже много говорил о том, что фильмы Тарковского эзотеричны в лучшем смысле

этого слова и не впускают в себя тех, кто не способен «вывести за скобки» свой

интеллектуальный багаж и инерционную приверженность всё и вся ассоциировать и

сравнивать, возводить к символам и типологическим знаковым цепочкам.

Как ни парадоксально (и сколь ни печально), но как раз Запад быстрее и тоньше

уловил сущность флюидов религиозных поэм Тарковского. Если

го-либо понимания его сути нельзя: суть не может быть схвачена вне этого. Суть

столь странно и столь подлинно иррациональных явлений, как шедевр искусства и


249

человек, схватываема только при том феномене страстного втягивания в предмет, когда сами его внутренние ритмы не просто становятся для тебя явны и насущно

ощутимы, но ты посредством их отчетливо чуешь одновременно и дыхание

бесконечности, «абсолюта» (всякая любовь лишь из этого постижима) — насколько

это вообще может быть нами ощутимо сквозь «психическую» оболочку,— и некие

«антенны абсолюта» в себе, что, собственно, и вызывает то совершенно неизъяснимое

состояние эйфории, которое входит в человека как начальный опыт трансценденции.

Всякое же «безлюбое» истолкование произведения искусства и человека лично я

рассматриваю как грех, и этим, думаю, все сказано. Наша эпоха построена на грехе.

Соблазн интеллектом, его играми совершенно убил любовь. «Интеллектуальное»

познание произведения искусства или человека «взламывает» их подобно сейфу

грабителем и пытается похитить нечто для своей пользы. Интеллект кромсает

безжалостно то, во что вмешивается, это варвар, допущенный к тонким материям, сути

которых он никогда не поймет, орудуя молотком и ножом. (Наша эпоха имеет

единственную подлинную страсть — пользования машинами, среди которых первая —

интеллект.)

«Растворение» же невольно включает в акт познания и познание самого себя, ибо

уже нет «независимых» объекта и субъекта, есть мост, есть корреляция, вспыхнувшая

как чудо, и лишь в этой корреляции человек впервые способен обнаружить само свое

существование, осознать его.

Любящий видит недостатки любимого «объекта» лучше всех, однако он видит уникально-феноменально-ноуменальное: потен-цированность произведения или человека

в пространстве их «неизвестности самого себя». Улавливание той сакральной нити, которая, собственно, и держит, являясь духом, жизнь в произведении (инструмент

духа) или в человеке как проекциях чего-то, что живет в «большом» континууме. Один

Тарковский мог бы что-то сущностное сказать о Ларисе Павловне, ибо он ее любил

(или страстно хотел, чтобы его дневники так считали). Но все «аналитики» личности

Ларисы Павловны, вместе взятые, могут коснуться не более чем ее психологических

гримас, а психологические игры и их производное — психологические жесты и

гримасы, как известно, совершенно не интересовали Тарковского ни в творчестве, ни в

жизни. Психология ныне подменила метафизику жизни, то есть ее корень и

волеизъявление самого «семени» жизни. Во всяком случае, на том настаивает

молитвенный пафос музы Тарковского. Горчаков входит в душу Доменико как в себя, реально соучаствуя в его сущностных акциях, в то время как Эуджения, изображающая

любовь, только и делает, что устраивает Горчакову сцены и рассказывает гнусную

историю о червяке, ползающем у нее по голове, протаскивая и в свою «любовь»

Фрейда, ибо без копаний, в своей патопсихологии современный человек себя уже не

мыслит. Горчаков ведет себя как любящий, ведет себя метафизически. Эуджения

живет и действует «интеллектуально» — дергаясь в своей и чужой психологии, пытаясь использовать другого в своей маленькой и вполне предсказуемой житейской

игре.

250

Стал кер,"шш Груды и дни Лндрея Тарковского

русские критики и аналитики, в общем, обошлись с «Рублевым» бру-тальнейше, то

на Западе его приняли почти как благовестие. Именно Запад уловил мистическую

одаренность героев Тарковского и отчетливую харизматичность всего строя

кинематографа режиссера. Глубина понимания исключительной оригинальности

творений русского мистика, реализованная хотя бы только сознанием Бергмана, Занусси и Гуэрры, конечно же, не могла не произвести впечатления на Тарковского.

Ибо, рано или поздно, работнику нужен отклик, ответ, резонанс. Кто в России и когда


250

попытался зафиксировать на пленку ход съемок, скажем, «Зеркала» (вот была бы

уникальнейшая для потомков лента!)? А поляку, живущему в Швеции, Михаилу

Лещиловскому, эта мысль пришла, и мы имеем драгоценнейший документ — фильм о

съемках «Жертвоприношения». А разве радиопьеса актера и литератора Эрланда

Йозефсона «Летняя ночь. Швеция», построенная на материале интеллектуально-дружеского общения съемочной группы последнего фильма с Тарковским, не симптом

того, что в «изгнании» мастер был принят в совсем другом качестве, нежели в России?

Харизматический пульс темперамента режиссера в тексте этой радиопьесы виден

замечательно.

«Бог покинул нас, и осталась только глина, сказал бы он <...> или мы все покинули

Бога, и осталась только глина, не знаю» — реплика Переводчицы в напряженных

разговорах пьесы. Именно так: вы — лишь глина, кричит он им. Где дух ваш?

«Вся жизнь,— сказала Лотти,— это большой исследовательский процесс. Это то, что я как раз чувствую в присутствии Русского. Он ведет свое исследование в

неизвестном мне направлении. Во мне все замирает. Его торжественность напоминает

мне о моем детстве...» Какие точные ноты! Как все же он сумел их задеть, задеть их

человеческое и творческое самолюбие, ужалить.

Да, он торжествен. Ибо жизнь в своей обнаженности — месса. «Он серьезен.

Шевеление веток для него так же важно, как шевеление души. Дребезжание ложечки в

стакане интересует его не меньше, чем история России...» — это снова Лотти. Ибо в

том измереньи, в котором он живет, нет иерархии товарного мира. ,

«Ты хочешь видеть меня таким же, как ты сам. Запад — воздух, Восток — дух. Я не

такой, как ты»,— Русский Эрланду. Это он мог бы сказать не только ему, утонченному

шведскому интеллектуалу, но во много раз с большим основанием тем, кого оставил в

России. «Вы хотели меня видеть таким же, какие вы сами. Но я не такой, какие вы. И

ваше подлинное горе должно было бы состоять в том, что вы не заметили этого. Вы

упустили момент моего ускользанья из придуманной вами моей маски. Я давно ушел

из той куклы, которую вы считали мною». Так он мог бы сказать.

«— Почему ты все время говоришь так, как будто я здесь ради себя самого!.. А ты

хоть на миг представь, что я здесь ради тебя

251

— Чтобы я избавился от своих гримас?

— А ты этого не хочешь?.. Ты не хочешьизмениться?..» Это Русский снова

Эрланду. Но кто же, кто хочет измениться, видя в этом сущностную доминанту —

трансформацию глины в человека? Где же, в чем этот толчок превращенья плотской, вечно сыроватой глины? В резонансе! Но в каком резонансе? Чего с чем?..

Как им понять эти его ускользанья в то тайное время, которое внутри текущего, мертвого времени века, обронзовевшего похотью денег? Как им понять его

титанический труд выслеживания спонтанного лика вещей, •закрытого бронею личин, цементно-бетонно охваченных глиною спекшихся глосс? Как им почувствовать солнце

глубин, сияющее внутри мгновений летящих? Кто я, охваченный обликом странным

себя? Где я, поющий и стонущий в сакральности страстной Потока?.. <...> Допустим, что всё это так — скажут, допустим, что вела его харизма, но разве

красиво бросать родину?

Да, начинает гений с почвы своей малой родины, но наступает момент, когда это

пространство неуклонно раздвигается, формируясь в новую целостность по законам

духа. И тогда, сидя в родном доме, человек начинает испытывать ностальгию, все

усиливающуюся,— и это уже тоска по новому качеству дома и родины, и это-то как

раз и означает духовную работу и путь, движение; ибо родина — это та глубина


251

неизвестности нас самих, где горит изначальный сакральный огонь — влажное

свечение.

Это-то и происходило с мастером, специальностью которого был не кинематограф, но — дух. И это не высокий стиль, а почти осязаемая конкретика, подобно

выщербленным стенам или осыпям каменных кладок.

«Яостальгия»

начале Тарковский с Тонино закончили свой документальный лирический фильм

«Время путешествия». (65 минут. Текст Тарковского читает Джино Ла Моника.

Переводчица — Лора Яблочкина, жена Тонино.) Имеется в виду путешествие по

Италии Тарковского в обществе его гида поэта Тонино Гуэрры. Картина, инициатива

создания которой исходила всецело от Тонино, преследовала, судя по всему, две

главные цели: во-первых, познакомить итальянскую публику с Тарковским как

человеком, показать его в его пластике, в естественности приватного общения, при-открыть его незащищенно-лирическую ипостась, показать просто как лицо, заслуживающее доверия и сочувствия, и во-вторых — вовлечь самого Тарковского в

познание Италии и, по возможности, в восхищение ею. Гуэрре важен был, я думаю, не

сам фильм как результат и продукт, а процесс съемок и общения с Тарковским по

поводу фильма, в ходе которых русский режиссер мог глубже проникнуться духом

Италии. Вновь и вновь Тонино делал попытки увлечь Тарковского созерцанием итальянских красот, и до такой степени, чтобы это перетекло в его творчество

252

(и в сценарий «Ностальгии», в частности), однако вновь и вновь из этого ничего не

выходило: Тарковский пересек с Тонино страну несколько раз, «обалдело»-

восхищенно предавался созерцаниям, купаниям в море и досугу, но, восставши от этой

прекрасно-экзотической усталости, возвращался к самому себе: в пространство своей

ностальгии, которая жила в нем, надо думать, с рождения. Ибо прекрасный мираж

материальной майи не может заглушить в душе сталкера влечения к своему нетленно-му вечному раю, достичь которого совершенно необходимо. И сталкер к нему

движется неуклонно словно Одиссей в Итаку, страшась очарованья песен Сирен. К

дому, к Дому — вернуться к родимому Дому! Но где она — духовная Итака? Не в

России уже, увы, но, увы, и не здесь. Чуть позднее, уже по завершении «Ностальгии», он запишет нервно в дневнике: «Очень плохой день. Тяжелые мысли. Я пропал. В

России жить не могу, но и здесь не могу тоже...» (25 мая 1983-го, Рим). Но это уже из

опыта Горчакова, словно бы устремленного в некий промежуток между двумя этими

мирами: чересчур материальным, верующим в абсолют материи Западом, и разбитой

тоталитаризмом, варварским невежеством «шариковых» Россией. В эту щель между

мирами устремлены воображение и интуиция Горчакова-Тарковского, ищущего свой

третий путь — путь ускользанья в глубоко страдательное блаженство подлинности

самого себя.

Однако пока было «Время путешествия...», в котором «все смешалось — и время, и

пространство». Пространство внешнее, и пространство внутреннее. Разговоры о

Брессоне, «достигшем абсолютной простоты», о Бахе и Антониони, о Параджанове и

Бергмане, «абсолютно свободных внутри своего замысла». «Понятие действия в кино

весьма условно...»

Монастырь в Равенне. Замок, куда оказывается сложно проникнуть. Пол, усыпанный «розами». «Не отделять фильмы, свою работу от своей жизни и своих

поступков». «Ты должен принадлежать кино, а не наоборот...»

Тяжко быть праздным... О замыслах, блуждающих в воображении. Фильм «о

человеке, который сжигает свою жену, постоянно врущую ему по мелочам...» Скажем, уходит бродить по городу, а возвращаясь говорит: была в кино. Они любят друг друга, 252

однако он борется с этим ее странным пороком, а она врет, сама не зная почему.

Может быть, из чувства самосохранения, из чувства необходимости свободы?

«Наконец он привязывает ее к дереву и сжигает, как Жанну д'Арк».

Какое жестокое воображение у Тарковского — думаешь.

«Или о человеке, который повсюду возит памятник своей матери (по городам и

весям) и спрашивает всех подряд: вы не знаете, где похоронена моя мать?..»

«Когда закончишь дела в Италии, что дальше?» — «Вернувшись в Россию, постараюсь сразу же уехать в деревню...» Разговор о земле, которая, чем ближе к ней в

прикосновеньях, тем более похожа на саму себя — везде. Влажная земля — лилова...

Стихотворение Тонино «Быки»: «...Господи, зачем ты покинул меня? Почему так

далек от меня?..» Аромат уходящей жизни.

253

.

Вот Тарковский задувает свечу.

Тонино читает стихотворение про дом и пальто. «Я не знаю, что такое дом...»

Пальто, зонт... «...Но то, о чем мы говорили друг другу, слишком легкая материя, она

не может оставаться взаперти...»

Так дружески-плавно, почти в нежных благословляющих касаньях Тарковский был

подведен к «Ностальгии» — фильму, который он сам в конце жизни оценивал как

лучший с точки зрения конструктивно-художественной. Вот что он говорил в 1984

году Ю. Кублановскому: «"Ностальгия" — самый любимый и кажется мне лучшим, исходя из моей концепции "фильма" как такового — как... жанра.

Во-первых, потому, что, быть может, это моя пока единственная картина, в которой

сценарий лишен какого бы то ни было самодовлеющего значения. Даже в "Зеркале" —

фильме, очень непоследовательно, так сказать, смонтированном, в котором, по

существу, не было никакого единого сюжета, кроме самой хронологии человеческой

жизни (правда, это весьма сильное формообразующее драматургическое начало), сценарий играл большую роль, чем в "Ностальгии". В "Ностальгии" сюжет практически ничего не значит: ведь ничего не происходит вплоть до эпилога картины, где

гибнут оба героя,— но это совершенно неожиданно как для зрителя, так, если угодно, и для самой драматургии. Поэтому не стоит говорить, что "Ностальгия" четко

выстроена в драматургическом плане. Как скульптору необходима проволочная

арматура для лепки, так — только в этой функции — существует в "Ностальгии"

драматургия: чтобы все держалось и обрастало плотью.

— Значит, вы в некотором роде импровизировали, когда снимали?

— Нет, не импровизировал, "Ностальгия" строго продумана. Но не драма-тургически, а чисто кинематографически. Картина, по-моему, очень проста, в ней нет

никаких сложностей, и, что особенно важно, она скромна, даже скупа по

художественным средствам. Правда, если бы все действие происходило в одном месте

— было бы, пожалуй, еще лучше. Эту задачу я постараюсь выполнить в своем

следующем фильме: так сказать, соблю-

- сти единство места и времени.

Еще мне нравится, как "Ностальгия" снята: операторская работа удовлетворяет

меня полностью, без оговорок. Меня устраивает, как движется камера, в каком виде

присутствует свет в картине. Я ценю рамки (кстати сказать, довольно аскетические), в

которых осуществлен этот фильм».

Но даже и после съемок «Жертвоприношения» мнение Тарковского не изменилось:

«Какхудожественно-поэтическое

произведение

"Ностальгия"

выше

"Жертвоприношения" Потому что "Ностальгия" ни на что не опирается, она

существует как поэтический образ...»


253

И в самом деле, всякий сюжет, всякая повествовательная интрига уже есть форма

агрессии, насилие над воображением, уже есть некий загон зрительской

созерцательной пластики в концептуальную схему или цепочку схем. Тарковскому же

важно ввести сознание зрителя в ту выключен-ность из обыденного потока ментальной

агрессивности (столь постоян-

на

254

ной, что уже почти никем не замечаемой), когда происходит то особое блаженство

парения, где созерцание как бы само собой становится чистым, не озабоченным

никакими схемами прежней эстетики, ибо все эти схемы разом «выведены за скобки»

как все те же формы агрессивного давления на наши в подлинном смысле внутренние

пространства.

В «Ностальгии» произошло максимально чистое транслирование «духовных

интуиции» Тарковского в «психику» целлюлоидной пленки.*

«... Когда я впервые увидел весь отснятый материал фильма, то был поражен'неожиданной для меня беспросветной мрачностью представшего зрелища.

Материал быж совершенно однороден по своему настроению и тому состоянию души, которое в нем запечатлелось. Я не ставил перед собою специально такой задачи, но

симптоматическая для меня уникальность возникшего феномена состояла в тому что

независимо от моих конкретных частных умозрительных намерений камера оказалась

в первую очередь послушна тому внутреннему состоянию, в котором я снимал фильм, бесконечно утомленный насильной разлукой с моей семьей, отсутствием привычных

условий жизни, новыми для меня производственными правилами, наконец, чужим

языком. Я был изумлен и обрадован одновременно, потому что результат, запечатлевшийся на пленке и возникший передо мною впервые в темноте

просмотрового зала, свидетельствовал о том, что мои соображения, связанные с

возможностями и призванием экранного искусства стать слепком человеческой души, передать уникальный человеческий опыт,— не плод досужего вымысла, а реальность, которая предстала передо мною во всей своей неоспоримости. <...> Меня не интересовало внешнее движение, интрига, состав событий — я все менее

нуждаюсь в них от фильма к фильму. Меня всегда интересовал внутренний мир

человека — для меня гораздо естественнее было совершить путешествие внутрь его

психологии, питающей ее философии, тех культурных и литературных традиций, на

которых покоится его духовная основа. Я отдаю себе отчет в том, что переноситься с

места на место, вводить в фильм все новые и новые эффектные точки съемки, экзотическую натуру и впечатляющие интерьеры гораздо выгоднее с коммерческой

точки зрения. Но для существа того, чем я занимаюсь, внешние эффекты лишь

отдаляют и смазывают цель, к осуществлению которой направлены мои усилия. Меня

интересует человек, в котором заключена Вселенная,— а для того чтобы выразить

идею, смысл человеческой жизни, вовсе не обязательно подстраивать под эту идею

некую событийную канву...» («Запечатленное время»).

Съемки фильма потребовали колоссальнейшего напряжения режиссера. Ведь все

было другое: язык, среда, технико-экономические параметры... В 1984 году в Англии

его спросили, свободнее ли он чувствовал себя на съемках «Ностальгии», чем в

России? Тарковский был дипломатически вежлив и ироничен. «А вы видели

"Ностальгию"? Видели. Что касается

* Вспомним еще раз: «Мир моих визионерских сновидений в действительности

есть не что иное как духовный натурализм».

.


254

работы, я не чувствую большой разницы. Все кинематографисты бесконечно

похожи друг на друга. Я иногда просто удивлялся — даже типы, характеры людей, работающих в группе, совершенно одинаковы. Профессия накладывает свой

отпечаток. Я бы не сказал, что было так уж легко делать картину в Италии. Это не

значит, что ее труднее было делать, чем в Советском Союзе. Я как-то привык к тому, что профессия режиссера сужается до работы официанта, который должен принести

гору тарелок и не разбить их. Если у тебя есть какой-то замысел, тебе безумно трудно

сохранить его до самого конца работы, потому что после первых встреч со своей

группой ты уже совершенно забываешь о нем. Поэтому твоя задача — не забыть во что

бы то ни стало, что ты собирался делать. В кино все сделано для того, чтобы ты через

первую же неделю совершенно потерял способность понимать, где ты находишься и

чем занимаешься. Хотя должен вам сказать, что если в Советском Союзе я никогда не

думал о деньгах, то здесь — в Италии, простите,— мне приходилось непрерывно о них

думать.* И слово "деньги" я слышал гораздо чаще, чем "здравствуйте" или "до

свидания". (Смех.) Это трудно. Если ты научаешься отключать сознание в тот момент, когда с тобой говорят о деньгах, тогда все становится на свое место. Просто надо

превращаться в идиота, когда говорят о деньгах. Во всяком случае — простите, я кончу

мысль: трудно, не трудно... В кино так трудно работать, что немножко легче, немножко

труднее — это не имеет никакого значения. Американцы в свое время, по-моему еще

даже до войны, сделали анкету о самой истребительной, самой опасной для жизни

профессии. На первом месте оказались летчики-испытатели, на втором — режиссеры

кино». С Глебом Панфиловым в Риме, в пору завершения фильма, в полночной беседе

за чаркой вина он был, разумеется, откровенней. Приведу фрагмент разговора в записи

О. Сурковой. Вначале Тарковский сообщил, что фильм снимался одним-единым

потоком, от начала к концу, без тех обычных поправок и редактуры по ходу съемок, к

которым он привык дома.

* А вот из письма Тарковского начальствующему Ф. Ермашу в мае 1980 года из

Рима: «Пользуясь оказией <...> спешу нарисовать Вам объективную картину ситуации, связанной с запуском фильма и с подписанием контракта телевидением Италии с

"Совинфиль-мом".

Для того чтобы получить добро от специалистов консультативного совета на

получение для нашего фильма денег на постановку, 2-я программа телевидения (г.

Фикера) должна продать еще не сделанный фильм прокатчикам и собранные таким

образом деньги дать нам (съемочной группе) для реализации фильма. Этим сейчас и

занимается Фикера, это и отнимает у нас время... Вообще должен сказать, работать

здесь чрезвычайно трудно по многим и многим причинам, и я часто вспоминаю

"Мосфильм", как родной дом, где не в пример легче, удобней и спокойней работается.

Здесь денег на ветер не бросают и из нашего брата жмут соки, не считаясь ни с замыслом, ни с творчеством. Деньги, деньги и деньги — вот принцип кино здесь, в Италии.

Феллини снял очень плохой фильм "Город женщин", который критика обругала в

Канне, Антониони шестой год не может найти денег на постановку, Рози, несмотря на

успех "Христа, остановившегося в Эболи", тоже не может начать работу. Мне кажется, самое время приглашать их работать на "Мосфильм", как вы в свое время поступили с

Куросавой. Он до сих пор не может этого забыть и всюду расхваливает Советский

Союз — своего спасителя».

255

«Глеб Панфилов. Ты хочешь сказать, что были определенные внешние

обстоятельства, вынуждавшие тебя к подобному методу работы, или обстоятельства

эти совпадали с твоим внутренним творческим волеизъявлением?


255

Андрей Тарковский. Видишь ли, снимая картину, мы бываем то в плохом

настроении, то в хорошем, проглядывая отснятый материал, имеем возможность

корректировать себя. Мы успокаиваемся, когда нам что-то нравится.

Г. П. А в здешних услових это делать некогда?

А. Т. Здесь на это нет времени, и с непривычки меня не покидал страх, правильно

ли я работаю? Тем не менее проверить себя было нельзя, усомниться или начать

работать по-другому... Здесь я должен был работать как танк, двигаться в одном, едином направлении. Знаешь, как человек, который идет по минному полю: налево

пойдет — может взорваться, направо пойдет — может взорваться, а прямо пойдет —

тоже может взорваться. Так что выбора не остается и идешь прямо, хотя тебе

сопутствует страх...

И честно говоря, мне никогда не было так тяжело, хотя я никому не мог в этом

признаться, потому что в целом они все здесь так работают. Но они-то привыкли к

такому стилю работы... А я-то не привык, но тем не менее попал в эти условия. И

убедился еще раз в справедливости своих теоретических соображений: искусство

создается прежде всего в соответствии с твоей системой, даже если эта система

неверная... Но, в конце концов, в искусстве все фикция...

Г. П. То есть верное в искусстве достигается благодаря системе...

А. Т. Лишь бы она у тебя была...

Г. П. Но иногда последовательное отсутствие системы может дать неожиданный

интересный результат...

А. Т. Конечно... Конечно! Но тогда само отсутствие системы должно быть

последовательным... А это очень трудно... Отсутствие системы должно быть

органичным и полным — до конца, понимаешь? Но, если система то появляется, то

исчезает... Во всяком случае я проверил себя в этом смысле на "Ностальгии". Мне

впервые пришлось увидеть свой собственный материал, Глеб, сразу и скопом, полностью, не скорректированным моими же собственными страхами и сомнениями в

процессе съемки. Я не знал, понравится мне или не понравится потом уже

закрепленное в пленке, а в итоге, к своему удивлению, получил материал одного

качества... Представляешь?

Г. П. Конечно!

А. Т. У меня был кадр... Точнее, были две важные сцены, ключевые по отношению

ко всему сценарию. Одна сцена решалась простым реалистическим ходом, а другая при

помощи снов. И вот сон я снимал очень сложной панорамой... То есть, с одной

стороны, для удобства оператора это была простая, абсолютно вертикальная панорама, которая начиналась с натюрморта, а в этом кадре у меня было около пятидесяти с

лишним (!)

256

.

световых эффектов! То есть один свет зажигался, другой гас, и это все надо было

отрепетировать вместе с бригадиром осветителей и оператором одновременно, отрепетировать синхронные действия. Когда мы снимали, то все казалось нормальным, но когда мы закончили сцену, то все закричали "ура!", зааплодировали — ну, знаешь, итальянцы!.. Более того, когда я смотрел материал на пленке, то он оказался дкже

лучше, чем я представлял себе во время съемки. В нем оказались такие неожиданности, которые я не заметил во время съемок, от меня ускользнули какие-то дополнительные

связи... Г. П. ...которые обнаружились в просмотровом зале.

А. Т. Да! Когда я снял вторую подобную по сложности сцену, то также были

бурные продолжительные аплодисменты. Словом, здесь любят кино, и у меня

сложились потрясающие взаимоотношения в группе... Потом расскажу... Словом, были


256

аплодисменты и восторг, хотя снимали мы этот кадр целую смену — 250 метров! <...> Но, признаюсь, когда я посмотрел этот второй кадр на экране, то вижу — позор!

Г. П. Почему?

А. Т. Во всех отношениях позор! Как будто я задумал хороший кадр или сцену, сон, например, пережитый в определенном состоянии, и рассказал это как свою задумку

вгиковцу для его короткометражки. Я придумал, рассказал и написал т- он все понял и

снял, а на просмотре... Боже праведный! Кошмар!

Г. П. Что же случилось?

А. Т. Не знаю.

Г. П. Невероятно! Но ты все-таки используешь эту сцену? А. Т. Я ее разрезал и

использовал в другом качестве.

Г. П. Вот. Именно то, что я хотел сказать! Иногда какие-то куски кажутся от-вратительными, чувствуешь по отношению к ним прямо-таки отторжение. Но самое

смешное, что потом привыкаешь к ним и находишь возможность их использовать.

Ведь не всегда можно просто выбросить их в корзину...

А. Т. Это кусок, где на кровати лежит беременная жена...

Г. П. Ты не объяснил, почему так произошло: ведь ты должен разобраться, понять, почему...

А. Т. Почему? Я-то понял, почему! По нескольким причинам. Первая причина была

в камере как таковой. Начальная фаза, скажем, не получилась потому, что камера, чтобы потом все изображение привести к общему знаменателю в движении, сделала

первую фазу общее, чем она должна быть... А кадр строился таким образом: был

круглый стеклянный сосуд с водой, за которым горела свеча. А в нем было что-то

вроде букета, как бы одна веточка... И когда не было видно краев этого сосуда, когда в

кадре <*6ыла только вода и линия воды, все это выглядело неконкретно, абстрактно...

Особенно было хорошо, когда камера опускалась и свеча проглядывала сквозь сосуд с

водой, камера делала очень странное движение — она поднималась снизу вверх, то

есть возникал обратный оптический эффект...

257

257

Г. П. Все ясно!

А. Т. Оптический эффект остался, но появилась банка, стоящая в пространстве, круглая банка с водой. То есть оказалась видимой в кадре часть, которая не должна

быть видимой,— значит, разрушилась атмосфера, в кадре появилось слишком много

буквального — понимаешь? Неправильная крупность! И третья фаза не получилась, хотя были отрепетированы и синхронизированы движение камеры, ритм самого

движения и световые эффекты. Но световых эффектов было очень много, и все разва-лилось до такой степени, как у меня еще не было в жизни.

Г. П. Еще бы! Крупность! Она может либо собрать кадр, либо его разрушить...

А. Т. Тем не менее, справедливости ради, даже на фоне этой неудачи должен тебе

признаться, что в "Ностальгии" были кадры, которые я ни за что не взялся бы снимать

на "Мосфильме" в силу очень трудной их организации. Когда позднее

интервьюировали техническую группу, то они признались, что такого еще никогда не

снимали, по трудности поставленных перед ними задач. Во-первых, мы снимали в

ателье, где делали искусственный дождь... Худая крыша, через которую льет дождь...

Г. П. То есть крыша не была худой, но нужно было добиться эффекта худой

крыши?

А. Т. Нет, не "эффекта худой крыши", она действительно была худая, но, Глеб, изобразить в кадре натурально протекающую крышу просто нельзя или очень трудно

сделать да еще совместить с разными другими эффектами! Словом, я знаю одно: в


257

Москве на такие кадры я не решился бы, потому что они не могли получиться. Яведь

знаю, как это там делается... Я помню... И еще я тебе скажу, Глеб: в съемочной группе

говорили потом, что работать со мной им было очень трудно, но интересно. Причем, Глеб, им было настолько интересно, что они работали даже в выходные дни... Это

невероятно! Конечно, они могли отказаться. Но замученные и усталые, они все-таки

соглашались, оператор просто падал с ног...

Г. П. ...Это уважение...

А. Т. Нет. Глеб, дело не в том, что они меня "уважали", они меня совершенно не

знали, им просто нравилась наша манера работать с группой. Здесь как работают?

Приходит на площадку гений, мэтр, все должны угадывать его мысли. А если мысли не

угадываешь, то тебя выгоняют. Когда ты с ними попросту разговариваешь: сидит

осветитель, бригадир осветителей, сидят оператор, художник, а ты рассказываешь, как

ты хочешь снять сцену, и каждый из них высказывает свои соображения, как добиться

лучшего результата... Но в группе говорили, что впервые участвуют в таких съемках...»

А вот что, не без ехидства, писал один немецкий критик, после премьеры

«Ностальгии», в журнале «Шпигель»: «Этот святой глупец (Доменико.— Н. Б.) так же, как и "сомневающийся" путешественник, является отражением своего создателя. По-видимому, Тарковского, этого аскета-моралиста, члена жюри на Венецианском

фестивале прошлого года, повергла в ужас перспектива погибнуть в пучине западного

декаданса — после

.

просмотра фильма Фассбиндера "Кверель". Во всяком случае, когда после трех лет

тщательной подготовки начались съемки "Ностальгии", он с удивлением

констатировал, что на Западе авторские произведения подвергаются давлению

капитала: "Здесь деньги являются абсолютным господином, это угрожает личности

художника и опасно для всей будущности киноискусства. Подобных забот у меня

никогда не было в Советском Союзе".

Действительно, при такой системе производства, когда все участники, снимаются

они или нет, получают свою твердую зарплату, вряд ли имеет значение, если

заявленный срок съемок превышает несколько дней, недель или даже месяцев (как это

уже бывало с Тарковским).

Однако когда он в Италии тратит целый день на съемки крупным планом тлеющей

сигареты или на то, чтобы заполучить "абсолютно верное", "задумчивое" выражение

"лица" какой-нибудь собаки, то он не должен забывать о том, что люкс оплачен не

навсегда. Он одержим манией совершенства и от такого метода работы не смог

отказаться и здесь, потому что для него фильм, как и каждый отдельный кадр, должен

обладать художественной безупречностью стихотворения.

"В моем фильме до 18 изменений положения камеры: длинные проходы, ведущие

из реальности в воспоминания, оттуда — в мечту и потом снова в реальность. Все это

достигается только движением камеры, сменой освещения или перестановками

актеров, которые исчезают из поля зрения и появляются в других костюмах. Когда ты

работаешь, то удается снять лишь две или три сцены в день". В заявленный срок он не

уложился, однако он сможет снять фильм "Ностальгия" до конца так, как он хочет...»

По окончании фильма Тарковский рассказывал американскому киноведу Гидеону

Бахману, наблюдавшему за съемками: «Это не просто моя первая работа за границей. Я

впервые столкнулся с заграничными условиями работы. Разумеется, снимать фильм

трудно везде, но трудно по-разному. Самая большая проблема здесь, на Западе,—

постоянная нехватка денег, из-за чего возникает и нехватка времени. <...> Здесь, как я

убедился, существует прямая экономическая зависимость, которая рискует стать в

будущем формой киноискусства. <...>


258

Г. Б. Есть ли у твоих главных героев качества, которые ты мог бы сопоставить со

своими?

А. Т. Больше всего в людях я люблю надежность в сочетании с безумием и

упрямством в попытках достичь еще большей ясности. Это упрямство следовало бы

назвать надеждой.

Г. Б. Отношения, которые объединяют двух героев, являются результатом твоих

личных чувств?

А. Т. Горчаков относится к "безумцу" как к последовательной и сильной личности.

Доменико уверен в своих действиях, тогда как Горчакову как раз не хватает

уверенности, поэтому он очарован им. Благодаря такому развитию их отношений

Доменико становится его единомышленником.

259

Самые сильные люди в жизни — это те, которым удалось до конца сохранить в

себе детскую уверенность и интуитивную надежность. <...> Все беспокоятся за будущее, и наш фильм говорит об этом беспокойстве. Он также

говорит и о нашем легкомыслии, которое позволяет идти развитию истории своим

обычным лутем. Несмотря на наше беспокойство, мы ничего не делаем, то есть делаем

слишком мало. Нам следовало бы делать больше.

Что касается лично меня, то я могу лишь снять фильм, и мой малый вклад —

показать, что борьба Доменико касается нас всех, показать, что он прав, обвиняя нас в

пассивности. Он "безумец", обвиняющий "нормальных" людей в их слабости и

жертвующий собой, чтобы встряхнуть их и заставить действовать, дабы изменить

положение.

Г. Б. А ты сам разделяешь взгляды Доменико на мир и на его метод действия?

А. Т. В характере Доменико важен, прежде'всего, не его взгляд на мир, который

толкает его к жертвоприношению, а тот метод, какой он избирает для решения

внутреннего конфликта. Поэтому мне не особенно интересно исходное начало

конфликта, мне хотелось понять и попытаться показать, как родился его протест и как

он его выражает. Мне кажутся важными все способы протеста, на которые человек

решается.

Г. Б. Является ли для тебя существенным, чтобы твои идеи привлекали большую

публику?

А. Т. Я не считаю, что есть какая-то форма художественного фильма, которую

могли бы понять все. Или он не являлся бы художественным произведением.

Такой режиссер, как Спилберг, всегда привлекает огромную публику, его фильмы

приносят ему баснословные деньги, но он не художник, и его фильмы не искусство.

Если бы я снимал такие фильмы — во что я не верю,— я бы умер со страха. Искусство

— это как гора: есть вершина горы, а есть внизу расстилающиеся холмы. Тот, кто

находится на вершине, не может быть понят всеми.

В мои задачи не входит завоевание публики.

Самое важное для меня — это не стать понятым всеми. Если фильм — это форма

искусства — а я уверен, что мы можем согласиться с этим,— то не нужно забывать, что художественное произведение не является товаром потребления, а скорее тем

творческим максимумом, в котором выражены различные идеалы своей эпохи. Идеалы

никогда нельзя сделать доступными для всех. Для того чтобы хотя бы приблизиться к

ним, человек должен расти и развиваться духовно. <...> Г. Б. В своих фильмах ты часто используешь путешествие как метафору. Но

никогда у тебя это не было так ясно выражено, как в "Ностальгии". Считаешь ли ты

себя самого путешественником?


259

А. Т. Есть только один вид путешествия, которое возможно,— в наш внутренний

мир.

Путешествуя по всему свету, мы не очень-то многому учимся. Не уверен, что

путешествие всегда оканчивается возвращением. Человек никогда не

260

.

может вернуться к исходному пункту, так как за это время изменился. И

разумеется, нельзя убежать от себя самого: это то, что мы несем в себе,— наше

духовное жилище, как черепаха панцирь. Путешествие по всему миру — это только

символическое путешествие. И куда бы ты ни попал, ты продолжаешь искать свою

душу. <...>

Г. Б. Не кажется ли тебе, что сейчас понятие времени у нас вроде измерительной

линейки для изображения восприятия существования?

А. Т. Я убежден, что "время" само по себе не является объективной категорией, так

как оно не может существовать без восприятия его человеком. Мы живем не

"мгновенье". "Мгновенье" так кратко, так близко к нулевой точке, хотя и не является

нулем, что у нас просто нет возможности понять его. Единственный способ пережить

мгновенье, это когда мы падаем в пропастЫчМЫ находимся в состоянии между

мгновеньем (жизни) и будущим (конца).

Потому-то ностальгия — не то же, что тоска по прошедшему времени. Ностальгия

— это тоска по пространству времени, которое прошло напрасно, потому что мы не

смогли опереться на свои духовные силы, привести их в порядок и тем выполнить свой

долг»* (Журнал «Чаплин», Стокгольм. Перевод Е. Иванчиковой).

Между Востоком и Западом

«Запечатленном времени» Тарковский писал: «Я хотел рассказать о русской

ностальгии — том специфическом для нашей нации состоянии души, которое

возникает у нас, русских, вдали от родины. Я видел в этом, если хотите, свой

патриотический долг, каким я сам его чувствую и осознаю. Я хотел рассказать о

роковой привязанности русских к своим национальным корням, к своему прошлому, своей культуре, к родным местам, близким и друзьям,— о привязанности, которую они

несут с собою всю свою жизнь,— независимо от того, куда их закидывает судьба.

Русские редко умеют легко перестроиться и соответствовать новым условиям жизни.

Вся история русской эмиграции свидетельствует о том, что, как говорят на Западе,

"русские плохие эмигранты",— общеизвестна их драматическая неспособность к

ассимиляции, неуклюжая тяжеловесность в попытках приспособиться к чужому стилю

жизни. Мог ли я предполагать, снимая "Ностальгию", что состояние удушающе-безысходной тоски, заполняющее экранное пространство этого фильма, станет уделом

всей моей жизни? Мог ли я подумать, что отныне и до конца дней буду нести в себе

эту болезнь, спровоцированную моим безвозвратно утерянным прошлым?..»

* Ср. в «Запечатленном времени»: «В противоположность надписи на соломоновом

кольце, как известно гласящей, что "Все проходит", мне хочется сосредоточить

внимание на обратимости времени в этическом его значении. Время не может

бесследно исчезнуть, потому что является лишь субъективной духовной категорией...

Говоря формально, мы при помощи совести возвращаем время вспять...»

260

* В «Запечатленном времени» Тарковский писал: «В "Ностальгии" мне было важно

про-должить свою тему "слабого" человека, не борца по внешним своим приметам, но, с моей точки зрения, победителя этой жизни. Еще Сталкер произносил монолог в

защиту слабости, которая и есть действительная ценность и надежда жизни. , Мне

всегда нравились люди, которые не могут приспособиться к действительности в


260

прагматическом смысле. <...> Такие люди вообще часто напоминают детей с пафосом

взрослого человека — так нереалистична и бескорыстна их позиция с точки зрения

"здравого" смысла...»

** Позднее им пришлось его продать-из-за недостатка средств для ремонта.

261

Мистическая связь с «духом земли», конечно, пронизывает русского человека, и, может быть, тем сильней, что культура для него не есть преимущественно

материальный субстрат, столь ярко выраженный в Западной Европе, а та более тонкая

и более незримая ментальная вещь, что как раз и уловлена Тарковским в

«бесформенном» величии «Андрея Рублева». И все же эта струя — лишь одна нота в

большой и к тому же крайне многосложной, крайне полифоничной мелодии

ностальгии самого Тарковского. Противоречия, которыми он оказался охвачен в

Италии, становились все глубже, все неразрешимее и даже неизъяснимее. Что происходило с Тарковским? Понаблюдаем за Горчаковым, который и жить в Италии не может, и в Россию возвращаться4не хочет, хотя билет в кармане. Но он упорно, на пределе

всех своих психических и духовных сил движется куда-то. И само это невероятной

ментальной мощи движение, лишь по кажимости свидетельствующее о его, Горчакова, слабости, есть для него величайшее его дело, его оправдание — его практика и его теория, его метафизика и мистика.

Эти хрупкость и слабость Горчакова иллюзорны, ибо на самом деле это даосская

гибкость течения в сути. Да, это кротость и неагрессивность, да, это пассивность

внешнего движенья, отсутствие внешних судорог, имитирующих людям жизнь, однако

под этим слоем течет энергия страстного влеченья к поиску своего изначального,

«корневого» импульса, некоего резонатора чистоты.* Здесь кипит гигантская работа во

внутренних ментальных просторах, разрушающих временные и причинно-следственные закономерности. Так, вероятно, двигался средь людей Иисус, видя то, что не видел

никто, и это его визионерство, прямое «приятие в руки» невидимых никем духовных

вещей и предметов, очевидно делало его словно бы несуществующим для одних и

ангелом — для других.

Одним словом, в медитационном трансе Горчакова не одна лишь энергия

«мистической связи с русской землей». Отнюдь.

С одной стороны, Италия Тарковскому чрезвычайно нравилась и подходила для

жизни и творчества. Ему нравились великие итальянские кинорежиссеры, к тому же

искренне восхищавшиеся им и ставшие ему друзьями. Ему нравились ландшафты и

пейзажи Италии и итальянские крестьяне. Едва закончив фильм, они с женой стали

подыскивать себе жилье и для начала сняли квартирку в небольшом горном городке

Сан-Григо-рио под Римом, а затем и купили у княгини Бранкаччо, поклонницы его

творчества, двухэтажный дом-башню из трех комнат, требовавший, правда, капитального ремонта.** Он подружился кое с кем из жителей город-ка и даже задумал создать здесь что-то вроде академии искусств, где были бы

отделения кино, поэзии, музыки, театра. Уже вел кое с кем переговоры. Княгиня

обещала предоставить часть площадей своего замка. Шли разговоры о будущих здесь

кинофестивалях...

Но с другой стороны — к нему подступали две мощные силы, подрывавшие

class="book">полноту и искренность этого его энтузиазма укоренения на новой земле.

Первой силой было чувство иллюзорности всего этого почти языческого экстаза

европейской чувственной пластики. Оставалось горькое внутреннее предостережение: это театр, ты не обманешь себя, тебе не скинуть твою старую кожу, эта земля не станет

тебе подлинно родной...


261

«Когда я на долгое время попрощался с домом и увидел перед собой другой мир и

другую культуру, пленившие меня, то это привело меня в то едва осознаваемое, но

безнадежное состояние возбуждения, какое бывает при безответной любви. Это было

подобно знаку невозможности ухватить неухватимое, объяснить необъяснимое. Это

было похоже на напоминание о конечности нашей жизни на этой земле, на

предостерегающее указание о предопределенности нашей жизни, которая отныне не

зависела больше от внешних обстоятельств (как, вероятно, в России.— Я. Б.), но — от

твоих собственных внутренних табу.

Меня всегда восхищали те средневековые японские художники, которые, найдя

своим творчеством признание при дворе японского феодала и основав свою школу, затем, в пике славы, внезапно полностью меняли свою жизнь и на новом месте под

новым именем и с другой стилевой манерой продолжали заниматься творчеством.

Известно, что некоторые из них проживали в течение своей физической жизни до пяти

совершенно различных жизней. Все это долго и сильно занимало мое воображение: быть может, именно потому, что я был абсолютно неспособен что-либо изменить в

логике моей жизни, в моих человеческих и художнических свойствах...»

В этих самонедовольствах скрыты громадные содержательные пространства. С

одной стороны, это похоже, действительно, на безответную любовь, а точнее — на

любовь, скажем, пятидесятилетнего мужчины к двадцатилетней красавице. Как бы она

к нему ни относилась — меж ними лежат и всегда будут лежать несколько десятилетий

его укорененности в другом, в ином, ей неведомом, непонятном и, главное, неинтересном. И у него нет энергии на самом деле стать новым, всерьез стать другим

— как это удавалось средневековому мастеру. Всерьез сменить имя, манеру, уйти из

своего прошлого так, как это делает бабочка, вылетая из куколки...

Эта невозможность похожа на безумную влюбленность 73-летнего Гёте в 17-летнюю Ульрику фон Леветцов и его к ней сватовство — жест отчаяния, способный

породить не более чем гениальные Мариенбадские элегии,— то есть искусство, но не

жизнь.

Говорят, что Гёте пережил третий пубертат. Но и ему, западному человеку, не

удалось совершить то, что легко и играючи делали древние восточные люди даосской

ментальной хватки: они легко превращались в новых ба

262

* Собственно, в любом, самом внезапном интервью Тарковский легко

формулировал смысл жизни как возможность таинства этого второго, духовного, рождения: «Единственный смысл жизни заключается в необходимом усилии, которое

требуется, чтобы перебороть себя духовно и измениться, стать кем-то другим, чем ты

был после рождения...»

Более определенно писал он об этом в «Запечатленном времени»: «Заботясь об

интересах всех, никто не думал о своем собственном интересе в том смысле, какой

заповедовал Христос: "Возлюби ближнего своего как самого себя", то есть люби себя

настолько, чтобы уважать в себе <...> сверхличностное, божественное начало...

Интерес к самому себе, борьба за свою собственную душу требует от человека

огромной решимости и колоссальных усилий... Для того чтобы обрести настоящее

духовное рождение, требуются огромные внутренние усилия. И человек легко

попадается на удочку "ловцов человеческих душ", отказываясь от своего личностного

пути во имя якобы более общих и благородных задач, не сс/знаваясь себе в том, что на

самом деле предает себя и свою жизнь, для чего-то ему данную...»

262


262

бочек самих себя, ибо их сущность не сращивалась с их социальными масками и

психологическими ролями. И вот по этому Тарковский тосковал до отчаянного

грызения ногтей. Чем дальше он жил, тем отчаяннее он по этому тосковал.

Но почему, собственно говоря, так важно уметь меняться?* Для того ли, чтобы

пережить еще одну «любовь красавицы»? О, конечно же нет. Для того, чтобы обрести

свой неуничтожимый в коловращениях «сюжетов» центр, поймать свою сущность, суть своего неуничтожимого ядра, слышащего «ля» ржавой водосточной трубы

мирозданья. Как это слышал, например, лукавый и внешне очень похожий на

Обломова Чжуан-цзы.

Отрешаясь от своих «скорлуп», ты обретаешь возможность общаться с неизменным

в себе, ты получаешь уникальную возможность притронуться к той неизменности, которая не от людей и которую ты иначе вообще никогда не ощутишь и не заметишь.

Второй силой, препятствовавшей укоренению Тарковского на итальянской земле, было то мощное ощущение «цивилизации развалин», которым здесь, в центре Европы, пахнуло на него ничуть не меньше, если не больше, чем в России.

О главной задаче «Ностальгии» он писал в своей книге так: «Передать состояние

человека, переживающего глубокий разлад с миром и с собой, не способного найти

равновесие между реальностью и желанной гармонией,— переживающего ностальгию, спровоцированную не только его удаленностью от родины, но и глобальной тоской по

целостности существования. Сценарий не устраивал меня до тех пор, пока, наконец, не

собрался в некое метафизическое целое. <...>

Италия, воспринятая Горчаковым в момент его трагического разлада с действительностью, не с условиями жизни, а с самой жизнью, которая всегда не

соответствует претензиям личности, простирается перед ним величественными, точно

из небытия возникшими руинами. Это осколки всечеловеческой и чужой цивилизации

— точно надгробие тщете человеческих амбиций, знак пагубности пути, на котором

заплутало человечество. Горчаков умирает, неспособный пережить собственный

духовный кризис, "соединить" и для него, очевидно, "распавшуюся связь времен"...»

Европа открылась Тарковскому не только в ее эстетически-иллюзорном

прекрасном обличьи, но и в ее сущностной трагедийной безнадежности как

цивилизация

тупика,

ибо

материя

здесь

воспринимается

идиотически

двухсотпроцентно всерьез, как основа бытия, а подлинная основа бытия — дух —

воспринимается как религиозное украшение жизни, как не-

j кая эстетическая виньетка «на всякий случай». И вкладывать свой «вечный

духовный капитал» в столь эфемерные основания столь эфемерного дома не было

никакого энтузиазма.

В «Ностальгии» это и есть, в сущности, главная тема и главный конфликт —

противостояние Востока и Запада в душе героя и тихое его, грезяще-сно-виденное

продвижение в «трансцензус» восточного направления: самопожертвование

материально:плотским (в братском единении с «юродивым» Доменико) ради

невидимого града и мира.

В текстах и речах Тарковского зарубежного периода огромное количество

противопоставлений исконно-восточного стремления растворить «эго» в сущем и

западного самостно-материалистического, «скорлупного» самоутверждения. В

лондонской публичной лекции он говорил: «...Вот, скажем, восточная музыка... В

последней своей картине "Ностальгия", которую делал в Италии, я столкнулся с

даосистской музыкой приблизительно VI века до Рождества Христова. У меня есть она

в фильме. Поразительная музыка! Не будем говорить о ее внешних, формальных

качествах. Там, наоборот, весь смысл заключается в том, чтобы исчезнуть, раствориться. Какая-то интровертность восточной духовности, выраженная в этой


263

музыке. Какой-то духовный коллапс, когда личность втягивает в себя весь мир, который ее окружает. Как бы вдыхает весь этот мир, опять-таки в духовном смысле...»

О современном западном искусстве: «...Все время происходит какое-то удаление с

Востока на Запад и с Запада — в ничто. Короче говоря, происходит потеря, рассеивание, духовная энтропия...» «Что происходит с нами сейчас? Я ищу

возможность, ищу слова, которые бы вас не очень задели. Потому что, естественно, эти

же претензии я предъявляю самому себе. Смысл в следующем: мы утеряли нашу

духовность, мы перестали в ней нуждаться...»

Когда из зала пошли реплики: мол, разве вы не тот режиссер, кто больше всех

думает о собственной душе и собственном детстве,— то Тарковский отвечал не без

досады: «Я далек от мысли поставить себя где-то на уровень средневекового японского

живописца и с этих позиций оценивать то, что происходит в западном искусстве. <...> Просто я говорю о разнице между восточной духовностью и западной. И я не говорил, что сам нахожусь где-то там на Востоке. Я далек, допустим, от такого поступка, который совершал японский живописец: получив имя и славу при дворе какого-то

сегуна — японского феодала,— он бросал все, уходил в другое место, где его никто не

знал, и начинал под новым именем новую карьеру, даже разрабатывая новый стиль.

Все это совершенно невозможно на Западе, и я этому немного завидую».

264

.

264

Я думаю, словечко «немного» здесь из вежливости.

Общаясь с поляками, он говорил: «Для меня, например, какой-нибудь Таиланд, Непал или Тибет, Китай, Япония духовно, душевно гораздо ближе, чем Франция, Германия. Как это ни странно. Хотя я все понимаю и знаю, и люблю, и/сам, в общем-то, в конечном счете западный человек и был воспитан не только на русской культуре, но и на западной. Но вот этот дух! Эта мистика, которая нас гораздо в большей степени

связывает именно с Востоком...»

Когда же в конце 1986 года (то есть в финале жизни) его спросили: «Как вы решили

проблему своего "я" на Западе?» — Тарковский был более определенен: «Пока никак.

Для меня привлекательнее восточная цивилизация с ее обращенностью внутрь

человека, желанием раствориться, а не западное стремление агрессивно заявлять о

своих чувствах как о чем-то важном. Я не то что завидовал, я всегда испытывал на себе

сильное влияние и обаяние восточной культуры, где человек как бы отдавал себя в дар

всему сущему. На Западе другая философия — самоутвердиться и обратить на себя

внимание. Мне всегда казалось это ужасно раздражающим и очень наивным, животным. Философия Востока на меня всегда действовала магически и с каждым

годом притягивает все больше».

И все это глубинное влечение к восточной реальной магии человеческого сознания

определенно ощутимо в медленном-медленном продвижении по таинству жизни

Горчакова. И потому такое глубокое равнодушие к переводчице, олицетворяющей

товарную красоту материалистической вселенной, движущейся в прижизненное

тление.

Более определенно о трагическом для судеб духа исходе противостояния Востока и

Запада Тарковский сказал в «Запечатленном времени». С одной стороны, он отметил

все ширящееся вульгарное и потребительское истолкование свободы на Западе, очевидный «чудовищный духовный кризис, переживаемый его "свободными"

гражданами. В чем дело?.. Думаю, что опыт Запада свидетельствует о том, что

пользоваться свободой как данностью, как водой из ручья, не платя за это ни копейки, не совершая над собой никаких духовных усилий, означает невозможность для


264

человека воспользоваться благами этой свободы, чтобы изменить свою жизнь к

лучшему. Никакая свобода не может устроить человека раз и навсегда без той

духовной работы, которой она оплачена».

Чуждость его героев, рыцарей самопожертвования, западному человеку для

Тарковского была более чем ясна. «Здесь, на Западе, люди особенно обеспокоены

собственной персоной. Если им сказать, что смысл человеческого существования в

жертвенности во имя другого, то они, наверное, засмеются и не поверят — также они

не поверят, если сказать им, что человек рожден совсем не для счастья и что есть вещи

гораздо более важные, чем личный успех и личное меркантильное преуспеяние. Никто, видно, не верит, что душа бессмертна!»

И вот кода Тарковского, финал его книги: «Как хочется иногда отдохнуть, поверив, отдав, подарив себя концепции чем-то похожей, ну, скажем, на

Веды. Восток был ближе к Истине, чем Запад. Но западная цивилизация съела

Восток своими материальными претензиями к жизни.

Сравните восточную и западную музыку. Запад кричит: "Это я! Смотрите на меня!

Послушайте, как я страдаю, как я люблю! Как я несчастлив, как я суетлив! Я! Мое!

Мне! Меня!"

Восток ни слова о самом себе! Полное растворение в Боге, Природе, Времени.

Найти себя во всем! Скрыть в себе все! Таоисткая музыка, Китай за 600 лет до

Рождества Христова.

Но почему же не победила в таком случае, но рухнула величественная идея?

Почему цивилизация, возникшая на этой основе, не дошла до нас в виде какого-то

завершенного исторического процесса? <...> Они результат, соль соли земной, который

итожит истинное знание. Борьба же по восточной логике греховна по самой своей

сути.

Дело все в том, что мы живем в воображаемом мире, мы сами творим его. И потому

сами же зависим от его недостатков, но могли бы зависеть и от его достоинств».

Тарковский мечтал о «третьем пути» для России. Он видел, что сущность России и

русского человека на Западе мало кто понимает, да и не хочет понимать. Запад

слишком самодоволен в материалистическом истолковании «духовной жизни», чтобы

интересоваться любым «третьим путем».

В интервью Болеславу Эдельхайту Тарковский говорил в 1985 году: «Я очень верю

в духовную силу России, способную оказать воздействие на ход всей цивилизации... Я

думаю о тех гигантских духовных силах, которые таятся в этой стране... Взгляните на

карту мира. Россия — единственное место, где действительно что-то происходит. Это

— тигель, где постоянно "кипят" различные силы...»

Яостальгия

У2изнь таинственно ускользает, и ты не можешь в ней ухватить «неухва-тимое», но

это «неухватимое» есть, существует, и не дается оно тебе вследствие неких

глубочайших причин, глубочайших, потому что всецело внутренних, не связанных ни

со страной жительства, ни с людьми, которые тебя окружают. Есть некие «внутренние

твои табу», которых ты не в силах преодолеть, ибо они, вероятно, составляют часть

твоей судьбы. Есть порог искренности, который тебе не дано преодолеть в этой жизни.

И потому возникает громадное томление, тоска по прыжку, который ты хотел бы

совершить: выйти за предел предопределенности своим прошлым — подобно

японскому средневековому мастеру, каждый раз отсекающему «свой хвост». Горчаков

умирает вследствие того, что прежний он себе неинтересен, а новым, даже в ситуации

новой прекрасной среды, казалось бы предрасполагающей к обновлению, он стать не

может: влечение к подлинности, к «потусторонней» родине, слитой с интуици-ями

духа, столь сильно, что плен иллюзии нового витка «земного стран


265

266

ствия» уже не действует. Горчаков уже созрел для иного опыта, и красота Италии, как и красота Эуджении (типаж идеально в стиле Тарковского — рыжая, в равновесии

«вечно-женственного», словно сошедшая с полотна средневеково-возрожденческого

мастера), уже, по большому счету, не актуальны: они — словно реминисценции

далекого прошлого земной цивилизации, между тем как за окном — Апокалипсис.

Парадокс сюжета: безответной оказывается именно любовь Италии (Эуджении) к

Тарковскому (Горчаков), а не Тарковского к Италии. Но Италия предлагает ему

«нормальную жизнь», как будто ничего не случилось, а между тем у Тарковского

(Горчакова) случилось очень многое, и та жизнь, которую ему предлагает Эуджения, не способная встать в храме на колени ни перед алтарем, ни перед шедевром Пьера

делла Франчески, не видящая и не слышащая духов, непрерывно посещающих Горчакова, ему, конечно, абсолютно неинтересна. Настолько, что для него этой жизни как бы

вообще не существует, так что Горчаков проходит сквозь людей как сквозь мираж (так

проходил, вероятно, сквозь них Христос, непрерывно видевший внутренним взором

иное царство), и я думаю, что этот феномен «внутреннего отсутствия» Тарковского —

именно на этом, на «метафизическом» уровне — наиболее чуткие его спутники и

собеседники не могли не замечать.

Однако образ средневекового японского художника-странника вновь и вновь

волновал его. Кажется, что до последних лет. Потому, вероятно, что в этом

странничестве, в этом сжигании всей своей прежней самости, с ее тщеславием,

«чувством собственной важности», привязанностью к непрерывности своего «я», художник выходил к медитации совершенно иного (качественно) уровня. Здесь явно

был качественный прыжок. В этом вновь и вновь свершаемом разрыве со своим

прошлым (как биографическом, так и творческом) было что-то магическое. Здесь

очевидно было что-то общее и с практикой монахов-исихастов, и с методикой Хуана

Матуса, учившего Кастанеду: а) с иронией относиться к своим социальным маскам и

по возможности ими «играть», б) безжалостно стирать и стереть свою «личную

историю», став непроницаемым для любопытствующих сторонних взоров, став

поистине неизвестным, загадочным, «неуловимым», в) учиться понимать, что здесь, на

земле, у нас ничего нет кроме своей энергии, внутренних пространств осознания и

одиночества и что для успешного «накопления сознания» надо научиться ни к чему не

привязываться.

Образ столь чистого делания, конечно же, не мог не волновать своей поэтичностью.

Подобный

живописец-странник,

конечно

же,

менее

всего

занимался

самоутверждением, созданием имени себе как некой индивидуальности, укрепленной

навеки в земном пейзаже. Здесь анонимность выступала как признание тленности

эмпирического измерения «личности». Есть нечто в нас, что пройдет и непрерывно

проходит, истаивая, и смешно цепляться за это, пытаясь закрепить навеки. Но есть и

нетленное, и его-то и следует в себе любить: именно то, что уйдет с нами и в смерть, и

266

далее смерти. Мы не знаем, что это, мы только догадываемся, мы вслушиваемся в

это, как вслушивается в ностальгический звук лесопилки Горчаков. И именно эти в

себе энергии художник-странник обнаруживал и тем самым укреплял. Будучи загадкой

для окружающих, он мог свободно реализовывать в себе спонтанность, вовсе не

обязанный следовать логике поведения себя прежнего. И находя себя самого

(вследствие действия спонтанности) для себя же загадочным, он выходил к неожиданным уровням в себе, углублявшим и расширявшим его одиночество, дававшим его

ностальгии новое качество.


266

Странник, собственно, словно бы проигрывает, как на флейте долин и гор, мелодию

своей конечности, он каждый раз как бы прощается со своей жизнью, подводя итог и

умирая. Так что.он словно бы своей плотью постигает тщетность «плотских» надежд, вслушиваясь тем самым в зазоры между своими жизнями. Присутствуя на своих

похоронах, он каждый раз что-то понимает, и из этих трещин между жизнями нечто

является, что едва ли может быть объяснено тому, кто не умирал. Смерть становится

его постоянным спутником и советчиком. И одиночество этого мастера, у которого, собственно, нет «своего стиля» (каждый раз стиль — другой), обретает все более

глубокие черты, так что он уже, пожалуй, был бы вправе говорить о «сути вещей», если бы захотел это сделать.

Понятно, что мы не можем разгадать тайну человека, нам никогда не рассеять этот

сумрак, не просветить солнечными лучами эту ночь человека, однако покуда нас не

оставляет сама загадочность этой загадки, до той поры мы пребываем в процессе — мы

движемся внутри своей собственной тайны, которая не есть, однако, наша

собственность. (Наша тайна нам не принадлежит.) Подобно тому как наша ностальгия

не может быть полностью преодолена, поскольку в ней всегда есть момент

непреодолимый: конечное в нас всегда будет изумленно-благоговейно томиться по

бесконечному, втайне домогаясь его любви. Но эта любовь навсегда останется

безответной. И именно такой ее и следует принимать и принять. Ведь и средневековый

мастер двигался внутри именно этого измерения — безответной любви: доходя до

момента славы, он сворачивал дела и исчезал. Ибо, в конечном-то счете, подлинная

любовь всегда безответна, причем даже безответна изначально — без расчета и

надежды на ответ, то есть на «оплату» своих «затрат». Взаимная любовь — это сделка, в которой глу-биннейшая суть любви неизбежно замутняется, и ты оказываешься в

пространстве гедонизма.

Средневековый мастер-странник оказывался для Тарковского сталкером самого

себя, что, пожалуй, поднимало его на целый уровень. Ведь, конечно же, интереснее, увлекательней, «театральнее», «престижнее» — водить куда-то других, быть

священником для других, создавать «духовный театр», быть его режиссером и главным

действующим лицом. Весьма соблазнительно. Но неизмеримо труднее быть

священником для одного себя, заранее отсекая всяческих зрителей своего «спектакля».

В сущности, это публичное, но тайное отшельничество.

267

267

Возникает вопрос: испытывал бы или нет такой странник (сними Тарковский

фильм на этот сюжет) ностальгию? Думаю, да. Ведь ностальгия — это энергия

движения человека внутри своей T2ivmbiJ0_.''R-'. ствует своим -«метафизическим»

чутьем: разгадка тайны — в той бесконечности, которая его и страшит, и томит.

Тем не менее ностальгия такого мастера-странника, вероятно, была бы несколько

другой и вписывалась бы, скорее всего, в знаменитое определение ностальгии, данное

некогда Новалисом: «Тяга повсюду быть дома». Правда, в этом афоризме йенский

романтик сравнивал ностальгию с философией: «Философия есть, собственно, ностальгия, тяга повсюду быть дома». Но для нас это даже еще лучше, поскольку

философствование Новалис понимал как поэтический и одновременно жизненно-практический акт в их слитности. Что мы, собственно, и наблюдаем в ситуации

странствующего «анонимного» художника.

Философствовать и ностальгировать, по Новалису, одно и то же, а это означает, что

ностальгия есть процесс исследования человеком «последних вопросов»; ностальгируя, мы вдумываемся, мы вглядываемся в сущность Всего — то есть прежде

всего самих себя, мы ищем ответ на вопрос: кто есть «я», если меня «раздеть», если


267

снять с меня все многочисленные одежки социальных конвенций и хранительного

ассоциирования «себя» с социальными масками и ролями? Кто «я» за всем этим?

Каково мое «зерно»? В чем оно? Каков растительный пафос моей модальности, уже не

цепляющейся за «награды времени»? Кто «я» — вне ожиданий к себе любви и

внимания? Кто «я» за пределами «самого себя»?..

В сущности, все эти вопрошания мы слышим в визуальной музыке «Сталкера» и

«Ностальгии», «Жертвоприношения» и «Зеркала», в сценарии «Гофманиана».

Вслушивание и вглядывание в тайну человека, именно в тайну, а не в человека, и есть

внутренний, «содержательный» фон кинематографа мастера. Однако именно сюжет с

японским средневековым странником бросает нас круче всего к определению

ностальгии Новалисом: тоска, желание, влечение быть дома повсюду, в любом

пространстве (быть может и времени). Ведь проснулось это желание у Тарковского в

Италии! Собственно, у японца это даже не тоска уже, а реализация этой тоски —

активная и действенная. Он и не пытается нигде «быть дома» и благодаря этому он

движется к некоему иному дому. Собственно, это-то и страшно интересно: в чем

именно он обретал этот «дом»? И обретал ли.

Из чего складывается наша обычная, «среднестатистическая» меланхолия? Из того, что нас «не любят», что нам «некого любить» («нет достойных»), что мы «не

чувствуем себя дома», что нами не восхищаются, что «жизнь уходит». Однако

средневековый странник активно проходит все эти ожидания, все эти претензии к

бытию насквозь. Он отпускает «свои достижения» так, как будто их и не было. Он

сознательно превращает пространство жизни во временность, которая не ему

принадлежит. Он избегает восхищения собой и любви к себе. Он исчезает тотчас, как

появляются признаки самоидентификации себя с местом, с вещами, со стилем. Он

— не это, он — вне этого, он — что-то иное. Потому меланхолия ему не грозит.

Однако ностальгия — это не меланхолия. И есть нечто в человеке, что не знает приюта

и потому вечно по нему тоскует. И странник — раз уж он выбрал себе такую судьбу —

не может не желать ощущать себя всюду как дома, то есть «быть дома» всюду, в любой

точке, в любой момент времени.

«Господи — тюрьма,— говорит Сталкер жене саркастически-угрюмо.— Да мне

везде тюрьма». Всюду — неволя, чужбина, кроме — Зоны. «Вот мы и дома»,—

говорит он почти блаженно, сделав первый шаг по Зоне. И, следовательно, ностальгия, которой очевидно болен Сталкер,— это тоска по тому состоянию вещества, когда бы

вся земля была его Зоной, но и люди бы при этом верили в существование волшебных

комнат. На первый взгляд перспектива ужасающая, однако на самом-то деле логика

здесь проста: в Зоне люди поневоле становятся религиозно бдительными, они не могут

отложить на «потом» свои контакты с «высшей» или «иной» реальностью (они не

могут здесь бродить по земле, сплевывая, чтобы как-нибудь «потом» однажды «зайти в

храм», резко отделив его и внешне, и внутренне от остального пространства, где

можно пакостить и быть пакостником). В Зоне реальность и ландшафт однородны, гомогенны на всем протяжении, и «высшая сила», бдящая и наблюдающая за тобой,—

буквально за каждой травинкой, под каждым камешком. Потому здесь храм — всюду.

И религиозный процесс — здесь, сейчас, он онтологичен, он неостановимо идет, даже

если ты не желаешь этого замечать. Литургия идет здесь непрерывно, и если ты этого

не замечаешь, Зона стукнет тебя по носу или по другому месту, она приведет тебя в

чувство, как привела Писателя, пошедшего к башне напролом и внезапно

остановленного незримой силой и голосом из «ниоткуда».

Дистанция между Сталкером и Писателем (вместе с Профессором) в этом смысле

огромна. Писатель испытывает меланхолию, вполне понятную в атеисте. Сталкер

испытывает ностальгию. И это их принципиально разделяет. С меланхолией на земле


268

просыпаются и засыпают миллионы людей одновременно и порознь, опыт ностальгии

переживают немногие. Настолько немногие, что Хайдеггер в одном из текстов

вопрошает саркастически-иронично: «Ностальгия — существует ли сегодня вообще такое? Не стала ли она невразумительным словом, даже в повседневной жизни? В самом

деле, разве нынешний городской человек, обезьяна цивилизации, не разделался давно

уже с ностальгией?..» Нет, к счастью она существует, и ее могучее движение мы

ощущаем в кинематографе Тарковского.

Говорят: ностальгия — временное болезненное состояние человеческого духа, полечиться — и пройдет. Нет, ностальгия не просто вечное состояние земного духа (во

всяком случае в нашей кали-юге), но она есть, собственно, симптом духа, его спутник

и камертон. А тот, кто этого не чувствует, пожалуй что расскажет историю о «новом

русском», имеющем квартиры в

269

269

Москве, на Кипре, в Париже, Нью-Йорке и т. д. и тем самым решившем проблему

ностальгии: он якобы дома повсюду. Нет, он повсюду не укоренен, не связан с корнями

«земли-и-неба», следовательно повсюду чужой духу земли. Но, впрочем, он не знает

этого, поскольку лишен тоски по своей целостности, и ностальгия ему неведома

вообще.

Есть ли «чувство дома» у Александра, героя «Жертвоприношения»? Казалось бы, да: он так полюбил свой замечательный дом вдали от сует, с ним жена и желанный

малыш сынишка... А между тем Александр тоскует. Да, он спрятался в этом доме, он

укрылся здесь ото всего мира, однако он знает, что на самом деле это игра и от мира

спрятаться невозможно. Что и доказывают в предельной трагической ситуативности

последующие события. Оказывается, дом был хрупкой иллюзией. И несомненно, что

Александр — человек ностальгирующий, загадка человека его мучает не меньше, чем

мучила Ницше или его почитателя почтальона Отто. И недовольство ситуацией

«укрывшегося в своем доме» от мира достигает в нем предела, он чувствует, что

должен совершить прорыв, и он его совершает, достигая нового качества своей души.

И в этом своем новом качестве он уже не подстерегаемая жертва «обстоятельств

безумного мира» (пространство которого ему чужое, оно дышит агрессией и смертью), но духовный воин, способный защитить свой дом именно тем, что не цепляется за

видимость в нем уюта, но удерживает целостную доминанту дома как духовного

пространства. Тем он, собственно, и спасает малыша, судьба которого и является в

фильме «камертонной».

Самое, пожалуй, поразительное в «ностальгическом» феномене Тарковского — это

громадный контраст между «мировоззренческой базой» его ностальгии и тем

свечением, которое идет неуклонно и неустанно из «тонкого тела» этой же самой

ностальгии.

Да, все верно, герои Тарковского тоскуют по России, по «воздуху детства», по

святому лику матери, по своей подлинности, по вере, по чуду «трансцензуса», по

трансформации, по неизвестности самого себя, по духу, наконец: (Так однажды

«смысл» фильма «Ностальгия» режиссер определил как ностальгию по духу.) Однако, хотя все эти содержательные структуры и действуют и все это мощное напряжение

есть, однако вновь и вновь «ткач» картин ткет как бы и нечто прямо противоположное

этой тоске. «Плоть» кинокартин непрерывно эманиру-ет чем-то сверх этого, чем-то

глубже этого: на фоне умирания, разрушения вещей, на фоне смерти, тления, гибельности, перед лицом свершающегося апокалипсиса струится и поет

энергетическое чудо Вселенной: в каждом атоме вещества — тайна, к творцу


269

уходящая. В самой сердцевине энергии ностальгии обнаруживается серебряный

стержень духа.

И здесь Тарковский-художник и Тарковский-теоретик как бы не вполне понимают

друг друга. Хотя, с одной стороны, Тарковский прекрасно ощущал космизм

предметного мира в своих картинах и вполне сознатель

но шел к этому космизму*, с другой же стороны, как человек он мучительно

ощущал в себе конфликт между веществом, косным и тленным, и бессмертным духом, между реальностью и идеалом. Сознание его болело этой раздвоенностью, в то время

как интуитивная мудрость художника этот конфликт блестяще преодолевала. Ибо

конфликт этот существует лишь в той мере, в какой сознание его ставит.

В одном из интервью он так комментирует «противостояние» героев своих

фильмов, которые олицетворяют для него дух, и предметного мира: «...А поскольку

дух неразрушим, то для меня очень важно увидеть реальность, которая разрушается, вопреки духу, который не разрушается. Ну, в "Рублеве" вы, скажем, этого не найдете

еще. Хотя там, конечно, есть момент разрушения, но в каком-то моральном смысле.

Тогда как в "Сталкере" или даже уже в "Зеркале" вот дом, которого нет, а чувства или

дух остаются навсегда, потому что мать, вы помните, она остается все той же. Мне

важно было доказать, что она бессмертна, эта душа матери.** <Она остается.> А все

разрушается. Это действительно грустно, как бывает грустно глядеть... душе, когда она

покидает собственное тело. В этом есть какая-то ностальгическая, астральная тоска. Но

вместе с тем для меня ясно, что героев не касается разрушение, оно касается только

предметов. И поэтому для меня очень важно, чтобы прозвучал этот контраст, сама

реальность находилась в каком-то разрушительном виде, ну хотя бы потому, что она

уже устарела, уже пережила свое время. Она длится в каком-то ином времени...»

В то же время и в творчестве, и в жизни у Тарковского было и прямо противоположное отношение к вещам — как веществу космоса, то есть того, что

находится за пределом нашей постижимости.

Вещество, вещи и человек равно эманируют дух, распадаясь в качестве осязаемой

предметности. Стена у Тарковского или трава исполнены духа не менее человека. Как

раз никакого контрастного противостояния «бездуховной» распадающейся материи и

лучащегося «бессмертным духом» человека мы в его картинах не видим. Напротив, пространство Тарковского удивительно гомогенно, все в нем вещественно и все

духовно одновременно. Камера Тарковского фиксирует сознание, текущее во всем, и

это сознание — отнюдь не интеллектуальная рефлексия. Сознание присутствует в

каждом предмете, в каждой вещи: природной или рукотворной. И это

кинематографическое открытие Тарковского едва ли не самое грандиозное. В мире на

самом деле нет ничего кроме сознания. Просто оно иногда притворяется человеком, иногда птицей, иногда водой, иногда камнем.

* См., например, воспоминания Э. Артемьева: «Он мечтал снять картину, равную

зрительскому времени; причем так себя ограничить, чтобы, снимая овраг, спуск к реке, траву, ребенка, передать ощущение космического. Минимальными средствами

подняться до космических высот...»

Но ведь он это блестяще уже сделал к тому времени в «Зеркале» хотя бы.

** В известной мере Тарковский-художник восполнял свое художественное

пространство до некоего «мистического тела Троицы», где в единении пребывают

отец, сын и святой дух в образе Матери.

270

Однако человеку дана возможность не только постигать эту истину, но и

культивировать свое сознание, просветляя его, пронизывая светом, в идеале — каждый

миг своей жизни. И потому «ностальгия — это тоска по гПВРтранству времени, 270

которое прошло напрасно,, потому что мы не сумели опереться на свои духовные

силы, организовать их и исполнить свой долг». Ностальгия как тоска по утраченной

возможности просветления.

Вероятно, в этом смысле надо понимать то огромное внимание, которое Тарковский придавал конфликту между «духом и материей», периодически

вспыхивающему. Оттого такой интерес к Толстому.

Как художник Тарковский был чистым дзэнцем, чье время и пространство до

последних глубин промыто однородным внеморальным сакральным свеченьем. Но как

человек и частное лицо он пребывал в трагическом конфликте сознания, разорванного

«непосильной борьбой» материи и духа,— в конфликте, сформированном

христианским мифом о плоти, пленившей дух и насилующей его. Так что можно

сказать, что если Тарковский-человек постоянно пытался вырваться из своего тела, убежать из него, то Тарковский-художник вновь и вновь возвращал телу, плоти мира

его изначально сакральный статус.

Известно, что Толстой мечтал о святости. Тарковский в последние свои годы тоже

много размышлял об этом. И, конечно, вполне может возникнуть соблазн посмотреть

на его фильмы как на историю потенциального святого, искушаемого со всех сторон

духами и демонами плоти, материи, тлена. В подобную «стройную» модель можно

вставить и Андрея Рублева, проходящего кругами искуса, начиная с языческих

зазываний ночи на Ивана Купалу, и Сталкера-еретика, заблудившегося в кругу

демонических зовов, и Горчакова, соблазняемого «демоном чувственности» Эуд-.

женией, и Александра, соблазненного красотою и уютом дома, но сумевшего все же

решительно отвергнуть этот соблазн,— чем это не близко подвигу Антония

Египетского?

Герои Тарковского — люди, безусловно, одухотворенные, близкие к аскети-ке, к

христианскому идеалу нестяжательства, неозабоченности внешним, свободные от

имущества и «планов». По внутреннему складу все они, безусловно, монахи, и это их

неафишируемое монашество плавится дождями и туманами, ветрами и пожарами. Нет

храмов, нет молитв. Но есть внутренний храм и внутренняя молитва. И есть

апокалипсис души Тарковского.

Смысл жизни наворачивается как туман на оконные стекла, как дождь, хлещущий

по веткам деревьев и уходящий в топкие и эфемерные ручьи, сама сущность которых в

их неостановимости. Остановишь — и уже нет ручья, появляется нечто совсем иное.

Невозможно удержать в руках ручей.

Смысл жизни набегает слезой в нечаянную минуту, когда оказывается, что ты не

class="book">понимаешь, что ты делаешь здесь, в этом месте, и кто ты вообще такой. Когда

происходит обессмысливание всех смыслов, к которым ты так привык, так притерся, так с ними сросся, думая, что будешь в них

271

плыть бесконечно, когда вдруг они по какой-то причине опадают подобно осенним

листьям,— в это мгновение на тебя набегает тень смысла жизни. Остается этот единый, единственный смысл, сопоставимый с од-ной-единственной остающейся перед тобой

силой — смертью. И она начинает издалека-издалека нашептывать тебе твой

утрачиваемый смысл, который начинает в тебе скрестись ностальгией. И тогда звучит

песнь ностальгии как твоего предутреннего сумрака, не знающего, отчего эта без конца

и без края печаль. И море твоих снов, просмотренных за жизнь, начинает бушевать и

извлекать из себя некий единый мелодический состав, и море твоих несотворенных

чувств и нереализованных порывов начинает шуметь ностальгической рощей.

Дневник Тарковского от 6 апреля 1972-го: «Сегодня мне приснился сон: 271

Как будто я смотрел в небо — оно было очень светлым и мерцало очень высоко

вверху материализованным светом, словно волокна солнечной пряжи, похожие на

шелковистые, полные жизни стяжки японской вышивки, и мне казалось, что эти

волокна, эти наполненные светом, живые нити двигались, начиная походить на птиц, паривших в недостижимых высотах. Так высоко, что когда они теряли свои перышки, то они не вниз падали, не на землю опускались, но поднимались вверх, улетали далеко-далеко, чтобы навсегда исчезнуть из нашего мира. А потом вдруг оттуда сверху

потекла, пробиваясь, волшебная музыка, наполовину подобная колокольному

перезвону, наполовину — птичьему щебету.

Это журавли — я услышал, как кто-то это сказал, и проснулся.

Странный, удивительно красивый сон. Мне время от времени снятся еще

волшебные сны».

Голгофа

Но ностальгия Тарковского помимо всех ее метафизических, психосоматических и

мистических причин имела и еще одну трагически-практическую и самую насущно-страшную сторону: в течение нескольких лет он жил в разлуке с сыновьями, и прежде

всего с Андрюшкой-Тяпой, расставание с которым даже на неделю в России было для

него испытанием.

Только очень злой человек мог бы назвать пять неполных лет, прожитых

Тарковским на Западе «в свободном полете», беззаботными, легкими и счастливыми.

Это были и на редкость наполненные, и на редкость напряженные по всем своим

ритмам, скоростям и перекрещивающимся линиям проблем годы. Годы, от которых

трещал весь хрупкий психосоматический состав Тарковского. Усталость

накапливалась в нем неотвратимо, и прорывающиеся, как вопль, записи об истощеньи

порой всех физических сил не могут, задним числом, не обращать на себя внимания.

Да и что говорить: бездомное эмигрантское кочевание с квартиры на квартиру, сверхплотный график работ, множество новых знакомств и творческих контактов, постоянные поиски все новых и новых вариантов

272

272

«приземления», обустройства. И ко всему еще одно поистине изматывающее

обстоятельство: российские партийные бонзы отказывались продлить ему срок

заграничной командировки, требуя возвращения в Москву и отдельного,

«процедурного» разговора на эту тему там, а когда после изнурительных

многочисленных переговоров и петиций Тарковский, объявил о своем невозвращении, заложниками железного занавеса оказались его сын, теща и падчерица. И никакие

усилия его и его новых друзей (а они, эти усилия, были чуть ли не

сверхчеловеческими) не подвинули это дело с мертвой точки ни на йоту.

Весной 1996 года, пробыв, после долгих лет разлуки, в России более полугода, Лариса Павловна Тарковская, уже незадолго перед возвращением в Париж, говорила в

Москве журналистам в ответ на вопрос, не таит ли она обиду на родину: «Это даже не

обида. То, что с нашей семьей сделали в этой стране, не имеет аналогов ни в какой

стране мира. Сначала Андрея буквально принуждали выехать из страны, травили его

всеми способами, 17 лет не давали снимать (ему приходилось писать письма на съезды

КПСС, и только тогда "дозволяли" работать!). Мы были полунищие, нас унижали, оскорбляли.

Поймите, мы не были эмигрантами, как теперь некоторые называют Андрея. Мы

стали изгнанниками. Сначала он уехал снимать "Ностальгию", следом за ним — я. По

просьбе Госкино, совершенно неожиданной, спешили закончить картину к Каннскому

фестивалю 1983 года. В жюри был Бондарчук, и он боролся против фильма Андрея как


272

мог, решение жюри перенесли на несколько часов именно из-за "Ностальгии". Но

картина все равно получила три приза. А Андрей понял, что вернуться после всего

этого домой означало бы в лучшем случае опять сидеть годами без работы, опять —

травля.

К тому времени у него были предложения на Западе, заключен контракт на

постановку "Бориса Годунова" с Клаудио Аббадо. И он попросил разрешения пожить

три года за рубежом, осуществить свои творческие планы, которых у него было много

(хотя некоторые и говорили, что он не мог там работать). Он мечтал снять "Гамлета"

— в прозе, без стихов. У него был замысел фильма о святом Антонии. Андрей просил

разрешения отпустить к нам десятилетнего Андрюшку и мою мать. Но их не выпустили. Дочь мою от первого брака Олю не пустили потому, что ей было уже 19 лет.

Нас начали шантажировать ребенком, оставив его на шесть лет в заложниках вместе с

моей матерью. И вот тут они, власти, попали в цель... То, что мы пережили, невозможно ни простить, ни забыть. И я до сих пор не понимаю смысла всей этой

кампании против нашей семьи. Чего от нас добивались? Чтобы мы вернулись? Андрей

стал писать письма Брежневу, Ермашу, Андропову, Черненко, Горбачеву, я писала

Раисе Максимовне — она даже не ответила. Были созданы комитеты по воссоединению нашей семьи в нескольких странах, но ответ был один: это внутренние дела

Советского Союза.

...А записи Андрея в дневнике? "Я не могу, не хочу больше жить без Андрюшки"...

Я уверена, что главной причиной его болезни стала разлука с сыном. Малыш в

"Жертвоприношении" — это, конечно, Андрюшка, и разговоры отца с ним — это

диалоги Андрея с сыном, мысленные, он каждый день писал открытки ему и Оле. Его

выпустили к нам, уже когда Андрей был смертельно болен и не смог даже встретить в

аэропорту его и мою маму. Он записал тогда в дневнике: моя болезнь стала тем "сотрясением", которое помогло нам увидеть сына. Уже 16-летнего...»

Это краткий эскиз. Расскажем об этой драме чуть подробнее.

Все началось с «Ностальгии», которую Тарковский завершал уже в темпе, так как

неожиданно узнал, что Госкино отнюдь не против показать ее в Каннах.

Обратимся к дневнику. Ночь с 9 на 10 мая 1983-го, Рим. «Сегодня, 9, Суриков и

Мамилов посмотрели фильм. Они казались очень довольными, даже пришли в

приподнятое настроение. Суриков обещал позвонить Ермашу и сказать, что

Тарковский снял выдающийся фильм. Сегодня я хотел уже отказаться ехать в Канны, так как опасался, что нас с Ларисой* могут оттуда доставить в Москву. Но потом я

подумал и пришел к выводу, что нет никого, кто мог бы нас арестовать, ибо Ермаш

едва ли кому сообщит о своих тревогах и не обратится в КГБ, чтобы нас схватили. Это

было бы так, будто на воре шапка горит...

В конкурсе в Каннах участвует также Робер Брессон (!). Он еще никогда не получал

"Золотой ветви", никогда не участвовал в конкурсе. Он француз, ему под 80. Ясно, что

французы попытаются сделать все, чтобы он получил Гран-при».

13 мая. «Сегодня в газетах уничтожающая статья о фильме Бондарчука (Джон Рид

"Десять дней, которые потрясли мир"). Я страшно нервничаю и не могу найти верную

линию поведения. Сам чувствую, что преувеличиваю. Меня сковал страх. Да, это

страх. Лариса лучше ему сопротивляется. Она не нервничает или не показывает этого.

Несмотря на это она считает, что я выгляжу чересчур мрачным. Видимо, она права. Но

береженого Бог бережет.

Брессон якобы заявил на фестивале, что он не согласен на меньшее, чем Гран-при.

Довольно отчаянное заявление. Если подумать, что ему под восемьдесят, что французы

выставили четыре фильма, что они уже несколько лет не получали главного приза и

что фильм Брессона делал Гумон, как становится ясно, что Гран-при дадут Брессону.


273

Да, а тут еще Бондарчук и Мелато в жюри!»

Уже по двум этим записям видно, в какой сложный капкан мнительности попал

Тарковский. У него явные ощущения себя в качестве чуть ли не некоего крепостного

Сосновского, которого барин Ермаш может в любой

* Ларису Павловну выпустили к Тарковскому спустя семь месяцев и, конечно, после громадной нервотрепки.

274

Стал кер; или Труды и дни Лндрея Тарковского

* Любопытно, что в дневниках и интервью Тарковский рассказывает о прототипе

Павла Сосновского из «Ностальгии» — композиторе Максиме Березовском как о

крепостном какого-то графа, который, вернувшись в Россию, полюбил крепостную

актрису, захотел жениться, однако девушка была графом изнасилована и отправлена в

сибирское поместье, после чего Березовский запил и повесился. Где Тарковский нашел

эту легенду — неизвестно, ибо в музыковедческих источниках сообщается, что

Березовский родился скорее всего в дворянской семье, был свободным музыкантом, успешно делавшим карьеру. Женился еще в России на «танцевальной девице Франце

Ибершерше». Однако по возвращении в Россию его жизнь не сложилась. Почему? —

остается тайной. Через три года в состоянии белой горячки он, в возрасте 31 года, перерезал себе горло.

Сознательно ли Тарковский сделал Сосновского крепостным? Думаю, да, ибо сам

Горчаков-Тарковский самоощущает себя отчасти российским крепостным, а не

свободным человеком, и оттого-то еще это колоссальное тайное напряженье и

огромная боль и ирония: «да что вы можете в нас понять?» Ибо есть или нет

формальное крепостное право, но русский человек всегда самоощущает себя непри-частным глубинно к западной свободе. Ибо есть тайная соборная тоска. Тайная

запечатан-ность в крепости.

274

момент схватить и вернуть в «крепость».* С другой стороны, он весьма разумно

рассуждает о том, что скорее всего гран-при дадут Брессону. И разве это было бы

незаслуженно? Разве сам Тарковский не считает Брессона величайшим

кинорежиссером всех времен, разве не склоняет мысленно перед ним голову? Считает

и склоняет. Но вот парадокс: здесь, в Каннах, он в болезненной лихорадке жаждет во

что бы то ни стало сам получить гран-при. Его бьет дрожь, он почернел от напряжения.

Куда делась кротость, смирение, самоирония? Тяжело наблюдать, как столь высокий

дух сгибается под тяжестью низинных энергий.

Но что же делает Тарковский? Нет, он не ждет. Он копирует Брессона и заявляет, что — либо гран-при, либо ничего. То есть вступает в единоборство с Брессоном, не

желая уступить ему ни пяди. Жест, прямо скажем, не очень великодушный, скорее

агрессивный. Жюри, естественно, в замешательстве. Любое его решение оскорбит

одного из двух великих. И жюри принимает соломоново решение: и Брессон, и

Тарковский получают не главный приз, а тут же изобретенный приз «За вклад в киноискусство». Лично я восхищен остроумием жюри. Брессон и Тарковский получили по

мере своей гордыни.

Далее Тарковский внушает себе, что все это злодейство подстроил... кинорежиссер

Сергей Бондарчук по специальному заданию Ермаша. Сверхзадача была — провалить

«Ностальгию», однако это не удалось, диверсия удалась лишь частично. Но

Тарковский все равно почти взбешен.

22 мая он записывает: «Мы только что с Ларой вернулись из Каннов. Однако я

недостаточно владею собой, чтобы найти слова для того, что произошло. Все было

ужасно, детали можно узнать из прессы... У меня много этих статей. Очень устал.


274

Впечатление от фильма очень большое. И три приза. Много комплиментов. Олегу

Янковскому предложили контракт, однако он вынужден был уехать раньше, не имея

возможности его заключить. О Бондарчуке, который вел ожесточенную борьбу против

"Ностальгии", мне рассказала

Ивонна Баби* (газета "Монд"), дочь покойного историка кино Жоржа Са-дуля.

Бондарчук все время был против моего фильма, т. е. он был послан в Канны, чтобы

меня дискредитировать, хотя, само собой разумеется, все функционеры, приехавшие из

Советского Союза, заявили, что Бондарчук как минимум будет вести себя лояльно.

Они так много об этом говорили, что мне стало ясно: его специально послали, чтобы

воспрепятствовать мне получить приз, который бы повысил мои шансы работать за

границей.

Бондарчук и Брессон, заявивший прессе, что он хочет либо Золотую пальму, либо

ничего, испортили мне настроение. (Свести в одну компанию Бондарчука и Брессона?!

— Я. Б.) Я вынужден был на пресс-конференции заявить то же самое, чтобы уравнять

наши шансы перед жюри. Мы встретились с Брессоном и Мартиной Оффрой и

договорились с Тоскан дю Плантье о постановке следующего фильма в Риме. С Анной-Леной заключили договор на "Ведьму". Сейчас предстоит разговор с Ермашом о моей

новой работе здесь (Ковент-Гарден, Лондон и Швеция)».

23 мая. «Да, вчера забыл записать: в итоге "Ностальгия" имеет три награды: Гран-при (специальный приз жюри), ФИПРЕССИ и католический киноприз...»

Насколько оправданны были подозрения Тарковского, что Бондарчук прибыл с

тайной миссией дискредитировать его фильм, трудно сказать. Однако ясно одно: Тарковский страстно хотел еще поработать в Европе и ужасно боялся двух вещей: что

по прибытии в Москву его уже никогда никуда не выпустят и что ему вообще не дадут

снимать. Тем более что по Москве кто-то пустил слух, будто бы «Ностальгия» в

Каннах провалилась. Страхи эти были столь велики, что он всерьез рассматривал

возможность происков со стороны агентов КГБ. Впрочем, в 90-е годы в российскую

прессу просочились сообщения о том, что в 1984 году (после заявления о невозвращении) на Тарковского действительно было в КГБ заведено дело по факту «измены

родине в форме отказа возвращаться из-за границы и оказания иностранному

государству помощи в проведении враждебной деятельности против СССР».

Тарковский в деле был зашифрован как «Паяц».

И еще один настораживающий факт: с киностудии «Мосфильм» Тарковский был

уволен 28 мая 1983 года — «за неявку на работу без уважительной причины». То есть в

те самые дни, когда высокие советские чиновники в Каннах поздравляли его с

наградами. Сам режиссер, разумеется, понятия не имел, что он уже безработный. Но, вероятно, мог это чувствовать.

По приглашению знаменитого европейского дирижера Клаудио Аббадо Тарковский

начинает стремительно ставить оперу Мусоргского «Борис Годунове в лондонском

прославленном театре «Ковент-Гарден». Одновременно он работает над сценарием

фильма «Ведьма» — будущего «Жертвоприношения». Продолжает разрабатывать

«Гамлета». Донателло Багливо снимает о Тарковском фильм.

В это же время он пишет письма Ф. Ермашу с официальной просьбой продлить

срок творческой командировки на три года. Однако официально-

* Член жюри Каннского фестиваля.

го ответа не получает. Вновь и вновь в течение всего лета ему сообщают устно, что

заочно такие дела не решаются и что он должен лично хлопотать в Москве.

Дневник от 6 августа: «В начале недели позвонил посол Пахомов, попросив о

беседе. Я пригласил их — Пахомова и Дорохина — в монтажную. Короче, они сказали, что уполномочены официально мне заявить, что никакого письменного ответа мне


275

дано не будет и что для прояснения моих обстоятельств я должен немедленно

вернуться с женой в Москву. Я сказал им, что я этого не сделаю. Консул сказал, что я

должен подумать и позвонить ему, когда я буду готов к отъезду. Иначе будет хуже...»

Во второй половине августа он с Ларисой путешествует по США в обществе

Кшиштофа Занусси, польского кинорежиссера, ставшего его другом. А вскоре после

возвращения в Италию Тарковский получает знаменитое письмо от отца.

«6 сентября 1983.

Дорогой Андрей, мой мальчик!

Мне очень грустно, что ты не написал нам ни строчки, ни мне, ни Марине. Мы оба

тебя любим, мы скучаем по тебе. Я очень встревожен слухами, которые ходят о тебе по

Москве. Здесь, у нас, ты режиссер номер один, в то время как там, заграницей, ты не

сможешь никогда реализовать себя, твой талант не сможет развернуться в полную

силу. Тебе, безусловно, надо обязательно возвратиться в Москву; ты будешь иметь

полную свободу, чтобы ставить свои фильмы. Все будет, как ты этого хочешь, и ты

сможешь снимать все, что захочешь. Это обещание людей, чьи слова чего-то стоят и к

которым надо прислушаться.

Я себя чувствую очень постаревшим и ослабевшим. Мне будет в июне семьдесят

семь лет. (То есть в будущем году, через десять месяцев?! — Н. Б.) Это большой

возраст, и я боюсь, что наша разлука будет роковой. Возвращайся поскорее, сынок. Как

ты будешь жить без родного языка, без родной природы, без маленького Андрюши, без

Сеньки? Так нельзя жить, думая только о себе,— это пустое существование.

Я очень скучаю по тебе, я грущу и жду твоего возвращения. Я хочу, чтобы ты

ответил на призыв твоего отца. Неужели твое сердце останется безразличным?

Как может быть притягательна чужая земля? Ты сам хорошо знаешь; как Россия

прекрасна и достойна любви. Разве она не родила величайших писателей

человечества?

Не забывай, что заграницей, в эмиграции самые талантливые люди кончали

безумием или петлей. Мне приходит на память, что я некогда перевел поэму

гениального Махтумкули под названием "Вдали от родины". Бойся стать "несчастным

из несчастных" — "изгнанником", как он себя называл.

Папа Ас, который тебя сильно любит». Даже невооруженным глазом видно, что

письмо санкционировано «сверху». Да Ермаш и не отрицал впоследствии в

воспоминаниях, что дважды

276

встречался с Арсением Александровичем.* Марина Тарковская пишет: «Мне

говорили, что папа писал письмо и плакал. Стыдно, наверное, было директору

"Мосфильма", сидевшему рядом с ним в маленькой комнатке Дома ветеранов кино».

Тарковский, разумеется, понял полуофициальный характер письма и соответственно отвечал.

«16 сентября 1983.

Дорогой отец! Мне очень грустно, что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал

роль "изгнанника" и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию... Я не знаю, кому

выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался

"благодаря" многолетней травле начальством Госкино и, в частности, Ермашом, его

председателем. Мне кажется, он еще вынужден будет ответить за свои действия

Советскому правительству.

Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в

советском кино — около 17-ти был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время, и последней каплей был скандал в

Канне, в связи с неблагородными действиями Бондарчука, который, будучи членом


276

жюри фестиваля, по наущению начальства старался (правда, в результате тщетно) сделать все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм

"Ностальгия". Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из

тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили свое выражение в

нем. Попроси у Ермаша разрешение посмотреть его и все поймешь и согласишься со

мной."

Желание же начальства втоптать мои чувства в грязь означает безусловное и

страстное мечтание отделаться от меня, избавиться от меня и моего творчества, которое им не нужно совершенно.

Когда на выставку Маяковского, в связи с его двадцатилетней работой, почти никто

из его коллег не захотел прийти,агоэт воспринял это как жесточайший и

несправедливейший удар, и многие литературоведы

* Должен сознаться, что я ловил себя на мысли: зачем такое внимание к столь

ничтожной личности, как Ф. Ермаш? Что значат в потоке времени, вынесшем

Тарковского в большое пространство, какие-то комариные копошения ермашей? Не

разумнее ли отпустить весь этот паутинный сор жизни и говорить лишь о су-щеностном? Однако, тем не менее, с сожалением видишь, что как ни мелок злодей, все

же он неизбежен при герое и, как ни крути, в биографии Пушкина не обойтись без

депеш последнего к Бенкендорфу и его ответных реляций, да даже и без личности

Булгарина не обойтись. Дело в том, что Ермаш — прямая проекция сущностных сил

советского идеоло-гизма, персонификация того социального давления, которое

Тарковскому удалось преодолеть, переиграть, и потому-то было бы неверным обойти

это измерение его жизни, отделавшись общими словами.

Кстати, когда говорят, что-де Тарковский был слаб и беспомощен .«в борьбе с

бюрократами», то забывают о результатах, а именно о том, что ничего не понимавший

и не желавший понимать в этих мертвых играх-интригах режиссер прекрасно в итоге

(другое дело — какой ценой!) обыгрывал чиновников. Кто мог бы еще «пробить» те

фильмы, что делал мастер?

А Ермаш, как утверждают некоторые компетентные люди от кино, оказался одним

из тех, кто в «перестройку» яро разрушал российское кино и открыл ворота

американскому .ширпотребу для дебилов, набивая, вероятно, свои и чьи-то карманы

деньгой. Вот вам и борьба за «моральную чистоту» родного искусства, вечная

подоплека этой борьбы.

277

считают это событие одной из главных причин, по которым он застрелился.

Когда же у меня был 50-летний юбилей, не было не только выставки, но даже

объявления и поздравления в нашем кинематографическом журнале, что делается

всегда и с каждым членом Союза кинематографистов.*

Но даже это мелочь — причин десятки — и все они унизительны для меня. Ты

просто не в курсе дела.

Потом, я вовсе не собираюсь уезжать надолго. Я прошу у своего руководства

паспорт для себя, Ларисы, Андрюши и его бабушки, с которыми мы смогли бы в

течение 3-х лет жить за границей с тем, чтобы выполнить, вернее, воплотить мою

заветную мечту: поставить оперу "Борис Годунов" в Covent Garden в Лондоне и

"Гамлет" в кино. Недаром я написал свое письмо-просьбу в Госкино и отдел культуры

ЦК. До сих пор не получил ответа.

Я уверен, что мое правительство даст мне разрешение и на эту работу и на приезд

сюда Андрюши с бабушкой, которых я не видел уже полтора года; я уверен, что

правительство не станет настаивать на каком-либо другом антигуманном и

несправедливом ответе в мой адрес. Авторитет его настолько велик, что считать меня в


277

теперешней ситуации вынуждающим кого-то на единственно возможный ответ просто

смешно; у меня нет другого выхода: я не могу позволить унижать себя до крайней

степени, и письмо мое просьба, а не требование. Что же касается моих патриотических

чувств, то смотри "Ностальгию" (если тебе ее покажут), для того чтобы согласиться со

мной в моих чувствах к своей стране.

Я уверен, что все кончится хорошо, я кончу здесь работу и вернусь очень скоро с

Анной Семеновной и Андреем и с Ларой в Москву, чтобы обнять тебя и всех наших, даже если я останусь (наверняка) в Москве без работы. Мне это не в новинку.

Я уверен, что мое правительство не откажет мне в моей скромной и естественной

просьбе.

В случае же невероятного — будет ужасный скандал. Не дай Бог, я не хочу его, сам

понимаешь.

Я не диссидент, я художник, который внес свою лепту в сокровищницу славы

советского кино. И не последний, как я догадываюсь. (В "Советском фильме" один

бездарный критик, наученный начальством, запоздало назвал меня великим.) И денег

(валюты) я заработал своему государству больше всех бондарчуков, вместе взятых. А

семья моя в это время голодала. Поэтому я и не верю в несправедливое и

бесчеловечное к себе отношение. Я же как остался советским художником, так им и

буду, чего бы ни говорили сейчас виноватые, выталкивающие меня за границу.

Целую тебя крепко-крепко, желаю здоровья и сил. До скорой встречи.

Твой сын — несчастный и замученный — Андрей Тарковский.

P. S.— Лара тебе кланяется».

* Не совсем справедливо. В апреле 1982 года фото Тарковского с краткими

поздравлениями были напечатаны в «Искусстве кино» и «Спутнике кинозрителя».

Кроме того, в № 7 «Советского экрана» за 1982 год был опубликован на стр. 14—17

очерк А. Зоркого «Притяжение земли».

278

В конце сентября он встретился в Риме с Сизовым, который повторил заверения, что Тарковский получит позитивный ответ на свое письмо, если приедет в Москву.

После чего он написал новые письма: Ермашу, Шау-ро и Андропову, генеральному

секретарю ЦК КПСС. Однако и это ничего не дает.

16 ноября того же года посольство СССР в Великобритании, где тогда работал

Тарковский, ответило ему тем же приказным тоном: вам необходимо приехать в СССР.

22 февраля 1984 года Тарковский пишет новое, максимально подробное и

«вдохновенное» письмо очередному, после смерти Андропова, генеральному

секретарю — К. Черненко: «В связи с успехом фильмов, которые мне удалось сделать

в последние несколько лет, и, в частности, картины "Ностальгия", снятой в Италии

совместно с итальянским телевидением, я получил большое количество предложений, связанных с работой в кино за рубежом.

Воспользовавшись некоторыми из них, я бы получил возможность осуществить на

Западе две большие кинопостановки, которые в творческом смысле означали бы для

меня исполнение моих мечтаний. Это "Борис Годунов" по Мусоргскому и Пушкину и

шекспировский "Гамлет".

Надеюсь, что, осуществив эти свои замыслы, я бы сумел приумножить славу

советского киноискусства и таким образом послужить родине.

Очень прошу Вашего разрешения дать мне и моей жене Л. П. Тарковской

(режиссеру киностудии Мосфильм, моей постоянной помощнице) продолжить работу

за рубежом в течение трех лет. А также дать возможность части моей семьи (теще А.

С. Егоркиной и 13-летнему сыну Андрею) получить заграничные паспорта на этот же


278

срок. С тем, чтобы престарелая мать моей жены (81 год) и маленький сын находились

рядом с нами.

Должен сказать, что я обращался с этой просьбой и к Председателю Госкино тов.

Ермашу Ф. Т., и в Отдел культуры ЦК КПСС к тов. Шауро В. Ф., и к правительству.

Ответа очень долго не было.

Наконец, два месяца назад, у меня состоялась встреча с тов. Ермашом, который

сообщил мне, что ему от имени Руководства было поручено передать мне, что

существует решение положительно рассмотреть мою просьбу.

Тем не менее до сих пор мой сын и его бабушка все еще в Москве.

Многое после этой беседы с Председателем Госкино осталось для меня непонятным. Тов. Ермаш выражался неясно. Более того. Его отношение ко мне и к моей

работе было всегда настолько враждебным, предвзятым и недоброжелательным, что, мне кажется, он вообще не имел морального права участвовать в разрешении проблем, связанных с моей судьбой. Он всегда преследовал меня по недоступным моему

пониманию причинам.

Чтобы не быть голословным, позволю себе привести некоторые факты.

1) Госкино всегда стремился к тому, чтобы я работал как можно меньше. За 24 года

работы в советском кино (с 1960 года) я сделал всего 6 фильмов.

279

279

То есть около 18 лет я был безработным. Если принять во внимание то, что у меня

большая семья, то станет ясно, что проблема иметь работу стала для меня вопросом

жизненно важным.

2) Всегда все мои фильмы получали высокую оценку комиссии по присуждению им

категорий качества (в смысле идейно-художественном). По определенному положению

одно это должно было гарантировать моим картинам высокий тираж для кинопроката.

И, следовательно, определенный законом добавочный заработок. В моем случае

положение о тиражировании всегда нарушалось. Все мои фильмы незаконно

ограничивались в прокате, несмотря на постоянный интерес зрителей и контор

кинопроката к моим фильмам.

За границу, тем не менее, мои картины продавались всегда и по очень высоким

ценам. Надеюсь, что хоть в материальном смысле деятельность моя принесла

некоторую пользу моей стране.

3) Ни один из моих фильмов (несмотря на их мировое признание) ни разу не был

выдвинут на соискание какой бы то ни было премии из учрежденных правительством

СССР.

4) Ни один из моих фильмов не принимал участия ни в одном из кинофестивалей

моей страны.

5) После того, как тов. Ермаш становится Председателем Госкино СССР, мои

фильмы перестают участвовать также и в зарубежных киносмотрах.

6) С того же времени тов. Ермаш отказывает мне в праве на работу уже вполне

категорически. Я тщетно обиваю пороги Госкино в течение нескольких лет в надежде

на работу. Получаю же право на постановку последних двух фильмов, снятых на

Мосфильме, только после моего обращения в президиум сначала XXIV, а затем и XXV

съездов КПСС. Где мне и помогли, вопреки желанию тов. Ермаша оставить меня без

работы.

7) Намереваясь иметь свою мастерскую и преподавать на Высших режиссерских

курсах при Госкино СССР, я из числа абитуриентов, утвержденных отделом кадров

Госкино, отобрал для себя будущих учеников. Госкино утвердил лишь одну

кандидатуру. Таким образом была пресечена и моя педагогическая деятельность.


279

8) 20-летний юбилей моей работы в кино отмечен не был нигде вопреки

установившимся в советском кино традициям.

9) Мой 50-летний юбилей в 1982 году отмечен не был ни в какой форме ни одной

общественной организацией. Даже киностудией Мосфильм. Не было ни одной заметки

ни в одной из газет по поводу этого.

10) Когда я получил инфаркт в результате несчастья, обрушившегося на меня в

виде технического брака по вине технического руководства Мосфильма, уничтожившего почти полностью снятую картину "Сталкер" (которую по решению

Госкино СССР я должен был снять второй раз), я, несколько оправившись после

болезни, попросил у Союза кинематографистов безвозвратную ссуду в размере

ничтожных 250 рублей. Для того, чтобы иметь возможность купить путевку в

кардиологический са

наторий. Мне — старейшему члену Союза кинематографистов и члену правления

Союза — было в этой просьбе отказано. 11) На кинофестивале в Канне в 1982 году

Госкино не только не поддержало меня как советского кинорежиссера с фильмом

"Ностальгия", но сделало все, чтобы разрушить ее успех на фестивале. Произошло это

не без активной помощи советского члена жюри, специально для этого посланного на

фестиваль.

"Ностальгию" я делал от всего сердца, как картину, рассказывающую о невозможности для советского человека жить вдали от Родины и в которой многие

западные критики и функционеры усмотрели критику капитализма. И вполне с

резонными основаниями для этого, я полагаю.

В результате враждебность и необъективность нашего члена жюри стали поводом

для совершенно излишнего шума в зарубежной прессе.

Чем дальше, тем нетерпимее и невозможнее становилась эта травля. Я до сих пор

так и не понял, чем заслужил такое чудовищное к себе отношение со стороны Госкино

СССР и лично тов. Ермаша.

Смею надеяться, что я все же внес некоторый вклад в развитие нашего советского

кино и несколько увеличил то влияние его во всем мире, которое оно оказало

повсеместно.

Естественно, что в силу всего сказанного я никак не могу рассчитывать не только

на объективное, но даже попросту человеческое отношение к себе со стороны своего

кинематографического руководства, которое попросту истребляло меня в течение

многих и многих лет.

Глубокоуважаемый Константин Устинович! Помогите! Не дайте затоптать в грязь

попытки советского режиссера принести пользу культуре Советского Союза, умножить

в силу моей энергии и способностей ее растущую славу.

Дайте мне возможность отдохнуть немного от беспримерного преследования тов.

Ермаша!

Разрешите мне поставить на Западе задуманные мною работы и тем самым

осуществить свои творческие намерения! С тем, чтобы вернуться через три года и

поставить на Мосфильме картину о жизни и значении Ф. М. Достоевского.

Прошу Вас, Константин Устинович! Распорядитесь, пожалуйста, дать возможность

моему сыну и его бабушке приехать к нам и быть с нами, пока мы будем здесь

работать. Ведь вы не можете не понимать свойств родительских чувств и страдания

ребенка, по тем или другим причинам оторванного от родителей...»

К письму, хранящемуся в архиве ЦК КПСС, приложена красноречивая записка:

«О кинорежиссере А. А. Тарковском. Находящийся за. рубежом кинорежиссер А.

Тарковский вновь обратился в ЦК КПСС с письмом, в котором повторяет просьбу

предоставить ему и жене право продолжить пребывание за границей на три года для


280

работы по контрактам с иностранными кинофирмами, а также дать возможность

выехать за рубеж другим членам его семьи — сыну и теще.

281

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

А. Тарковский вместе с женой был командирован в Италию в марте 1982 года в

связи с постановкой художественного кинофильма "Ностальгия" по заказу

итальянского радио и телевидения. Работа была закончена спустя 14 месяцев, срок

командировки истек в июне 1983 года. Однако А. Тарковский на родину не

возвратился, стал писать письма о желании осуществить на Западе несколько

кинопостановок (в частности, речь шла о фильмах "Гамлет" и "Борис Годунов"). В

октябре прошлого года он по личной договоренности с дирекцией лондонского театра

"Ковент-Гарден" поставил на его сцене оперу "Борис Годунов".

В соответствии с поручениями, посольства СССР в Италии и Великобритании

несколько раз информировали А. Тарковского, что его обращения в ЦК КПСС

доложены. Ему было рекомендовано вернуться в Советский Союз для рассмотрения в

установленном порядке всех вопросов, связанных с творческой работой за рубежом.

Эти же рекомендации были подтверждены в беседах, которые провели с А.

Тарковским выезжавшие в Италию генеральный директор киностудии "Мосфильм" т.

Сизов Н. Т. (сентябрь 1983 г.) и председатель Госкино СССР т. Ермаш Ф. Т. (декабрь

1983 г.).

А. Тарковский не последовал этим советам. Он пытается создать впечатление, будто в советских государственных и общественных киноорганизациях существует

предвзятое к нему отношение.

По сообщению совпосольства в ГДР, А. Тарковский в марте с. г. находился в

Западном Берлине, затем выехал в Швецию, где до конца 1984 года на средства

шведского киноинститута будет работать над кинофильмом. По имеющимся

сведениям, в начале будущего года А. Тарковский вновь возвратится в Западный

Берлин и предположительно проведет здесь шесть месяцев при Академии искусств на

стипендию, выделенную ему западноберлинским сенатом.

После выезда из Италии А. Тарковский в дипломатические представительства

СССР за рубежом не обращался, в контакты с советскими дипра-ботниками не входил.

В настоящее время достоверных подтверждений его точного местопребывания не

имеется.

Государственный комитет СССР по кинематографии и Комитет государственной

безопасности СССР полагают целесообразным в отношении А. Тарковского

ограничиться ранее принятыми мерами.

Отдел культуры ЦК КПСС с этим мнением согласен. Зав. Отделом культуры ЦК

КПСС В. Шауро. 22 мая 1984 года».

Действительно, Тарковский встречался в Риме и с советским послом, и с Ермашом, однако ни к чему новому эти переговоры не привели. Надо было действовать, предпринимать что-то новое. И речь шла уже не о каких-то там продлениях

командировок, а о самом важном — вызволении детей и тещи, о воссоединении семьи.

Дневник от 17 августа 1983-го: «...Все так печально и мучительно, удручающе.

Особенно мне жаль Ларису, она принимает нашу ситуацию очень близко к сердцу, потеря родины ее мучает, и потому, прежде всего, что с

281

ней нет, естественно, детей и Анны Семеновны, да и вообще семьи. Хотя она и

старается, чтобы этого не было заметно. Но разве я слепой, разве не вижу, как она

каждый раз после телефонного разговора с Москвой запирается в ванной и воет?

Можно подумать, что мне легче! Я тоже не могу больше жить без Тяпы. Но что мы


281

можем сделать? У нас не было другого выбора. В этом мы убеждены. Но мы не

подозревали, что это будет так несказанно тяжело...»

В начале 1984 года начинается работа по организации писем и обращений в Москву

от правительств стран и видных деятелей культуры Европы и Америки. «...В Америке

можно попросить о поддержке Тома Ларди,— пишет Тарковский,— в Германии —

Владимова, в Италии — Рози и Берлин-гера, которые могут изыскать возможность

подписать письмо от коммунистической партии Италии, во Франции — Максимова, в

Англии — Ирину Кириллову и фон Шлиппе, в Швеции — Анну-Лену...»

Активно помогали Василий Аксенов и Мстислав Ростропович. «Сегодня позвонил

Слава Ростропович. Он сказал, что мы должны <...> устроить скандал, чтобы о нем

узнал весь мир и чтобы нашего сына востребовали международные организации и

самые высокие политические круги Запада. Он посмеялся над нашими надеждами на

Берлингера и Андреотти и сказал, что наша единственная возможность — устроить

скандал и оказать давление. Такой компромисс, как сейчас, им только удобен. Он предложил помочь нам денежно, если мы в этом нуждаемся...»

И Тарковский решается на скандал, на разрыв. Одним из консультантов «по

русской эмиграции» был у него писатель Владимир Максимов, в то время главный

редактор «Континента».

«Андрей обратился ко мне за советом, когда решил остаться. Я поехал в Рим. Мы

посидели, поговорили о перспективах его на Западе после того, как он останется здесь.

Я его предупредил честно, что будет трудно, что, как только он станет эмигрантом, к

нему совершенно изменится отношение, будет абсолютно другой счет и будет намного

труднее. Но он сказал, что он решил не возвращаться в СССР. И тогда я попросил

своих друзей-журналистов организовать его пресс-конференцию...»

3 июля, Сан-Григорио. В дневнике: «Мы переживаем сейчас ужасное время. Десятого в Милане состоится пресс-конференция, на которой мы заявим, что

просим политического убежища у США.* До сих пор неясно, как отнесутся

американцы к тому, что я не хочу жить в Америке и, как я думаю, буду чаще работать

в Европе...»

4 июля: «Лариса ужасно нервничает, даже если она открыто это не показывает. По ночам она вообще больше не спит. Мне очень тяжело наблюдать за этим. Я

как-то не подготовлен к такой жизни; для меня это сплошное страданье. Однако если

бы только это: мои ближние, кто любит меня и кого я люблю, страдают точно так же.

Именно эта тесная связь со мной побуждает их страдать. Как печально быть

вынужденным в этом признаться...»

* От американского гражданства, им предлагавшегося, Тарковские отказались, осев

в Италии.

282

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

В конференции приняли участие Ростропович, Максимов, Ирина Альбер-ти, Юрий

Любимов. Любимов при этом даже отказался от советского гражданства.

Резонанс в прессе был большой*, однако все эти, такие по-человечески мощные, волны разбивались о Кремль, словно их и не было. Шли петиции из множества стран, проходили заседания комитетов по воссоединению семьи Тарковских, крупные

деятели политики, культуры и искусства многих стран лично обращались к большим

правительственным и партийным чиновникам страны советов, но все было втуне. Шли

месяцы, годы, Тарковский благодаря неимоверным усилиям друзей доставлял Анне

Семеновне, Андрею и Ольге деньги на жизнь, слушал в телефон плач сына и сам

плакал. Каждая ночь и каждое утро начинались молитвой за Тяпуса и молчаливыми, невидимыми слезами. Тарковский чернел, все глубже прочерчивала его лицо сетка


282

морщин. Он уже понимал, что вызволение сына заходит в безнадежный тупик. Все

чаще появляется в дневнике невероятная, но четкая запись: «Жить без Тяпы не могу и

не хочу».

И я думаю, если бы он и был на это время абсолютно здоров, то несомненно бы

должен был заболеть. Дневники этих лет, их голшфская панорама, не оставляют в этом

сомнений. Вся метафизически-суммарная мощь его ностальгии получила здесь свое

роковое, необычайно тонкое, поистине сердцевиннейшее острие, которое не могло не

прорвать целостности его дыхания, его телесного духа. Ностальгия его была и так

необыкновенно, почти сверхчеловечески многослойна и мощна. Человек с такими

утонченными вибрациями нуждается в защите от ударов грубо материальной, бетонно-металлической, брутально-звериной стихии. Ангелу невозможно дискутировать с

партийным собранием.

И оказалось, что был один-единственный способ увидеться с сыном: смертельно

заболеть. Как будто не с сыном, а с Богом.

* Вот фрагмент одного из интервью: «— Многие говорили, что вы уехали из СССР

из-за конфликта на Каннском фестивале, когда Бондарчук не допустил присудить вам

"Золотую пальму". Это правда?

— Председатель Госкино Ермаш приказал ему сделать все в качестве члена жюри, чтобы я не получил премии. Не был бы Бондарчук, был бы кто-то другой. Дело не в

нем, а в том, что, будучи членом правительства, председатель Госкино СССР

продемонстрировал, что Тарковский не нужен Советскому Союзу, что Тарковский

сделал картину на Западе, которая не удалась. Чего он хотел? Чтобы я вернулся в

СССР с чувством потери, неудачи, и они вольны были бы меня судить, говорить все

что угодно. Я часто сидел без работы и получал минимум заработка, меня без конца

штрафовали, хотя по советскому закону не полагаются штрафы. Я последние две

картины делал с разрешения съездов партии. В прокате запрещали мои картины, хотя

они очень хорошо шли. Но это никогда бы не послужило поводом остаться. Но когда

перед лицом всего мира в Каннах советское правительство говорит мне и всему миру, что, мол, Тарковский нам не нужен, мы прекрасно обойдемся без него, он говно, он к

нам не имеет никакого отношения, то я понимаю, что вернуться в СССР — как лечь в

могилу.

— Вы жалеете о том, что приняли такое решение — остаться?

— Нет. Я никогда ни о чем не жалею. Меня унизили, унизили не как художника, а

как человека, мне просто плюнули в лицо. И после этого сказали — возвращайся. Мне

кажется, что для человека нормального и имеющего достоинство это просто

невозможно».

283

Странствие изгнанника

И по мере разворачивания этих приходящих и уходящих во все стороны ветров и

разрастания глубины страдания, во всей его неотвратимой монотонности, Тарковский

все дальше и дальше продвигался к пониманию существа святости как касания

тишайших центров мира, где тебя не гложет уже ни единое из агрессивных

вожделений. Религиозные сюжеты стремительно стали выходить на первый план, оттеснив все художественно-пластические проекты, если таковые вообще были.

«Жертвоприношение», «Святой Антоний» и Иисус штейнеровского Евангелия —

святость, одухотворенное касание плотью духа мира, диалог в касании словом обета

Бога... Даже Гамлет вошел в совершенно другую стадию и предстал как сюжет

предапокалипсисной личной ответственности. Тарковский намеревался сделать свою

совершенно свободную транскрипцию шекспировского шедевра.


283

Впрочем, это ментальное движение русского изгнанника шло издалека, из глубины

«Рублева» и особенно — «Сталкера». Некто смотрит на нас неотрывно и неотступно из

«вокальной дали» иконы, которой является сам наш мир. И Тарковский чувствовал

этот взгляд как притяжение той воли, которая не только не от мира сего, но она — и

сам этот мир в его осыпающейся подлинности, в его на наших глазах истаивании и

исчезновен-ности.

«18 марта 1982-го, четверг. Рим. Уже с раннего утра дождь льет как из ведра.

Воздух тяжел и влажен. Читаю Бунина... Каким милосердным, прямым и

справедливым образом убивает любая подделка или лживость всякую жизнь в

поэтической ткани. Возьмем хотя бы Валентина Распутина: полуофициальная, полуактуальная проблема, полулюбовь, полуправда. Бунин, напротив, из цельного

куска, как монолит, и проза его одновременно нежна и сильна.

"...На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и

парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый

шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми

веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народного быта?

Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!" "Жизнь Арсеньева".

Чудесно, почти дзэн. Бунин описывает в "Жизни Арсеньева" Орел, его магазины и

рестораны с красивыми, аккуратно накрытыми столами на террасах, накрахмаленными

скатертями, кельнерами во фраках и т. д. О небо! — и это все в предреволюционной

глухой провинции? А как выглядит Орел сегодня? Даже подумать страшно. Все в

упадке и разрухе, руины, тонущие в грязи. Нищета и безнадежность. "...Носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи..." Боже мой, даже сама мысль об этом ныне

абсурдна. А это наблюдение, сделанное на вокзале: "Как прекрасны бывают некоторые

несчастные люди, их лица, глаза, из которых так и смотрит вся их душа!" <...> 284

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

Я чувствую в Бунине брата: в его тоске, в его ностальгии, в его надежде, в его

бескопромиссной строгости, которую иные ограниченные люди называют

желчностью...»

22.03.82. «Сегодня с Франко Терилли и Беппи Ланчи (Терилли — организатор

съемок «Времени путешествия», Ланчи — главный оператор «Ностальгии».— Я. Б.) съездили в Порто Нуово, чтобы помолиться там моей Владимирской Богоматери. Мне

сразу стало много легче на сердце... Божья Матерь, Ты чистая, не оставь нас! Молился

сегодня очень много и долго». В том числе и за то, чтобы московские власти

выпустили к нему Ларису.

24.03.82. «...Математика, собственно, выражает не объективные законы мира, но

законы психики, человеческой логики, человеческого разума. Дело разворачивается, так сказать, вокруг игры духа, хотя она авторитетно наслаждается большим

признанием у так называемых точных наук: физики, астрономии и т. д. Это

действительно странно, некий вид поразительного противоречия, или, лучше сказать, заблуждения...»

«Наиважнейшее и труднейшее — верить. Ибо только верующий переживает

осуществление (реализацию). Но искренне верить — необычайно трудно. Нет ничего

труднее, нежели страстно, искренне и тихо верить наедине с самим собой».

29.03.82. «Пространство, время и причинность являются не только ядром

всяческого мышления, но и, сверх того, смысл жизни зависим от этого. Вся наша

жизнь все более и более представляет собой порабощение этими формами, а затем

обратное освобождение от них.


284

Вновь святой Антоний со своими искушениями. Постоянно он и тот же самый. А

человеческая свобода обладает шкалой, простирающейся от зла к добру. И никогда я

еще не слышал, чтобы где-то кто-нибудь вел успешную борьбу, сложив руки и

сдавшись. Подъем всегда означает борьбу».

31.03.82. «"Зло лежит не в природе человека, в природе нет ничего злого, ибо Бог

не создал никакого зла, зло приходит извне, по новым путям". Епископ Фатикий

("Добротолюбие").

"Страшись не незнания, а суеверия и полузнания. От них все зло мира". Лев

Толстой».

2.04.82. «В воскресенье, в мой день рожденья, пойду в храм.

Почему люди воспринимают действительность своими органами чувств одинаково?

Где здесь X? Кто этот X — ощущения или действительность? Органы чувств даны нам, чтобы мы могли "создать" наш материальный мир. Ибо объективно (как мы это

называем) мир абсолютно, бесконечно плотен, как твердое ядро планеты. Однако

ввиду наличия наших органов чувств и сознания мы создали наш мир из наших

восприятий доступных элементов материи.

С нашим разумом мы не в состоянии постичь другие параметры, другие масштабы, и вот наш разум С помощью математики и физики фантазирует об этом. Наука занята

не только познанием объективных законов природы, но и исследованием законов, на

основе которых функционирует наш разум.

285

А также музыка. Образ. Символ. Знак. Математический символ истины, находящийся в корреляции с возможностью ее познания нашим мозгом».

4.04.82. «Сегодня рано утром позвонил Тонино из Мадрида, чтобы поздравить

меня. В четверг он был в Прадо, а после этого в 4 часа на корриде.

Позвонил и Юре Лина, однако он не знал, что у меня день рождения.

Я заснул снова и приснилось, что я в Мадриде, с Тонино, на очень высокой террасе.

Он стоял так близко к краю террасы, что мне стало страшно и я попросил его

немножечко отойти, что он и сделал.

Пришли телеграммы от Саши Сокурова, Иры и Анны Риверовых, от Кокорева и от

Верочки Семеновны, от Марины и от молодых людей из Иваново. И конечно самая

лучшая и самая дорогая — из дома, от Ларочки, Ольги, Тяпы, Анны Семеновны, Маши

и Володи Седова.

Вечером Ронди дал в мою честь ужин в дорогом ресторане "Цезарина". Пришли: Карло Лиццани с женой, Феллини с Джульеттой Мазиной, Ронди, Лора и я. Было

чудесно. Я пытался позвонить в Москву, однако связи не было. Мне сказали, что

слышимость с Москвой была бы очень плохой...»

6.04.82. Рим. "Чем моложе и беднее мыслью человек, тем больше верит он в

реальность материи. С возрастанием возраста и разума он все отчетливее понимает, что мир свое основание имеет в духовном". Лев Толстой.

"Сильнейшее в мире то, что не видимо, не слышимо и не ощущаемо". Лао-цзы».

7.04.82. «...Плохое настроение, тоскую по Ларе и Тяпусу...» «Из Люцерна Толстой

писал 27 июня Боткину о "боли одинокого наслаждения"».

12.04.82. «Что за чудесный, светлый день! Анжела сотворила со мной чудо — в

подлинном смысле слова. Она излечила меня от моей депрессии и привела к тому, что

я снова в себя поверил...»

16.04.82. «Норман сопровождал меня к Анжеле. Она дала мне несколько советов и

начала меня "лечить". Я очень много разговаривал с ней о моих проблемах. Она

сказала мне, что она может воздействовать на У., чтобы он стал здоров, и может

помочь нам. Нужно непременно достать для нее газету с его портретом».


285

21.04.82. «... Сегодня здесь в одном из кинотеатров идут по порядку все мои

фильмы. Мы разговаривали о киноискусстве вообще, о публике: итальянцах и

американцах; а я при этом с чувством стыда думал о том, что люди ходят в кино и

смотрят мои фильмы. С чувством стыда, потому что все, что я до сих пор сделал, это

никакое не кино, и мои фильмы, действительно, необязательно смотреть.

Нужно вместе со мной их выстоять и пережить, но кто к этому еще способен? И так

вот стыжусь я один».

29.04.82. «К подлинной поэзии способен лишь религиозный человек. Безбожник

никогда не сможет быть поэтом».

1.01.1984. «Вчера звонили в Москву. Деньги Анна Семеновна все еще не получила.

Мы в плохом моральном состоянии. У нас это уже давно. Мы не знаем, что нужно

делать...»

286

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

Сентябрь, Стокгольм. Подготовительные работы к съемкам «Жертвоприношения», последнего фильма. «...Разговаривал по телефону с Ларой. Франко сказал мне, что она

очень плохо себя чувствует и что она постится и уже третий день лишь пьет воду. Она

непременно хочет похудеть, но при этом страдает также и от постоянной бессонницы».

19.09.84. «В понедельник услышал во сне голос; он звучал как голос Лары: "У нас

остается уже не очень много времени, Андрей!" Все это очень странно...»

Конец сентября, Стокгольм. «Все чудовищно трудно! Я так устал. Я просто не могу

больше без Андрюшки, продолжать жить нет никакого желания...»

Все эти два года астрологи и «ясновидящая» Анжела обещают ему, что Андрюшка

вот-вот приедет.

Покупает подарки Ларе: крестик XVIII столетия, кашемировую шаль.

8.01.1985. «...Лара и я провели чудесные дни во Флоренции. Были в галерее

Уффици в то время, когда там не было посетителей... Бургомистр Флоренции Ландо и

вице-бургомистр Оттавио Кольци приняли нас и приветствовали как почетных гостей

города. Совершенно неожиданно они предоставили нам квартиру в центре города. В

феврале она будет готова. Мы можем даже внести свои предложения по ее

окончательной отделке. Невозможно поверить!..

После этого провели несколько дней в Риме. Видели Андреотти. Он сказал, что

сделает все, чтобы в будущем помочь нашей семье. Вылетели в Париж. Там была

встреча с журналистами и первая премьера "Ностальгии"».

14.01.85. Берлин. «Несколько дней были в гостях у Ирины и Тима Браун. Во

Франции я встречался с министром культуры Жаком Лангом... Получил от Миттерана

ответ, в котором он обещал помочь в наших обстоятельствах...»

29.01.85. «...Ольга и Андрюшка сейчас в гостях у Максимилиана Шелла в Суздале.

Я бесконечно рад, что они с ним общаются. Они от него в восторге. Я так ему

благодарен за все его внимание и участие к ним. Мои "друзья" так перепуганы, что

боятся позвонить мне домой, да даже поздороваться с детьми, когда они их встречают

на улице,— тотчас переходят на другую сторону. Максимилиану удается пробиться от

Суздаля до Берлина. Так вот мы и смогли поговорить с Ольгой и Андрюшей.

Я попросил Андрюшу рассказать Максимилиану о всех сложностях с оформлением

визы и выездных документов. Завтра они пойдут в отдел и подадут заявление. Если из

этого что-то выйдет, пусть Данечка полает Максимилиану. Он сам это предложил».

8.03.85. «Получили приглашение исландского президента. И в этой стране создан

комитет...


286

Максимилиан передал нашей семье 10 000 рублей в советских деньгах. Это значит, что на какое-то время они спасены... Кроме того он передал большой пакет с одеждой, которую Лариса купила в Берлине. Всю эту помощь

287

он оказал нам совершенно бескорыстно. Мне ясно <...> что все возвышенные

чувства этого мира значат меньше, чем доброе дело, и потому я не чувствую себя

униженным, ибо так же приятно созерцать дающего, как и сам дар. Впервые в жизни я

ощутил настоящую поддержку, дающую мне надежду на будущее...»

9.03.85. «...Единственное, что важно: отыскать ВРЕМЯ внутри ВРЕМЕНИ.

Завершение этого фильма и подготовка к "Летучему голландцу". Это невероятно

трудно, но необходимо!»

6 мая, Готланд. «Сегодня первый съемочный день на Готланде... Лара при-хварывает чаще (она в Берлине). Я очень озабочен...

Лара занялась китайской акупунктурой и учит английский. Но меня беспокоит ее

здоровье. Она ужасно нервная, из-за себя и из-за Андрюши...

Это какая-то безумная жизнь: я здесь, а Лара в Берлине. Она должна обязательно

приехать сюда ко мне. Без нее дела у меня не идут хорошо».

Во время первого «пожара дома» на съемках «Жертвоприношения» камера

внезапно «забарахлила». Тарковский потребовал выстроить новый дом. В этих диких

хлопотах Лариса Павловна очень ему помогла. Приехала тотчас на Готланд, включилась в ситуацию, получила инструкции и помчалась на своем «опеле» в Берлин, действовать. И многое сделала.

Июль, Стокгольм. «...Еще никогда мне так тяжело не работалось, как над/

"Жертвоприношением". Прежде всего было тяжело со Свеном Нюквис-том. Он уже не

юноша и уже не так гибок и восприимчив как, скажем, Саша Княжинский или Беппи

Ланчи. Прежде чем он понял, о чем речь, уже прошла половина фильма. И прежде чем

я это ясно понял и начал сам ставить сцены, движение камеры и т. д.— как это я, впрочем, всегда прежде во всех фильмах и делал,— прошло очень много времени.

Многое (почти все), что было снято во время первой экспедиции на Готланд, не

удалось, и я был вынужден отказаться от этого материала. И все же все было отснято в

обговоренный срок в 55 дней.

Более того. Сцена пожара, не удавшаяся с первого раза, была переснята. Во-первых, камера остановилась в середине сцены. Это была вина Свена. Нельзя было

пользоваться камерой, которая уже несколько раз отказывала...

Во-вторых, англичанин, эксперт по спецэффектам, погубил весь пожар. Он не

сумел ни силу огня контролировать (что обещал), ни автомашину или дрова в нужный

момент подбросить в огонь. Ничего уже не функционировало: контрольные кабели уже

перегорели и т. д. и т. п.

Англичанин получил кучу денег и уехал довольный собой, не выполнив свою

задачу. Договор был заключен (Анной-Леной?) довольно неумело...»

«Лара и я провели две недели на Готланде. Анна-Лена помогла нам снять на это

время очень красивый дом прямо у моря (здесь жили во время нашей первой

экспедиции на Готланд Свен и Эрланд). Была чудесная погода, солнечно и тепло.

Каждый день мы совершали долгие многочасовые прогулки, собирали землянику, которой здесь очень много. Природа напоминает здесь нашу Прибалтику. Связь с

лесом, соснами и се

287

верным морем с чудесными скалистыми берегами, где живут сотни птиц.

Мы даже задумались о покупке маленького домика, чтобы можно было на один—

полтора месяца приезжать сюда, когда в Италии становится ужасно жарко.


287

Мы провели счастливые и спокойные дни, и нам не хотелось никуда отсюда. Чем

счастливее время, тем короче кажется оно. Немного отдохнули. Если бы еще не тоска

по Тяпусу!»

3 августа. «Приехали в Стокгольм. Монтируем фильм в монтажной киноинститута, где есть великолепный монтажный стол. Лара собирается возвращаться в Берлин. Это

диктуется необходимостью оборудовать нашу квартиру во Флоренции. Это

печально...»

8.08. Стокгольм. «...Встретили вице-бургомистра Флоренции. Он подтвердил, что

мы получаем квартиру (120 м2, с террасой, в центре). Лариса хочет оборудовать

комнату с галереей вверху, чтобы там был мой кабинет. У нас уже есть разрешение

оборудовать на нижнем этаже этого здания монтажный стол и там работать.

Лариса сейчас закупает в Берлине мебель и нужные вещи. Она хочет оборудовать

квартиру до 20 сентября. Это будет очень нелегко...»

29.08.85. «...Лариса в конце концов со всем справляется одна. Ей помогают

несколько молодых людей из "Movimento Popolare". Однако в основном, естественно, все висит на ней. Я не прекращаю удивляться ее энергии, выдержке и терпению. Что

бы я мог начать без нее? После пяти лет цыганской жизни я надеюсь наконец, что это

будет НАШ дом...»

Однако насладиться ДОМОМ Тарковскому было уже не суждено. В октябре они

проводят месяц во Флоренции у друзей (их квартира еще не готова). Тарковский

восхищенно бродит по великому городу. Затем он возвращается в Стокгольм, где

продолжает работать над монтажом «Жертвоприношения». В конце ноября он

чувствует себя все хуже и хуже. 6 декабря он кашляет кровью. А накануне он уже

обратился к врачам.

6 декабря. «Я болен... Сделал рентген. Затемнение в левом легком... Отсутствие

Ларисы я очень чувствую, особенно когда мне плохо...»

Проходит тщательное обследование тайком от жены.

15 декабря узнает диагноз: рак легкого — и если не будет срочно лечиться, проживет не более трех недель...

После того как первый шок проходит, к Тарковскому приходит следующее

мучение: как сказать обо всем жене? В дневнике: «...Самое главное — Лара. Как мне ей

об этом сказать? Как мне самому нанести ей этот страшный удар?»

21.12.85. Стокгольм. «23-го лечу в Италию. Беру все вещи. Хочу поговорить с-Михаилом (Лещиловским — монтажером «Жертвоприношения».— Я. Б.) насчет того, как доделать картину, если я не смогу приехать в Стокгольм для этого. Я чувствую, что

не смогу. С каждым днем все хуже. А ведь прав был Борис Леонидович, а, Лара? Когда

сообщил, что мне осталось сделать лишь 4 картины. Помните спиритический сеанс у

Реви

288

ка? Только Б. Л. считал неправильно. Он знал, что я сделаю 7 фильмов, но считал

также «Каток и скрипку», которую считать не следует. Так что он не ошибся.

Как Лариса воспримет все это? Как дальше вести себя ей по отношению к

Андрюше и маме? Надо продолжать добиваться их выезда. Андрюше нужна свобода.

Нельзя жить в тюрьме. И если мы пошли по этому пути, то надо идти до конца». Он

прилетел 23 декабря во Флоренцию, в свою новую квартиру, великолепно и уютнейше

оборудованную и обставленную Ларисой Павловной. Она ждет его радости и

счастливой встречи Нового года. А Тарковский, чувствующий себя омерзительно, делает титанические усилия, чтобы скрыть смятение и притвориться беззаботным. 24-го он цитирует в дневнике Б. Зайцева: «Как прекрасно умереть во Флоренции, ибо этот

город я любил в моей жизни больше всех, он излучает экстаз и могильную тень».


288

Новый год встретили в обществе друзей — Яблонского, Гаэтано и Люси. Тарковский

делал гигантские усилия, чтобы своим странным настроением не испортить праздника.

И все же Лариса Павловна догадалась, вызвала 2 января Яблонского, который

единственный был в курсе, на откровенный разговор, и он ответил прямо на ее прямой

вопрос. Узнав диагноз, Лариса Павловна упала в обморок и несколько часов была без

сознания. Придя в себя, она еще долго лежала, словно окаменев, не плача и ни с кем не

разговаривая. Но уже 3 января она развила бурную деятельность, связалась с врачами, клиниками, знакомыми и убедила мужа начать срочное лечение. Грохот Конца света

пророкотал над их прекрасным домом, и стеклянный кувшин с молоком (млеком

жизди) упал на пол и разбился.

Жертвоприношение 1

лондонском «Ежемесячном кинобюллетене» критик Филип Стрик писал в 1985

году: «На первый взгляд "Жертвоприношение" — возобновленный с благословения

самого Мастера ("Тарковского считаю величайшим режиссером") и по освященному

им полномочию — многотомный экранный дневник, который не так давно Бергман

твердо объявил завершенным. На знакомом балтийском берегу, близ острова Фаро, две

хорошо известные фигуры из бергмановской команды беседуют об опустошенной

своей жизни в умирающем мире. Их пространные тирады, наполненные скандинавской

тоской, усиленные внимательным оком кинокамеры Свена Нюквиста, сразу же

приводят на память бесплодные монологи длиною вот уже в сорок лет, которые герои

Бергмана обращали в безнадежную тьму. Эрланд Юзефсон настолько явно воплощает

в себе бергмановско

289

* Мне не кажется, что атмосфера фильмов Бергмана близка к киркегоровской.

Напротив, радикализм, этический в частности, героев Тарковского, их религиозная

страстность, даже эк-статичность, бытовой аскетизм, готовность идти до последнего

конца во имя внутреннего императива «спонтанной этики», т. е. религиозного «толчка

семени»,— чрезвычайно близки сути исканий датского принца религиозной

эссеистики, чей любимый герой — рыцарь самопожертвования и рыцарь веры. Т. е. те

персонажи, на которых и построен весь кинематограф Тарковского. Что совершает

Александр в последнем фильме? Прыжок в абсурд веры. То есть он делает наконец

движение веры и рождается в духе: истинно «по Киркегору». Да и идея «спасения

женщиной» — тоже глубоко родственна религиозной онтологии Киркегора.

289

го персонажа, что малейший его жест и любая манипуляция голоса, скорбная поза и

движение дрожащей руки воспринимаются как привычное повторение старого и вряд

ли способны сразу вызвать к себе достаточную зрительскую симпатию.

Следует уведомить поклонников Бергмана, что код, используемый Тарковским, с

его рассеянными по всему фильму знаками (в том числе декорационными, скорее

скудными, нежели обильными, созданными стараниями художника, работавшего на

картине "Фанни и Александер"), требует от них на этот раз больших усилий по

расшифровке...»

Это движение по накатанной колее поверхностных визуальных аллюзий

соблазнило, как ни странно, многих. В своем интервью Шарль де Брант, ставший

позднее председателем Парижского международного фонда Тарковского, спрашивал:

«— Многие отметили в "Жертвоприношении" некоторую бергмановскую атмосферу.

Признаете ли вы влияние шведского кинорежиссера? Вызвано ли это духовным

климатом места, в котором снимался фильм?

— Если Бергман начинает говорить о Боге, то только для того, чтобы сказать, что

Он замолчал, что Его больше нет. То есть у нас нет ничего общего, даже наоборот. Это


289

поверхностные критики, и, если они так говорят — из-за того, что актер, исполнявший

главную роль, играл и у Бергмана, или потому, что в моем фильме шведский пейзаж,—

значит, они совершенно не поняли ни Бергмана, ни меня. Бергман гораздо ближе к

Киркегору. Он сын протестантского пастора, и его реакция не может не быть

однозначной».

Насчет Киркегора не уверен*, а вот что касается Бергмана — совершенно верно.

Бытие Бога в атмосфере бергмановских фильмов — проблематично, и в этом-то вся

драма, вся бессмысленность этической натуги и психологических противоборств его

героев. В этом корень бергмановской экзистенциальной безбрежной меланхолии и

временами почти безумной тайной экстатики. В то же время бытие Бога для плазмы

фильмов Тарковского — отнюдь не предмет чьих-либо поисков. Мир, в котором существует сама временная монада Тарковского, то «время внутри времени», которое он

волшебно созидает, изначально осенен божественным присутствием. И все «игры»

героев происходят в этом сакрализованном до всякого появления в нем человека

пространстве. В пространстве Тарковского вовсе не надо чему бы то ни было

происходить,— это пространство само по себе неизъяснимо притягательно для

неотрывного и словно бы

290

околдовывающего наш взор созерцания. Изнутри неведомой точки этой словно бы

не вполне от мира сего пространственности (ибо она ко всему прочему промыта

сакральным временем, движущимся внутри нашего механически-профанного времени) идет некое излучение взора, невидимого, но ощущаемого нами. И потому этот мир, созерцаемый незримым оком из тайной глубины, словно в иконе, очевидно населен, даже если в нем нет и признаков человеческого шевеленья. Этот мир не брошен.

И потому-то Тарковский мог снимать в будущем просто женщину, читающую в

комнате книгу, и отдать этому все хронологическое время фильма, и все это было бы

охвачено тем сакральным свеченьем, которое не дало бы отпасть от созерцания

нашему взору, ибо как отпасть от того таинственного флера, которым покрываются

вещи, созерцаемые невидимым взором из глубины глубин внутреннего времени, застигаемого Тарковским врасплох. Как отпасть/гг эманации, которые оставил в вещах

взор Господа Бога?

Ведь и сам Бергман это чувствовал, зашифровывая это в образе некой особой

комнаты, куда он всегда, тоскуя, стремился, но к которой у него не было ключей и где

Тарковский чувствует себя как у себя дома. Что же это за комната? Не похожа ли она

на ту комнату, о которой писал еще Рильке, говоря о патриархально-православной, кротко-нищей России как о потайной и самой уединенной комнате в сердце Бога?

Пусть это патетично, но не простирается ли это сердце на весь видимый и созерцаемый

нами мир?

Во всяком случае, едва начинается фильм Тарковского, неважно какой именно, с

первых же тактов чувствуешь некое совершенно особое щемящее чувство в области

сердца: тело фиксирует вхождение в этот особый модус пространственности, где не

столько даже важно, о чем говорят герои. Важно вот это сущностное «чувство

Комнаты»: ты допущен в Присутствие. Присутствуя, ты уже облучаем невидимым

сакральным облучением. Словно бы тебя подержали в пространстве иконы Рублева, скажем. Или даже дали пожить там.

Начало «Жертвоприношения» в этом смысле особенно насыщенно: уже в титрах

горит внутренним пламенем на весь экран «Поклонение волхвов» Леонардо —

устрашающе-загадочная, абсолютно-необъяснимая, шокирующе-парадоксальная вещь, словно бы не из человеческого измерения психики, словно бы сумасшедший написал

это полотно. И потом понимаешь, почему именно так: ведь мы оказываемся вскоре в


290

обществе людей, рвущих «с миром сим». И по фону Леонардо звучит бесконечно-отрешенно и щемяще-прощально ария «ЕгЬагте dich» («Сжалься!») из «Страстей по

Матфею» Иоганна Себастьяна Баха, словно прощально-смиренная голгофская молитва

самого Тарковского, стоящего на коленях на берегу морском. И сливаются с

молитвенным плачем Баха стоны чаек и морских волн ритмический то ли шепот, то ли

грохот. И лишь после этого мы видим морской берег, малыша, его пожилого отца и су-хое дерево, которое им предстоит оживить подвигом своей еще не родив

291

шейся, но уже рождающейся, такт за тактом, в сакрализованном времени фильма, веры. В финале картины, когда «сошедшего с ума» Александра увезет карета скорой

помощи и он уйдет в исполнение обета, данного Господу (в исполнение молитвы, которая и есть жертва) — замолчит до конца своих дней, отказавшись от речи и от

обладания чем-либо еще, его сын вдруг заговорит после всего фильмового своего

молчания, и движение его говорения окажется по линии истины «в Начале было

Слово», то есть будет поверено изначалъностъю отклика сущему, уйдет к аутентичности, а дерево, им поливаемое, внезапно зацветет в «феноменологическом»

панорамиррвании камерой Свена Нюквиста или Господа Бога — трудно уже сказать.

Ибо перед нами фильм — не сколок психологического мира современников, где Пан

ли, Бог ли — умерли, но фильм — как эманация феномена внутреннего сгорания

сердца, и законы такой вот эстетической реальности несколько парадоксально

сдвинуты, и их не объять скрепами психологической или детерминистской

«достоверности». Поэзия как изначальная метафизика обладает своей трансформационной достоверностью, но отнюдь не символикой.

Уже первые же разговоры в фильме сверхнасыщены этически и мировоззренчески.

Полное впечатление, что автор, знающий о скорой гибели человечества, знает и о том, что эта его речь последняя, и торопится. И что-то появляется от ницшеанского пафоса

с точки зрения темперамента, но не содержания, разумеется. Почтальон Отто цитирует

одну из центральных мыслей эссеистики Александра: «Главное — ничего не ждать...»

Мысль, конечно, Тарковского. Ибо, ожидая, мы пропускаем Бога, потому что

разрешаем себе самый разлагающий вид слабости — разрешаем себе отсутствовать, то

есть не быть в При-сутствии. Ибо, по Тарковскому, сущность истины — в бытии-в-истине, то есть в пребывании в самом эпицентре ествования: я есмь, я есть. Струиться

в растворенности присутствия под взором, излучаемым невидимой глубиной пространственности мира как Иконы. Как Бог коснется тебя, если тебя нет, если ты в

отсутствии, если ты в скорлупности ожидания, то есть пережидания?

«Я всю жизнь ждал чего-нибудь, будто я сижу на железнодорожной станции,—

говорит Отто.— Будто все, что было, это не настоящая жизнь, а лишь ожидание жизни, ожидание чего-то настоящего, чего-то важного». Тема не только Отто, но чуть ли не

всей русской литературы XIX века. Но сколь, увы, там много своего рода умиленности

этим ожиданием, своего рода авторского апофеоза героев, склонных жалеть себя в этой

позиции ожидающих. Но ожидание — безбожно, атеистично, саморазрушительно. Мир

струится в сакральной пульсирующей светимости в каждое внутреннее мгновение, лежащее внутри механического времени.

И далее исповедь Александра: почему бросил однажды театр, сцену, актерство.

«Мне стало стыдно притворяться кем-то другим...» Здесь внезапный выход человека в

свою онтологию: онтологическая тоска охватила. Она, увы, приходит к немногим. К

Александру она пришла, и ему страстно захотелось отречься от всех масок, скорлуп, личин и найти наконец

свое собственное подлинное лицо — то, которое у него было изначально, в момент

«первосотворенности», еще до встречи с театром социума.


291

Тарковский ведь не случайно вышел однажды на гениальную формулу из

Священного Писания: «Если хочешь увидеть Бога, ты должен явить ему свое

подлинное лицо». И потому: жажда поступка, в отречении от слов, в иронии к словам, блистающим безответственным тщеславием.

Ситуация фильма Тарковского, как всегда, уникальна: герой произносит

трагические монологи внутри мира, промытого сакральной влагой вне-мирного

божественного взора. Проблема не в том, в чем ее обычно ищет европейская мысль и

европейское искусство: мол, современный человек живет в Опустевшем Мире, из

мира, мол, ушел Бог. Нет, вселенная все так же сакрально светится, просто человек

вышел из сакрального времени внутри времени скорлупно-профанного, времени

социально-игровых масок. Человек вышел из онтологического времени, сбежал из

него. Ушел из онтологической красоты в сферу эстетики товарной. Человек ушел, сбежал от самого себя, от своего эпицентра, из сути своего семени, из своей

сакральной молчаливой диалогичности. Человек ушел в небытие. И потому мир, который он обустраивает,— небытийствен и не рушиться он не может. Вернувшись в

бытийствование, в ествование, мы вернем миру бытийственность, устойчивую

центрированность, причастность к таинству созерцаемое™ Внутренним («иконным») Оком.

Покуда мы не станем, нас не увидит Тот, кто Творит Бытийствование.

«...Я хочу создать на экране мир, собственный мир, в идеале как можно более

завершенный, каким я сам его чувствую и ощущаю. Я не утаиваю от зрителя каких-то

своих специальных умыслов, не кокетничаю с ним — я воссоздаю мир в тех

предметах, которые мне кажутся наиболее выразительными и точными, выражают для

меня ускользающий смысл нашего существования...

Есть ли у человека надежда выжить, несмотря на все признаки надвигающейся на

него апокалипсисной тишины, о которой говорят очевидные факты? Ответ на этот

вопрос дает, возможно, древняя легенда о терпении лишенного жизненных соков

истощенного дерева, которую я взял за основу фильма, важнейшего для меня в моей

творческой биографии: Монах шаг за шагом, ведро за ведром носил в гору и поливал

высохшее дерево, веря без капли сомнения в необходимость своего деяния, ни на миг

не расставаясь с верой в чудодейственность своей веры в создателя, поэтому и испытал

Чудо — однажды утром ветви дерева ожили и покрылись молодой листвой. Только

разве это чудо? Это истина...»

Так Тарковский писал в «Запечатленном времени». И далее: «Человек интересен

мне своей готовностью служения высшему, а то и неспособностью воспринять

обыденную и обывательскую жизненную "мораль". Мне интересен человек, который

осознает, что смысл существования в первую очередь в борьбе со злом, которое внутри

нас, чтобы в течение жизни подняться хоть на ступенечку выше в духовном смысле.

Ибо пути духовного совершенствования противостоит, увы, единственная альтер

292

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

292

натива — путь духовной деградации, к которой обыденное существование и

процесс приспособляемости к этой жизни так располагает!..» Шарль де Брант его

спрашивал: «— Не для всех ясна все же настоящая вера персонажей вашего фильма.

Что они в нее вкладывают? Например, что не хватило вере Александра, чтобы

избежать сумасшествия?

— А кто вам сказал, что Александр сошел с ума? Я думаю, что он с самого

начала находится в тяжелом психическом состоянии. Он представляет, на мой

взгляд, определенный тип людей. Его внутренний мир — мир человека, который давно


292

уже не был в церкви, который, может быть, воспитывался в христианской семье (в

протестантской, естественно), но верит не ортодоксально, а может, и вообще больше

не верит. Я мог бы вообразить, например, что он увлекается Штейнером, вопросами

антропософского характера. Я мог бы его себе представить человеком, который знает, что мир не исчерпывается целиком материальной жизнью, а есть мир

трансцендентный, который ему еще только предстоит открыть. И когда приходит

несчастье, когда возвещается ужас катастрофы, он в полном согласии с логикой своего

характера обращается к Богу как к последней надежде. Это момент отчаяния.

— Создается ощущение, что ваши персонажи так и остаются всегда на пороге настоящей духовной жизни, в состоянии некой затяжной наивности.

— Настоящей духовной жизни не бывает. Даже спасение святого может вызвать сомнение (см. Бердяева). Для меня Александр — счастливый человек, несмотря на трагедию, которую он переживает,— ведь по ходу дела он находит веру.

Мне странно слышать, что после всего, что он пережил, он всего лишь остается на

пороге чего-то. Самое-то важное и трудное в религиозных вопросах — это поверить.

— Но эта вера в некотором смысле граничит с абсурдом...

— Но это естественно! Вспомните Тертуллиана. Я думаю, что верующий —

прежде всего тот, кто готов принести себя в жертву. Кто не считает себя пупом

земли. Несомненно, что в глазах других Александр потерян, но совершенно ясно, что

он спасен.

— Создается впечатление, что фильм "Сталкер" ближе к "Жертвоприношению".

— Верно. Для меня "Жертвоприношение" наиболее внутренне последовательный

из моих фильмов. Речь идет о навязчивой идее чистоты и суверенности собственного

"я", которая может довести человека до безумия.

— Почему вы выбрали святого Антония в качестве центрального образа одного из ваших следующих фильмов?

— Сейчас, мне кажется, очень важно задуматься над тем противоречием, которое

всегда существовало в сердце человека: что есть святость и что есть грех? Хорошо ли

вообще быть святым? Для православной церкви понятие общности с другими людьми

— одно из центральных. Для православных христиан церковь есть объединение людей, связанных одними чувствами с одной верой. Когда святой покидает людской мир и

уходит в пустыню, мы естественно задаемся вопросом, почему он это сде

лал. Ответ напрашивается сам: потому что он хотел спасти собственную душу.

Думал ли он в таком случае об остальном человечестве? Меня все время мучает вопрос

о взаимоотношении между спасением души и участием в жизни общества.*

— Но почему вы все-таки выбрали святого Антония?

— Это мог бы быть и кто-либо хдругой... В данном случае меня больше всего

интересует, какой ценой достигается равновесие между материальным и духовным.

Боюсь, что те, кто считает, что нашли выход, не договаривают всей правды.

— Разграничиваете ли вы понятия художника и святого, монаха?

— Конечно, это разные жизненные пути. Святой или монах не творят, поскольку не связаны непосредственно с миром. Обычная позиция святого или

монаха — неучастие. Эта идея имеет много общего с восточными верованиями, нечто

похожее — в буддизме. В то время как художник... бедный несчастный художник...

должен возиться в грязи, в центре всего того, что происходит вокруг. Вспомним

французского поэта Рембо, не захотевшего быть поэтом. Можно найти много подобных примеров.


293

К монаху я испытываю сострадание, поскольку он живет половинчатой жизнью, реализует лишь часть себя. Художнику же приходится распылять свой талант, он

может запутаться, оказаться обманутым, его душа всегда в опасности.

В то же самое время нельзя противопоставлять святого поэту, как ангела —

дьяволу. Все зависит от того, в какой ситуации оказывается человек. Святой обретает

спасение, художник, возможно, нет. Я верю в божественное предопределение.

Герман Гессе сказал: "Всю свою жизнь я хотел стать святым, но я грешник. Я могу

лишь уповать на помощь Господа". Я тоже не уверен, что мои действия приведут к

желанным результатам...

* Мне кажется, уход из мира как путь к святости всегда казался Тарковскому

несколько и патетичным, и самостно-самоутвердительным — неким продолжением

европейского эгоцентрически-личностного стиля, только переведенного в плоскость

«религиозной карьеры». Не спрятаться в пустынь от грешного мира, а раствориться в

его святых энергиях, открываемых актуальными актами своей реальной молитвенности, самой святостью своего при-сутствия в сакральном времени, извлекаемом из

времени профанного,— вот путь святости, близкий сердцу кинематографа Тарковского

и, значит, сердцу его подлинной мифологии. Герои Тарковского — это, несомненно, монахи в миру (по типу экзистенции), абсолютно спонтанные в своих ментальных

движениях, реализующие пространство, в котором они движутся, в качестве храмового

пространства; за актуальное возрождение святости этого пространства они чувствуют

себя ответственными каждую минуту. Их ведет при этом некий безусловный, изнутри

идущий императив — и эротический, и этический, и музыкальный одновременно.

Сам же Тарковский выступает как художник-монах, занятый делом освящения

реального континуума (время-пространство) бытия в актах художественного

обоживания времени: посредством «запечатлевания» в реальном времени его

сакрального свечения.

Я думаю, именно этот феномен — феномен художника-монаха — более всего и

занимал Тарковского, который двигался ко все более осознанному постижению своего

пути как пути святости особого типа. Ибо художник-монах в миру в наше разрушенное

низменной эстетикой время — это, конечно же, абсолютно революционное явление.

294

Существует сходство между святым и художником, но необходимо видеть и

различие, которое заключается в том, что человек либо пытается быть похожим на

своего Создателя, либо стремится спасти свою душу. Таким образом, вопрос стоит

либо о спасении самого себя, либо о создании духовно более богатой атмосферы во

всем мире. Кто знает, сколько нам осталось существовать? Мы должны жить с той

мыслью, что завтра Господь может призвать нас к себе. Многие гении потратили

жизнь, чтобы попытаться ответить на вопрос, который вы мне задаете. Это тема для

фильма! Если я обращусь к образу святого Антония, я, наверное, затрону ее.

Попытаюсь понять и объяснить этот наболевший для всех людей вопрос. В конечном

счете неважно, умрем мы или нет, поскольку мы все умрем — или все вместе, или

каждый по отдельности.

— Почему христиане иногда говорят: "Христос — единственный ответ"?

— Единственное, что у нас действительно есть,— это вера. Вольтер сказал:

"Если бы бога не существовало, его нужно было бы выдумать"; и не потому, что он

не верил, хотя это было и так. Причина не в этом. Материалисты и позитивисты

совершенно неверно истолковали его слова. Вера — это единственное, что может

спасти человека. Это мое глубочайшее убеждение. Иначе что бы мы могли совершить?

Это та единственная вещь, которая бесспорно есть у человека. Все остальное —

несущественно».


294

Еще в 1984 году в фильме-монологе, снятом Донателло Баливо, Тарковский

говорил: «Почему мы изучаем космос, когда почти ничего не знаем о самих себе? Это

говорит только о том, к каким результатам человечество пришло в результате научного

прогресса. Мы можем оценить это в дурном или в хорошем смысле слова. Но мне

кажется, что научная проблема не зависит от человека. Поэтому говорить, что хорошо, что плохо — невозможно. Единственно, что можно сказать,— что в результате исторического прогресса возник страшный конфликт между духовным и материальным. Это

и есть причина, приведшая к нынешнему положению в нашей цивилизации —

драматическому и, я бы сказал, трагическому положению, поскольку мы стоим на

грани атомного уничтожения, в результате именно этого разрыва... Мне кажется, что

Галилей и Эйнштейн в чем-то ошибались. Знания о жизни нам счастья не

прибавляют...»

В «Запечатленном времени» словно бы разворачиваются в разнообразных

плоскостях трагические по колориту монологи «эссеиста Александра».

«Одним из печальнейших признаков нашего времени является, на мой взгляд, тот

факт, что средний человек сегодня окончательно отрезан ото всего, что связано с

размышлением о прекрасном и вечном. Скроенная на "потребителей" современная

массовая культура — цивилизация протезов — калечит душу, все чаще преграждает

людям путь к фундаментальным вопросам их существования, к сознательному

воссозданию самих себя как духовных существ».

«Если мы бросим взгляд назад, то увидим, что путь человечества исполнен

исторических катаклизмов и катастроф. Давайте приоткроем руины погибших

цивилизаций. Что с этими цивилизациями произошло? Почему

295

они выдохлись, утратили волю к жизни и моральные силы? Едва ли кто-то всерьез

решит, что все это случилось из-за сугубо материальных нужд и дефектов. Мне, во

всяком случае, такое предположение кажется совершенно варварским. В то же время я

твердо убежден, что сегодня мы снова стоим вплотную к гибели цивилизации, ибо мы

полностью игнорируем духовную сторону исторического процесса. Мы не хотим

признаться, что наш непростительно-греховный и безнадежный материализм принес

человечеству бесконечно большие несчастья...»

«В России любят цитировать Короленко, сргласно которому "человек создан для

счастья как птица для полета". По моему мнению, нет ничего, что было бы дальше от

сущности человеческого существования, чем это утверждение. Я вообще не имею

представления, что, собственно, означает понятие счастья. Довольство? Гармония?

Однако человек всегда недоволен и в конце концов устремляется не к решению

конкретных, выполнимых задач, а к бесконечному. Даже церковь не смогла

удовлетворить эту тоску человека по бесконечному, ибо церковь, к сожалению, есть

лишь пустой фасад*, карикатура на общественные институты, организующие

практическую жизнь. (Чем это, кстати, не киркегорианский выпад? — Я. Б.) Во всяком

случае,

сегодняшняя

церковь

показала

себя

неспособной

уравновесить

материалистически-технический перевес обращением к духовному пробуждению.

В контексте этой ситуации задача искусства заключается для меня в том, чтобы

выразить идею абсолютной свободы духовных возможностей человека. По моему

мнению, искусство всегда было оружием в борьбе человека против материи, угрожавшей поглотить его дух. <...>

Вернусь к Короленко, формулировавшему смысл человеческого существования как

право на счастье. Это напомнило мне о книге Иова, в которой Элифаз говорит: "Так, не

из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на

страдание, как искры, чтобы устремляться вверх". Страдание проистекает из


295

недовольства, из конфликта между идеалом и тем состоянием, в котором он сейчас

находится. Значительно важнее ощущения "счастья" укреплять свою душу в борьбе за

подлинно божественную свободу...»

2

Из дневника Ларса-Олафа Лотвала, главного редактора ежегодника «Шведские

фильмы», присутствовавшего на съемках «Жертвоприношения».

«Суббота, 4 мая 1985 года, Готланд. "Нам необходимо вступить в тайный сговор с

природой,— говорит Тарковский через переводчицу.— Мы должны заставить ее

помогать на съемках".

* Потому-то Тарковский простирает пространство Божьего Храма на всю

созерцаемую им Ойкумену структурированного сакрального времени, где человек

наконец-то возвышен до статуса сакральной вещи.

296

Тарковский обследует дом в Норшольмене. Его интересует все — ангелы, высота

картины, форма сложенных бревен, положение вытащенной из воды лодки. Он

поправляет изгородь... Как птица, всегда в движении, из дома — в дом, вперед и опять

назад...

Воскресенье, 5 мая. Переводчица сообщает, что Тарковский звонил в Москву и

беседовал со своей собакой. Конечно же, он поговорил и с другими членами семьи. Он

обожает сына и о!чень любит собаку. Никому идея телефонного разговора с собакой

смешной не кажется.

Понедельник, б мая. Встаем в 4.30, чтобы начать съемку в 6.00. Оказывается, для

светлых северных ночей уже поздно. Утренняя сцена не может быть отснята.

Тарковский потряхивает головой и все время покашливает. Мы постоянно замечаем, что это, кажется, единственный явный признак его недовольства.

Возле дома стоит колонка. Чтобы получить правильную тень в следующем кадре, ассистент выливает грязную воду на траву — она должна быть черной, иначе не будет

выглядеть мокрой. Тарковский ему помогает.

Тарковский всегда помогает.

Ёторник, 7 мая. Мы прибываем на место к 4-м утра. Сумрачно, умеренный ветер.

Во время длинного путешествия все клевали носами (за исключением, как мы

надеемся, водителя), но сразу проснулись, въехав в здоровую яму.

Тарковский доволен — освещение как раз то, что ему нужно. Он торопится ставить

сцену.

Как братья-близнецы, они с Нюквистом понимают друг друга с полуслова. Времени

никто не ощущает, только холод. Но сильнее всего наше дружеское чувство к

Тарковскому, которого мы теперь хорошо знаем, хотя и не можем объясняться

напрямую.

Четверг, 4 июля. Сегодня снимается спланированная по минутам центральная сцена

фильма. Семь человек готовы запалить дом. <...> Тарковский проводит последнюю

репетицию с актерами, одетыми в резиновые сапоги и плащи.

За ночь большая часть дома была снесена, так что огонь пойдет великолепно—у

него ведь тоже свое расписание.

Дом был построен за месяц. Кажется, все спланировано до мелочей.

После репетиций сцена продолжается 5 минут 19 секунд. Работать будут три

камеры: одна подвижная (Свена), одна закрепленная на подставке без

панорамирования и одна резервная, с собственным типом движения.

Момент наступил.

"Зажигай!"


296

Начальник спецэффектов нажимает кнопку на пульте, похожем на клавиатуру поп-музыканта, и первые языки пламени вырываются из дома. <...> Неожиданная тревога. Нюквист в отчаянии кричит ассистенту: "Ради всего святого, запасную камеру!" Ассистент бежит со своей камерой, быстро производится замена.

Случилось то, что никогда не должно было случиться... камера потеряла

297

скорость. Тарковский приготовил всю сцену на одном длинном проезде, столько

дней репетировал...

Трудно сказать, что происходило потом. Чудовищное замешательство наряду с

невероятным самоконтролем актеров, импровизирующих под указания Тарковского, поскольку огонь уже остановить нельзя... Провода в системе спецэффектов

расплавились от жара... "Скорая помощь" отъехала, как было ранее срепетировано, водитель не мог ничего слышать и не знал, что случилось. Крики, вопли, плач, самый

немыслимый хаос в течение нескольких минут. Но эпизод был снят. Свен опять и

опять тряс головой. Тарковский все кашлял и кашлял. Мы были безутешны, подавлены. Наши чувства невозможно описать, они были слишком сильны. Представьте себе состояние большой группы всегда оптимистично настроенных людей, долго и самоотверженно работавших над сценой, которая могла бы принести триумф, а

обернулась провалом.

Информация для любителей статистики: строительство дома обошлось больше чем

в полмиллиона шведских крон, а всего за десять минут он сгорел дотла.

Сцена — важнейшая в фильме, должна быть совершенной, значит, ее необходимо

переснять. Но как?!! <...>

Среда, 10 июля. Местечко неподалеку от маяка. Прелестный вид. Чем-то

напоминает африканскую саванну. Теплый день, что в это лето редкость. Очень светло.

Приятная атмосфера.

Готовится съемка общим планом с движения — продолжение сцены пожара.

Эрландд увозят на "скорой помощи". Он наблюдает, как его сын поливает сакуру, которую они сажали вместе. В это же время ведьма, чье имя Мария, имя любви...

следует за машиной на черном велосипеде. Это 60-метровый проезд с

панорамированием. Тарковский, как всегда,— самый обаятельный дирижер

происходящего, какого только можно себе представить.

Он пребывает в солнечном настроении, усаживает Томми к себе на колени и с

помощью переводчицы рассказывает мальчику разные истории.

Сегодня получено известие, что дом будет отстраиваться заново. Лучшие

студийные рабочие уже на пути из Стокгольма. /

В полдень все собирают на лугу ярко-желтые полевые цветы. Не потому, что

счастливы, хотя это так. Просто в кадре не должно быть никаких признаков лета.

Тарковский тоже собирает цветы. Он никогда не загружает работой других, не

принимая сам в ней участия. Группа ребятишек — сейчас школьные каникулы —

также вовлечена в работу.

Тарковский располагает камни вокруг сакуры так, как ему нужно. Мы уже знаем, что в этом состоянии он способен сделать перманент кусту можжевельника, лишь бы

тот выглядел соответственно замыслу...

Четверг, 18 июля. Тарковский репетирует сцену снова и снова. Дом стоит подобно

Фениксу. Он немного изменил свой вид, как бы сжался. У Тарковского идут две

камеры, одна на полметра выше другой. Свен хотел бы снимать верхней, но

Тарковский настаивает на нижней — ему кажется,

297


297

что ей достанутся лучшие планы. Другая в резерве на случай, если повторится то, что произошло 4 июля.

Опять скрупулезная работа, все выверяется с точностью до миллиметра. Несмотря

на общий план, границы действия строго определены.

Тарковский переставляет с места на место привезенные для съемки кусты

можжевельника. В некоторые лужи подливается вода. Совершенно непонятно, каким

образом актеры найдут свои места или как их найдет оператор, но не чувствуется ни

малейшей нервозности. Эти люди — профессионалы.

В отеле музыкальныйвечер. А мы, те, кто завтра собирается сжигать еще один дом, заползли в свои кровати. Музыка проникает в открытые окна вместе с мягким

целительным ночным воздухом.

Подъем в два часа.

Пятница, 19 июля. На месте темно. Теплый ночной ветерок. Завтракаем при свечах.

Тарковский репетирует, репетирует и репетирует с актерами и операторами.

Солнце медленно всходит за домом, ветер нежно колышет воду в заливе. Возле дома

пожарники и рабочий ателье Ласе занимаются последними приготовлениями к пожару.

Тарковский поспевает тут и там, поправляет висящие занавески, как всегда с

точностью до миллиметра.

Как раз когда мы думаем, что все уже готово, Свен просит подождать еще час. Есть

риск получить отраженный свет.

И мы ждем. С ночи до утра. Все, как один, говорят шепотом... Затем Тарковский

дает последние указания. Атмосфера напряжена изнутри, но внешне все спокойны.

Ласе, ответственный за пожар, беспокоится: ветер усиливается по направлению к

юго-востоку. Если он захватит огонь, все неминуемо ускорится, и тогда 20 минут, отведенные на два дубля, будут урезаны до 12 минут в лучшем1 случае.

Ожидание уже довело нас до нервного хихиканья. Тарковский спрашивает, будут

ли участники репетировать в последний раз, но все говорят, что такой необходимости

нет.

Последнее распоряжение произносится шепотом, чтобы не случилось ничего

непредвиденного.

"Пять минут до съемки",— говорит Свен Нюквист.

Наверное, это похоже на войско перед атакой. Каждый молча занимает свой

пост. Абсолютная тишина. Полная готовность. Тарковский командует: "Зажигай!"

Дом загорается. Великолепное зрелище. Никакой подделки. Это настоящая драма. v Звучит команда: "Съемка!" — и начинает разворачиваться действие. Камера в

полном порядке. Никто не думает о том, что на второй дубль нет времени. И никто не

нервничает, когда это становится очевидным, ведь все идет как по маслу.

В момент окончания сцены актеры должны бегом возвращаться на исход

298

ные позиции и начинать все сначала. Но Тарковский кричит: "Оставайтесь на

местах!" Сьюзен Флитвуд в отчаянии опускается на мокрую землю. А Тарковский уже

видит другую картину, быстро излагает ее словами: Свен Вольтер должен поднять

женщину и нести ее на камеру. "Оставайтесь в образе! Идите на нас!" — кричит

Тарковский.

Вольтер поднимает актрису (которая в намокшей одежде весит по меньшей мере 65

килограммов) и несет ее, тяжело шагая, прямо на камеру. За ним следуют остальные.

В последний раз Нюквист панорамирует к горящему дому, который именно в этот

момент распадается на части. Боги на стороне Тарковского, это точно.

"Спасибо!"

Аплодисменты.


298

"Потрясающе! Великолепно!"

Девушки разражаются рыданиями. Ассистент режиссера громко всхлипывает. Все

они, включая Ларису, жену Тарковского, провели здесь последние несколько дней

безвылазно.

Мы слились в каком-то невообразимом медвежьем танце, поздравляем Лас-са с

замечательной работой, а Тарковский буквально парит над мокрыми лугами.

Атмосфера неописуемая!

Съемочная группа фотографируется на фоне чадящих, тлеющих головешек. Всех

наполняет чувство единения, тихой радости и счастья. В семь утра отправляемся в

отель. Пять часов пролетели как один миг.

В тот же день, когда загрохотала над заливом гроза и на землю упали первые

тяжелые капли дождя, Тарковский закончил съемку фильма "Жертвоприношение". В

сосновом лесу был снят финальный, одиннадцатый дубль крупного плана Эрланда.

Тарковский подбросил свою кепку, и она застряла в ветвях дерева.

Эпизод снимался в гуще деревьев. Заняты были лишь Эрланд и Томми. На редкость

терпеливый шестилетка делал почти в точности то, что хотел Тарковский. Но ведь

последнему не так просто угодить. Ассистентка Кики, умная девушка, как все в этот

день счастливая и ошеломленная, не поняла Тарковского и убрала травинку, которая

была перед лицом мальчика. Тарковский обернул к ней взгляд, полный отчаяния... но

потом улыбнулся.

За полночь — прощальная вечеринка. Сумасшествие продолжается. Тарковский

поет, все болтают о том о сем, чудесно проводят время. Разговоры о колдовстве: через

десять минут после окончания съемки дневной сцены взорвалась одна из шин, но

поблизости уже никого не было.

Наверняка Тарковский знается с нездешней силой!»

Вспоминает Эрланд Юзефсон, исполнитель роли Доменико в «Ностальгии» и

Александра в «Жертвоприношении».

«С первого дня у меня сложилось впечатление, что мы находимся в хорошем, интенсивном контакте. Мы не владели одним и тем же языком... Но

299

его требования были ясными/мы общались с помощью глаз, жестов. Требовалось

особое внимание, нельзя было ускользать взглядом, как это часто бывает в разговоре с

кем-нибудь. Нужно было все время смотреть в лицо, и когда мы делали так... Он был

очень искусен в показе, в игре, он хорошо умел направлять действия другого. Он

любил такую работу, причем не доминировал, а только делал замечания и

предложения. Он как бы намечал рамки для актера, в которых тот мог свободно

двигаться, при этом передавалось вдохновение. Сама игра в нашем первом совместном

фильме была для меня непростой, потому что я играл характер героя преувеличенно. Я

привык в игре брать как можно больше характера. Но ему не нужно было много

характера, он хотел сохранить тайну, предоставить много зрителю; хотел

подействовать на зрителя, разбудить его любопытство, не определять слишком многое

характером или ситуацией...

Он все время как бы охотился. Он подстерегал не только выражение на лице актера, но и выражение природы. Он мог, к примеру, встать перед стеной, полной знаков и

следов времени,— стеной, которая имела свою историю. Он мог пять, десять минут

недвижно стоять перед ней и находить много таинственных отметин времени Он что-то искал, не знаю что...

Чужестранец, который мне очень близок. Человек, охваченный вечным желанием

создавать мир. Человек, который творил заново дождь, облака, выражение на

человеческом лице. В его присутствии можно было вплотную приблизиться к чуду


299

жизни. И одновременно шутил, смеялся, затевал игры; в нем было много кокетства. Он

любил самого себя, свое тело, свое лицо. Он очень хорошо знал, как выразить самого

себя в ландшафте, потому что он был очень открытым человеком, наивным, как и многие люди искусства. Он в самом деле был человеком творческим и парадоксальным,—

в том смысле, что мог быть одновременно открытым и таинственным, серьезным и

игривым, в нем была особая нежность, он мог как-то по-доброму прикоснуться к

человеку».

Переводчица со шведского Лейла Александер, не расстававшаяся с ним во время

работы над последним фильмом: «...Целый вечер мы слушали лопарские народные

напевы "Jojkar". Хотя пением это не назовешь. Это — пастушьи выкрики, оклики, напоминающие заклинания шаманов. В фильме мы их слышим каждый раз, когда в

воздухе чувствуется приближение чего-то угрожающего и необъяснимого. Мы

слышим этот зовущий, манящий женский голос перед "пророческими обмороками" почтальона Отто и самого Александра, а также перед его апокалипсисны-ми снами.

Я не знаю другого режиссера, который бы с такой тщательностью, чуткостью и

знанием человеческой психики использовал бы звуковые эффекты. Очень часто

говорится и пишется о том, какое особое внимание Тарковский уделял свету, освещению, и очень часто, к сожалению, упускается его совершенно уникальное

отношение к звуку. Андрей не раз указывал на то, что порой даже самые, на первый

взгляд, незначительные

300

звуки имеют сильнейшее воздействие на зрителя, равное визуальному. Дрожание

хрусталя, катящаяся по полу монетка, шелест бумаги, пронизывающий звук

электропилы, вязнущие в глине и сгнившей листве ноги, журчание воды...— все это

фиксируется и остается в памяти зрителя. "Иногда изображение следует за звуком и

играет второстепенную роль, а не наоборот. Звук — это нечто большее, чем только

иллюстрация происходящего на экране". Андрей любил экспериментировать: часто мы

занимались тем, что бросали на пол монетки, слушая разницу в звучании, или лили на

пол всевозможные жидкости — молоко, воду, кока-колу — и с радостью убеждались, что ничего в мире не звучит одинаково! "Учись слушать и слышать звуки: видишь, молоко имеет свой звук, вода — свой. Казалось бы, что естественнее? Но мы не

обращаем внимания. А в кино — это важно. Опять возьми ту же воду. Какая

неисчерпаемая гамма звуков. Музыка да и только. А горящий огонь: иногда это просто

симфония, а иногда одинокая японская флейта. Береза и сосна горят по-разному и

звучат по-разному. В звуке такая же большая разница, как и в цвете..." Я пишу это и

думаю, что ни один человек так многому меня не научил, как Андрей. И это касается

не только кино. Он научил меня по-новому видеть и слышать мир, открыл глаза на

самые простые и обычные явления, за которыми столько тайн...»

Воссоединение и прощание

зяв немедленно, со свойственной ей решительностью и темпераментом, дела

«горящего дома» в свои руки, Лариса Павловна установила контакты с онкологами, поговорила со шведским профессором, исследовавшим Андрея Арсеньевича, затем

связалась с Леоном Шварценбергом, мужем Марины Влади, имевшим репутацию

лучшего онколога Европы. Он посоветовал немедленно приезжать к нему в Париж и

начать лечение. Кшиштоф Занусси предоставил Тарковскому свою парижскую

квартиру. К 10 января больной уже прошел первый курс радио- и химиотерапии. Оба

они с Ларисой Павловной, неизбалованные вниманием на родине, были поражены

всеобщим участием к их горю. Марина Влади дарит два чека на сумму более двадцати

тысяч франков, на текущие расходы. Затем они переселяются из квартиры Занусси в

квартиру Влади. Франция дает им гражданство и обещает государственную квартиру, а


300

также оплату всего курса лечения. Причем все делается стремительно и как бы само

собой. Чувствуя себя в это первое время лечения чрезвычайно плохо, Тарковский не

успевает опомниться, как ему сообщают, что из Москвы прилетают Андрюша с Анной

Семеновной. 19 января он писал в дневнике (слово «Мартиролог» для этого последнего

года подходит уже в новых смыслах физических мучений): «Приехал Андрюша и А. С.

Анна С. совсем не изменилась — только ослабела, ко

301

нечно. Да и с дороги и от волнений устали. На улице бы я Андрюшу не узнал.

Очень вырос — 1 м 80 см. Это в 15-то лет! Хороший, милый, зубатый мальчик! Все это

из области чудес. <...> В прошлую субботу я писал (когда уже была достигнута

договоренность, видимо) письмо на имя посла, а ровно через неделю они уже здесь.

Невероятно...»

Конечно, невероятно, если вспомнить, что четырехлетние усилия ни к чему не

приводили. А сделано было все очень просто: профессор Леон Швар-ценберг написал

письмо Миттерану, президенту Франции, который отправил послание Михаилу

Горбачеву, а тот «приказал выпустить их немедленно». К одру "умирающего у нас

выпускать еще умели.

Тарковский лечится, проходит мучительные процедуры, мучительные их

последствиями. У него помимо проблемы легких продолжаются и все усиливаются

боли в спине. Очевидно, метастазы идут по всему телу, по костям, однако

Шварценберг пытается, вновь и вновь, зарядить семью оптимизмом. Периодически, однако редко, приходят состояния сравнительно неплохого самочувствия, так что

настроение Тарковского непрерывно балансирует между верой в исцеление и

пониманием, что все это — оттяжка перед скорым и неизбежным концом земных

видений. Однако внешне он не давал себе распускаться и каждую минуту, когда боли

отпускали, работал: в начале доделывал «Жертвоприношение», занимался

озвучиванием и монтажом. В парижском дневнике от 24 января: «Сегодня нам

принесли видеоаппаратуру, и пришли все — Анна-Лена (продюсер Анна-Лена

Вибум.— Я. Б.), Свен Нюквист, Михаил и Лейла. Я работал над копией и над

монологами. Потом сократил две сцены — первый монолог Александра (с малышом)

— на 1 минуту 40 секунд — и монолог Отто с цитатой из Монтеня на 40 секунд...»

Здесь же с беспримерной кротостью Тарковский записывает: «Лейла своей

экстравагантностью неприятно задела Андрюшку и Анну Семеновну. О Ларисе и

говорить нечего, она не может ее терпеть из-за ее плохого воспитания и беспочвенных

амбиций. Но как бы я мог отказаться от ее услуг и воспрепятствовать ее приходу к нам

домой для завершения нашей работы над фильмом? В Париже очень трудно найти

переводчицу с хорошим знанием шведского и русского».

Вообще весь этот год, если следовать дневнику, держится на мужестве и тру-долюбии Ларисы Павловны, на извечной душевной прочности русской женщины.

«...Тяпус до сих пор ничего еще не видел в Париже. У Ларисы нет ни секунды

времени, она вертится как белка в колесе. Обо всем — домашние работы и уход за

мной — должна беспокоиться она сама, так как у нас нет денег, чтобы нанять

помощников. Лечение ужасно дорогое, да еще квартира. Да к тому же жизнь в Париже

вовсе не дешевая. Я забочусь о ней. Насколько хватит еще ее сил?» (22.01.86.)

«...Я знаю, что мне в лучшем случае предстоит медленное умирание, и мое лечение

— лишь продление этого срока. Лара, конечно, верит в чудо. Она терпелива и

внимательна как никогда прежде; понимает, что у меня дол

301

жен быть свой покой, несколько приятных минут, которые бы облегчили эти

тяжелые, мрачные дни. Болезнь делает человека эгоистичным и раздражительным. Я


301

часто ее обременяю, впадаю в истерику, осознавая, однако, всю несправедливость своего поведения. Нелегко жить под одной крышей со смертельно больным, а для нее это

особенно тяжело, если вспомнить обо всех трудностях и печальных часах нашей

прошедшей жизни. Однако она сносит все терпеливо, без ропота; ей не нужно

объяснять все эти вещи!!!» (31.03.86. Париж.)

Завершив «Жертвоприношение», он продолжает разрабатывать проект «Святого

Антония». Лариса Павловна снабжает его книгами по этой теме. Он перечитывает, например, Флобера. Много читает, размышляет.

Выписка из Василия Великого о любимице Тарковского — воде: «Нужно быть

таким как вода. Она течет, не зная преград. Ее останавливает плотина, она прорывает

плотину и течет дальше. В четырехугольном сосуде она четырехугольна, в круглом —

кругла. Потому-то в ней нуждаются больше, чем во всем другом, и она сильнее, чем

все остальное».

Тарковского трогают знаки внимания к их семье. Анатоль Дюмон предоставляет им

трехкомнатную квартиру. Французский комитет по воссоединению семьи организует

ретроспективу фильмов мастера. В марте в церкви святой Мадлены в Париже

состоялся концерт в честь Андрея Тарковского, имевший большой успех. Были там и

представители культурных властей, и знаменитые музыканты, и журналисты.

Тарковский не смог пойти, были Лариса Павловна с сыном. После концерта многие

подходили к ним, выражали сочувствие и поддержку. Был на концерте и боготворимый

Тарковским Брессон, передавший коллеге кассету с концертом Баха.

Впрочем, Брессон с Шарлем де Брантом приходили к ним и на блины. В дневнике:

«Брессон был воистину обворожителен, мы разговаривали очень взволнованно. <...> Сколь многие из нас, режиссеров, работают все же с помощью ловких приемов и

трюков... Им недостаточно, что есть кино, им нужно из этого сделать нечто еще более

значительное. Это как с поэзией. Уже более недостаточно, что есть Пушкин, нужно

уже что-то новенькое. Брессон же... именно гений. Но если он стоит на первом месте, то следующий режиссер — лишь на десятом, пропасть действительно колоссальна. В

нем нет ничего ненужного, излишнего. Нет, человек без культуры никогда не сможет

делать фильмы, никогда».

Навещали Тарковского многие. Дорогим гостем, как всегда, был Кшиштоф

Занусси. Хотел встретиться, будучи в Париже, Анджей Вайда. Французский режиссер

Крис Маркер, снимавший приезд Андрея и Анны Семеновны и встречу семьи, как-то

привез подарок от Анатоля Дюмона — наушный плейер, чтобы Тарковский мог

слушать в постели любимого Баха.

Однажды он записал в дневнике: «Сколько у нас ошибочных и неверных

представлений о людях (о французах, неграх и об отдельных индивидах). Кто к нам

отнесся лучше, чем французы? Дали нам гражданство, квар

302

* Из воспоминаний Георгия Владимова: «И еще одно, последнее — о коллегах. Он

дважды и трижды возвращается к ним и говорит уверенно, что я этих людей знаю. Да, знаю. И над засыпанной парижской могилой хочется мне назвать поименно тех, кто не

только не защищал своего собрата, но годами занимался глупым и злым делом —

спасал художника от его дара, от его тайной свободы... Но — не стану этого делать, не

нарушу воли покойного, все им простившего, отмахнувшегося от них: "Ну да Бог с

ними!"» '

302

тиру, комитет собирает деньги и оплачивает все, в том числе и пребывание в

клинике. Там работает темнокожая медсестра, так она просто ангел; всегда улыбчива, готовая оказать услугу, всегда внимательна и любяща.


302

Нам следует менять наши представления. Мы не видим, но Бог видит. И он учит

нас любить ближнего. Любовь преодолевает все — и в этом Бог. А где нет любви, там

все идет прахом.

Я вообще уже не вижу и не понимаю людей, я предубежден против них и нетерпим.

Это отнимает душевные силы и взбаламучивает душу».

На этом фоне всеобщего участия, особенно французов и итальянцев, Тарковский

весьма болезненно и горестно отмечал немоту и глухоту России. 16 февраля: «...В

Москве уже все узнали о моей болезни, однако нам, как и прежде, никто не звонит и, за

исключением двух или трех человек, никто не заходит. И быть может это и хорошо, я

давно уже всех их вы-• бросил из памяти. Должно быть звучит странно, но я не

ощущаю ни потери, ни печали...».

Однако на самом деле он, конечно же, ждал звонков из России. Через два месяца, в

день своего рождения: «Как и прежде из Москвы звонков нет, нет и визитеров...» Это

недоумение у Ларисы Павловны осталось и спустя десять лет после смерти мужа. В

одном из московских интервью: «Но самое горькое было, когда Андрей заболел — не

было ни одного звонка или письма от друзей! Только Никита Михалков как-то привез

и передал ему икру, да Сережа Соловьев прислал письмо и иконку с благословением

его бабушки, я положила ее Андрею в гроб... Андрею ведь и в выпуске фильмов

помогали не коллеги, а люди, которые были вне "конкурса зависти" и амбиций: Шостакович, Симонов, известные ученые...»

То есть речь опять же шла о своей братии — кинематографической.* И 13 апреля

он выплескивает последний свой финальный монолог на эту быть может одну из

самых болезненных для него как «человека среди людей» тему.

«13 апреля 1986, Париж, ул. Пюви де Шаванн, 10.

...Как часто я бывал необъективен в оценке людей, меня окружавших! Моя

нетерпимость к людям, а с другой стороны моя чрезмерная доверчивость приводили

часто либо к разочарованиям, либо наоборот к неожиданным "сюрпризам". Люди, которых я когда-то принимал за моих друзей, находившиеся близко ко мне, оказывались в действительности попросту жалким ничто; вместо того чтобы

поддержать бедную Анну Семеновну, которая осталась одна с детьми, приняв на себя

общий груз ответственности за Андрюшку и наш дом и сверх того ещё оставшись без

средств

(ибо у нас даже была отнята возможность хоть какие-то деньги посылать семье, и

они были обречены на голодное существование), они, если случайно встречали на

улице Ольгу или Андрюшу, испуганно как от прокаженных убегали от них прочь, и

лишь два или три человека иногда звонили им или наносили короткие визиты. И если

бы не хлопоты и не помощь многих нам еще недавно неизвестных людей здесь, на

Западе, я не знаю, что бы с ними было. Я не могу понять этих людей, потому что с

многими из них мы часто обсуждали мое безвыходное положение. Ведь они знали, что

я в течение семнадцати лет оставался безработным, со всеми следствиями из этого; что

у меня не было никакой возможности реализовать мои идеи. И ведь были и те, кто

клялся мне в дружбе, а затем были сверх всякой меры счастливы, примкнув к

целенаправленной моей травле. Все эти застольные разговоры о свободе личности, творчестве и т. п.— не что иное, как лицемерная болтовня, столь характерная для

русского существа тотальная безответственность. Просто противно! Никто не написал

об этом лучше, чем Федор Михайлович Достоевский в своих "Бесах". Гениальный, пророческий роман.

Быть может, сегодня он еще актуальнее, чем в эпоху Федора Михайловича. Ни

один человек, знающий себе цену, не рискнет позволить бесконечно потешаться над

самим собой. Я никогда не раскаивался в своем решении. Никогда даже малейшее


303

сомнение не посетило меня. Я убежден, что друзей у меня (в том смысле, как понимаю

слово дружба) никогда не было*; и настоящей дружбы не может быть там, где нет

свободы. И если вообще кто-то и страдал от моего образа действий, то это были Лара и

я, наша семья и наши дети. С приездом же Андрюшки и Анны Семеновны у меня

полностью улетучилось то чувство, которое мы обычно называем ностальгией и

причина которого, очевидно, в моей тоске по любимым.

Я думаю, что именно те, кто громче всех кричит о свободе, меньше всего способны

страдать. Свобода означает ответственность, и поэтому многие ее боятся.

С Володей Максимовым и Славой Ростроповичем мы в Москве не были знакомы.

Однако когда они узнали о нашем безнадежном положении, они сразу среагировали и

начали нас поддерживать. Володя организовал нашу пресс-конференцию, вместе со

Славой поехал в Милан и активно мне помогал в не лучшее время моей жизни, не

говоря уже обо всех остальных хлопотах о нас. Ему удалось также с большими

усилиями, но все же переправить в Москву деньги для Анны Семеновны, что на тот

момент было главным делом. Сейчас я чувствую себя окруженным их вниманием, что

помогает не ощущать себя одиноким; еще есть люди, готовые в любой момент прийти

на помощь, что в моем нынешнем положении не является несущественным.

* Ср. определение дружбы, вложенное Тарковским в уста Глюка в сценарии

«Гофманиана»: «Друзья — это те, кто сможет ради тебя пожертвовать всем. И не ради

афиширования своих дружеских свойств, а втайне, так, чтобы никто и никогда не узнал

об этой жертве, сознание которой могло бы омрачить наше существование. Есть у вас

такие Друзья?»

304

304

Если бы от моих прежних "друзей" пришло письмо или телефонный звонок! — но, замечу между прочим, я уже ничего от них не жду. Здесь неожиданно объявился Р., позвонил нам. У него выставка в Париже. Неужели он действительно не может понять, что я не хочу иметь с ним ничего общего после того, как он пришел к нам в Москве с

Витей (обоих привел в наш дом Г., с которым я попросил Анну Семеновну не

общаться), чтобы востребовать назад свою картину, подаренную им мне пятнадцать

лет назад — будто бы для выставки,— и так ее потом не вернул. Помимо всего прочего

картина еще и называлась "Дар". Мне стыдно за него. Я вспоминаю, что когда-то он

был совершенно другим, но все это действительно было очень давно. Позднее он

изменился до неузнаваемости, становясь все мельче и ничтожнее.

И это так прискорбно! Но к черту их всех! Единственное стоящее — это жить в

ладу со своей совестью».

В марте произошло первое улучшение состояния Тарковского, и 15 марта впервые

вся семья отправилась гулять по Парижу. Был прекрасный весенний день, и они

пообедали в уличном ресторанчике.

Тарковский в это время и почти до самой смерти работает над новыми редакциями

своей книги «Запечатленное время».

Самочувствие его вскоре снова ухудшается, однако 11 апреля он переживает в

клинике в Париже очередное блаженное состояние «Присутствия Господа».

12 апреля он записывает: «...Если жизнь буквально по пятам следует за идеями, которые высказываешь, то тогда эти идеи больше не свои, они — только послания, которые получаешь и передаешь дальше. В этом смысле Пушкин прав, когда говорит, что каждый поэт, каждый подлинный художник — помимо своей воли пророк».

Величие анонимности истинного творца, передатчика «сакрального огня». В случае

с Тарковским — «сакрального времени».


304

Ко времени Каннского фестиваля самочувствие у Тарковского было отвра-тительное, и мысль о поездке он отверг. 10 мая позвонил Свен Нюквист и поздравил с

успешной премьерой «Жертвоприношения» в Стокгольме. 12 мая позвонил из Канн

Михаил Лещиловский и рассказал о том, что на показе для критиков многие плакали.

13 мая звонил Франко и сообщил, что итальянские критики на фестивале говорят о

величайшем когда-либо бывшем успехе в истории кино.

Тарковский неожиданно отправляет за наградой своего сына, и тот прекрасно

справляется с ролью посланника. Он привозит три награды: международная премия

кинокритиков, международная премия журналистов и экуменическая премия.

Тарковский страшно горд за сына. «Он выглядел очень красиво и достойно. Ему много

аплодировали, а он вел себя так, будто для него это самая обычная вещь — получать

премию в Каннах. <...>

Мы объединены силой духа, и я знаю и чувствую, что Андрюшка мой единственный духовный наследник, он тот, кто продолжит мое творчество. Это дает мне

силы встретить мою судьбу, а может быть и конец».

Немецкие и шведские друзья советуют больному пройти курс лечения в

антропософской клинике под Баден-Баденом. Анна-Лена ВибуМ подключается к сбору

необходимой для этого суммы. На семейном совете решают, что Тарковский проведет

там месяц в одиночестве. «Лара не сможет там жить, так как это будет слишком

дорого, к тому же она не может оставить Анну Семеновну и Андрюшу одних». Кроме

того, Лариса Павловна должна в это время подыскать для всех них жилье на берегу

моря и все приготовить для отдыха.

Жена привозит его в клинику, а через несколько дней отправляется в Париж

выправлять документы сыну и матери, а затем летит в Италию. Каждый день больной

разговаривает с семьей по телефону... В одиночестве он особенно часто вспоминает

жену. 16 мая: «Лариса умеет создать домашнюю и уютную атмосферу, чего нельзя

отрицать. Уже больше двадцати лет она вынуждена заниматься этим, не имея

необходимых средств. Не знаю, откуда она берет столько энергии и терпения». 16 августа: «Хочу о многом говорить с Ларой — о нашей будущей жизни, обо всем. Очень

скучаю без нее и очень ее люблю. Она, действительно, единственная женщина, которую я люблю по-настоящему, и никакую другую женщину я полюбить бы не смог

никогда. Слишком много она значит для меня».

Из клиники Тарковский едет в Италию. Самочувствие у него неплохое, и два

ближайших месяца в кругу семьи у моря, пожалуй, лучшее время его последнего года.

Своего рода подлинное прощание с Землей. И с Водой.

«18 августа 1986. Сегодня я приехал в Анседонию. Лара сняла виллу, при-надлежащую певцу Модуньо. Она расположена совершенно на отшибе, здесь большой

парк, простирающийся вниз к морю и плавательному бассейну. Дом уютен и

просторен, но прежде всего удобен. Моя комната — наверху, есть терраса, выходящая

к морю. Синее прозрачное небо, солнце, море, волшебный воздух не оставляют

равнодушным даже смертельно усталого человека. Здесь царит особая атмосфера, которую можно найти только в Италии и которая возвращает радость жизни и вливает

новые надежды. Недаром Пушкин назвал Италию "старым раем", хотя он никогда

здесь не был. Италия наполняет мирным блаженством. Это единственная страна, в

которой я чувствую себя дома и в которой я хотел бы жить вечно.

Мое прибытие превратилось в большой праздник. Лара, Андрюшка и Анна

Семеновна не могли скрыть своей радости. Все были счастливы так, словно моя

болезнь была уже позади. Как бы мне хотелось так думать! Это был чудесный ужин.

Впервые после многих месяцев я испытывал чувство покоя и радости. Как это все же

прекрасно — быть дома со своими любимыми людьми».


305

25 августа: «...Хожу на прогулки, по вечерам сижу у моря и наблюдаю за

великолепными закатами. Предаюсь меланхолическому настроению, не хочу ни о чем

думать, просто смотрю в чистую даль. Тихая печаль и тоска наполняет душу».

306

Однако метания между жизнью и смертью продолжаются. Инициатива

практических проектов идет, конечно, от жены. Неожиданно вспыхивает идиллическая

утопия о крестьянской жизни. 13 сентября: «Лара и я решили построить как можно

быстрее дом в Роккальбеньо... Мы должны заложить виноградник и фруктовый сад, вырабатывать свое собственное оливковое масло, разводить овец, все, что нам

позволит иметь небольшой доход. Это сейчас единственное, на что мы могли бы

реально рассчитывать...»

«Андрюшка стал совсем коричневым и еще подрос. Много плавает и кажется

довольным жизнью. Лара тоже. Несмотря на всю работу и труды, она выглядит

хорошо, стала загорелой и более стройной. Но главное, она немного успокоилась и

пришла в себя. Но больше всего я радуюсь за Анну Семеновну. Даже десять лет назад

в Москве она выглядела хуже. Она постоянно повторяет, что мы оказались в раю и что

она абсолютно уверена, что я выздоровею...»

Однако к концу октября началось новое ухудшение. Тарковский вновь оказывается

в парижской клинике, откуда уже не выйдет. Здесь он уже вполне понимает, что

прощается с жизнью, все чаще в его психику вливаются энергии обезболивающих

лекарств.

Ноябрь 1986-го: «Леон, который очевидно хотел меня порадовать, сообщил, что в

Советском Союзе широко идут мои фильмы, информация эта от Марины (Влади.— Я.

.), которая как раз была в Москве. Я думаю, началась моя "последняя" канонизация.

Очевидно, они от той же самой Марины что-то узнали о состоянии моего здоровья, точнее говоря — о моем плохом здоровье. А иначе как объяснить их поведение? Ведь я

же не получил ни письма, ни телефонного звонка из Москвы (за исключением близких

мне 2-3 лиц). Это можно расценивать как страх и нежелание контактировать со мной, но зато сняли запрет с моих фильмов. Очевидно, пришло время, чтобы Госкино начало

искать пути к моей реабилитации. У них ничего не изменилось, все осталось по-старому. Как и прежде там царят страх, подлость, лицемерие, ложь. Полностью

отсутствует какая-либо мораль и какое-либо понятие об этике. Единственное, что меня

утешает и радует, так это то, что те люди, которым я посвятил все свое умение, с кем я

вел посредством фильмов диалог, наконец-то беспрепятственно могут смотреть все

мои фильмы. И я надеюсь, что ту полноту ответственности, которую я на себя взял, они смогут понять и почувствовать лучше, если я расскажу им о наисущностном

предназначении человека, которое состоит в том, чтобы благодаря поиску духовности

познавать истину. Смысл творческой деятельности состоит в том, что художник

свободно выражает свое собственное личное видение вещей, ибо художественное

творчество, как ни одна другая форма выражения, как ни один другой феномен

отчетливейшим образом наглядно показывает то, что называют сутью личности, ее

реализацией, ее опорой. Я всегда стремился к тому, чтобы оставаться самим собой, что, как мне кажется, является важнейшим принципом для художника. Потерять

русского

306

зрителя, для которого я двадцать лет работал в киноискусстве, было для меня очень

тяжело. И я бесконечно счастлив, что вновь обрел в моих соотечественниках зрителей

и смогу продолжать вести с ними диалог и после своей смерти...» Ноябрь 1986-го, Париж: «...Андрюшка с Анной Семеновной во Флоренции, в доме ужасно холодно. Мы

озабочены их здоровьем и часто им звоним. Андрюшка учится хорошо, просит


306

разрешить приехать на каникулы в Париж. Я же боюсь вызвать у него ужас своим

видом и хотел бы, чтобы Лара съездила во Флоренцию на один-два дня. Но как это все

можно организовать, я не знаю. До сих пор мы одни, не можем подобрать кого-то в

помощники. Как всегда помогают Максимов, Марианна и Катя, которые приходят, чтобы побеседовать с Леоном. Я уже не в состоянии обслуживать себя. Лара возит

меня по квартире в кресле. И даже это несказанно тяжело. Что будет дальше? Леон не

говорит ничего определенного».

Впрочем, 24 ноября он высказался достаточно определенно. «Вчера Леон сказал, что мои надпочечники поражены (раком). И добавил таинственную фразу: "Зачастую

это случай". Уже больше месяца я не встаю, в спине ужасные боли. Леон меня

облучил, а сейчас вновь химиотерапия».

Вне сомнения, врачи давным-давно понимали безнадежность борьбы, однако

продлевали агонию. Владимир Максимов: «Врач почему-то всегда говорил о

ремиссиях... Уже Тарковский был в клинике, а врач Ларисе: поезжайте во Флоренцию, у него все нормально. Хотя Тарковский уже очевидно умирал...»

Действительно, поведение Шварценберга не вполне понятно.

Впрочем, хотя и ценой страданий, жизнь Тарковского была максимально продлена, и он до последних дней работал. 9 декабря: «Сегодня здесь был Шарль. С ним и Ларой

мы работали над окончательной редакцией книги для французского издательства...»

Здесь пришло время сказать об одном обстоятельстве, объясняющем тот несколько

странный оптимизм, с которым Тарковский воспринимал все эти мучительные курсы

лечения от неизлечимой болезни. Дело в том, что 4 сентября 1986 года у Тарковского

родился третий сын, матерью которого оказалась бывшая норвежская танцовщица по

имени Верит, с которой он познакомился в период съемок «Жертвоприношения». Судя

по всему, ребенок, был зачат в декабре, именно в те дни, когда Тарковский узнал от

врачей страшный диагноз. Что здесь могло иметь место? Конечно же, здесь ситуация

реальной жизни приняла отражение ситуации кинопроизведения, где героя Александра

спасает от гибели «ведьма» — добрая, хорошая ведьма. Совершенно очевидно, что

Тарковский верил в исцеляющую силу сакрального эроса. В первом варианте сценария

«Жертвоприношения» герой заболевает раком, домашний врач сообщает ему о близкой

неотвратимой смерти. Однако «вдруг однажды в его дверь раздается звонок. Перед

ним возникает человек (прототип Отто, почтальона в "Жертвоприношении"), который, словно бы в соответствии

307

* Нельзя исключать и эту версию его заболевания. Когда имеешь дело с такой

суперчувствительной и глубоко мистической натурой, то подобная форма

самопожертвования — во имя встречи с сыном, во имя победы над брутально-

** Тонино Гуэрра говорил позднее: «Больше всего мне хотелось бы узнать, что

Тарковский и Франко сказали тогда друг другу, не произнеся ни слова». Да, вероятно, это и было самое бездуховной системой, отнюдь не кажется мне невозможной или

странной. Тарковский заболел, чтобы вызволить сына,— что в этом стран* ного? Ведь

решал не его мозг, решали его спонтанные глубины, глубины «спонтанной этики».

главное, самое доверительное и самое невероятное сообщение Тарковского. Такое

большое, что не вмещалось в слова.

J307

с некой традицией, передает весть, что он, Александр, должен пойти к одной

женщине, обладающей чудесной магической энергетикой и прозываемой ведьмой, и

переспать с ней. Больной повинуется, познает божественную милость исцеления, что

вскоре и констатирует изумленный врач, его друг...»


307

И вот 14 января 1986 года Тарковский писал в дневнике: «...Я не сомневаюсь, что

выйду победителем из этой борьбы: мне поможет Бог. Моя болезнь — это наказание, благодаря которому станет возможным вызволить Тяпуса и Анну Семеновну из

Советского Союза.* Я останусь победителем, потому что не должен ничего потерять. Я

иду до конца. Самое главное, что Бог мне помогает. Да святится Имя Твое!»

Здесь снова жизнь скрестилась с творчеством до неразъятия. Александр с Марией

сошлись не для греха, они сошлись во взаимном движении жертвоприношения.

Александр принес жертвенный обет Богу, и в своем сердце он знает, что не отступит от

обещанного. Мария жертвует Александру свою нежность и свой эрос, глубинно-просто

понимая и принимая весь предсмертный трагический пафос Александра. В итоге —

катарсис.

В реальной жизни Тарковский приносит жертву своим здоровьем, затем пытаясь

спастись в сакральном эротическом акте. Однако Господь рассудил по-своему. Чудо

исцеления не произошло. Случилось обыкновенное чудо: родился живой, не

кинематографический Александр, который живет ныне в Норвегии.

С 16 декабря Тарковский в клинике. (До этого — в парижской квартире по улице

Пюви де Шаванна.) Он часто слушает Баха. Морфин с его видениями все более

становится его спутником. Вспоминает близкий его друг Франко Терилли: «Незадолго

до смерти Андрей прислал мне из Парижа листок, на котором были нарисованы бокал

и роза. Ему уже было трудно писать. За несколько дней до его смерти мне позвонили и

попросили, чтобы я на другой день позвонил Андрею — он хотел сказать мне что-то

очень важное. Когда я дозвонился, он поднял трубку, но ничего не сказал. Я понял, что

он хотел проститься со мной молчанием.** А за год до этого, кажется в декабре 85-го, он позвонил мне из Флоренции: приезжай сейчас же. Я приехал. Не вставая с постели, он попросил Ларису оставить нас вдвоем. "Не бойся того, что я тебе скажу,— произнес

Андрей,— сам я этого не боюсь". И он сказал, что накануне был звонок из Швеции —

анализы показали, что у него рак и что жить ему осталось совсем немного. "Я не боюсь смерти" — Андрей говорил это так спокойно, что я был

поражен...»

Впрочем, еще в 1984 году в фильме Донателло Баливо он говорил: «Пугает ли меня

смерть? По-моему, смерти вообще не существует. Существует какой-то акт, мучительный, в форме страданий. Когда я думаю о смерти, я думаю о физических

страданиях, а не о смерти как таковой. Смерти же, на мой взгляд, просто не

существует. Не знаю... Один раз мне приснилось, что я умер, и это было похоже на

правду. Я чувствовал такое освобождение, такую легкость невероятную, что, может

быть, именно ощущение легкости и свободы и дало мне ощущение, что я умер, то есть

освободился от всех связей с этим миром. Во всяком случае, я не верю в смерть.

Существует только страдание и боль, и часто человек путает это — смерть и

страдание. Не знаю. Может быть, когда я с этим столкнусь впрямую, мне станет

страшно, и я буду рассуждать иначе... Трудно сказать».

Во время съемок последнего своего фильма он ответил кратко на внезапный вопрос

М. Лещиловского: «Считаете ли вы себя бессмертным?» — «Да, считаю».

Шарль де Брант, видевший его за два дня до смерти: «Глаза у него были широко

раскрыты, и он водил головой, словно следил за видениями своего воображения».

Рассказывают, что когда дыхание у Тарковского отлетело, «лицо у него было

прекрасно, спокойно и безмятежно». Случилось это 29 декабря.*

тпевание Андрея Тарковского прошло 5 января 1987 года в православном храме

святого Александра Невского. Мстислав Ростропович прямо на ступенях храма играл

на виолончели мелодию И.-С. Баха — того духовного чародея, которым мальчик

Андрей когда-то хотел стать. И стал. Похоронен Тарковский был на русском кладбище


308

г. Сен-Же-невьев де Буа в предместьи Парижа, великой усыпальнице русской

эмиграции.

5 ноября 1986 года он составил завещательное, нотариально заверенное письмо: «В

последнее время, очевидно в связи со слухами о моей скорой смерти, в Союзе начали

широко показываться мои фильмы. Как видно, уже готовится моя посмертная

канонизация. Когда я не смогу ничего возразить, я стану угодным "власть имущим", тем, кто в течение 17 лет не давал мне работать, тем, кто вынудил меня остаться на

Западе, чтобы, наконец, осуществить мои творческие планы, тем, кто на пять лет

разлучил нас с нашим десятилетним сыном.

* Спустя ровно 60 лет после кончины другого великого «сакрализатора» храмовых

пространств и времен псевдообыденной жизни — Райнера Рильке.

Эпилог


309

Зная нравы некоторых членов моей семьи (увы, родство не выбирают!), я хочу

оградить этим письмом мою жену Лару, моего постоянного верного друга и

помощника, чье благородство и любовь проявляются теперь как никогда (она сейчас —

моя бессменная сиделка, моя единственная опора), от любых будущих нападок.

Когда я умру, я прошу ее похоронить меня в Париже, на русском кладбище. Ни

живым, ни мертвым я не хочу возвращаться в страну, которая причинила мне и моим

близким столько боли, страданий, унижений.* Я — русский человек, но советским

себя не считаю. Надеюсь, что моя жена и сын не нарушат моей воли, несмотря на все

трудности, которые ожидают их в связи с моим решением».

Это письмо оказалось ненапрасным, ибо появились люди, говорившие, что

Тарковского следует похоронить в Москве. В 1996 году Лариса Павловна говорила

корреспонденту «Аргументов и фактов»: «Начну с того, что у меня стали требовать, как они говорили, "тело" Тарковского, чтобы устроить здесь всенародные похороны; меня и по сей день обвиняют в том, что я этого не сделала. Но Андрей в завещании

написал, что хотел быть похороненным на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа.

Как я могла нарушить его завещание? Даже если бы его и не было, я бы все равно не

сделала этого. Найти место на Сен-Женевьев де Буа было очень сложно, мне

предлагали другое, наподобие нашего Новодевичьего, но с помощью церкви мне все-таки дали место, временное, где уже была когда-то могила. А через год с помощью

мэра мне выделили даже два места, и я перезахоронила Андрея, что было невероятно

тяжело — это были вторые похороны... Так меня обвинили и в том, что я положила

мужа в чужую могилу...»

На новую могилу кто-то из почитателей Тарковского привез из Пиренеев

удивительный кусок темно-зеленого гранита, на котором жена Тарковского попросила

выбить слова: «Человеку, который увидел ангела». Она объяснила это так: «В каждом

новом фильме Андрей хотел снять ангела». Но не получалось. Но то, что он его видел

внутренним взором,— бесспорно.

Лариса Тарковская умерла в 1997 году в Париже от той же болезни, что и муж.

Похоронена рядом с ним.

* * *

Кем же был Андрей Тарковский? Если ответить одним словом, то я бы сказал —

мистиком. Но кто такие мистики? Говоря текстом О. Хаксли, «мистики — это

отверстия, сквозь которые капельки знания о реальности

* В апреле 1997 года И. Рауш-Тарковская писала в «Литературной газете»: «Я

никогда не поверю, как не поверят и все знавшие и любившие Андрея, что в эти свои

последние дни он не думал о том, чтоб оказаться вдруг дома, в России. И сколько бы


309

раз ни повторялись слова из якобы существующего завещания, что он не хотел

вернуться "ни живым, ни мертвым", я этому не поверю. А если и написал их в горькую

минуту, то верил ли в них сам?»

Вновь та же тема: мы когда-то знали Тарковского и потому знаем на все времена и

лучше, чем знал он себя сам.

310

просачиваются в нашу человеческую вселенную невежества и иллюзий. Мир, абсолютно лишенный мистики, был бы абсолютно слепым и безумным миром».

Но Тарковский был еще и героем (я сразу пропускаю то, что его фильмы — это

великая живопись, музыка и магия), а это в наше убого-прагматическое время нечто

редчайше-бесценное. Он был несгибаем в сражении за достоинство того духа в себе, которым его (как, впрочем, и каждого) наградил Господь. Он не мог предать музыку

этого духа, пришедшего к нему из изначальности времени, из его сакрального

Первотолчка, Пер-водыхания. Победить Тарковского в этом его великом служении

было невозможно в принципе. Убить — да, но не победить. И потому Тарковский —

герой. Но внутренняя логика и смысл поступков героя не видны с близкого расстояния.

Как говаривали в старину, для денщика и лакея нет героя, ибо они слишком близко

находятся к его сапогам. Так и людям прагматического склада никогда было не понять

истинных мотивов тех или иных движений Тарковского, его выборов, его пристрастий.

Герой не всегда выбирает самый «удобный» путь. Или самый легкий. Или самый

«счастливый». И потому подлинная биография героя на самом деле может быть

написана лишь языком, адекватным эзотерике мистического языка его творений.

Медитация-IV

Что же, что же это была за весть, принесенная Тарковским? Столь страстный этик, прямой продолжатель редчайшего (и нежнейшего) темперамента Альберта Швейцера

(совпадения лирических систем — поразительные), он в то же время был до

невероятия пластичен и антиригористи-чен во всех своих движениях — как творчески-художественных, в текучей, иррациональной, блаженно-райской плазме фильмов, так и

«эмпирически-житейских», в этом своем удивительном жизненном танце. Ибо он был

один из тех немногих, чья жизнь не походка, подверженная строю, но танец — если

понимать его как спонтанное явление души своего тела.

И это соединение этической страстной мощи, незатушимого этического огня и

растворенности в подлинных ритмах своей духовной музыки — так джазовый

музыкант отдается порой телесному логосу с убежденностью почти пророческой —

дает удивительную мелодию, равную жертвенной симфонии, которая просто так

пришла к нам, словно бы в подтверждение, что Господь тайно с нами и мы более чем

вправе доверять самым благоуханным, самым чуждым маршу социума и самым

кротчайшим своим интуициям. Тем, что стесняются выйти на люди в домашней

одежде. И вот они оказываются в обществе царственно кротком и непобедимо

прекрасном. Ибо непобедима гармония этического эроса и влажного огня

растительных человеческих пространств.

310

О, бог тех долин, где живут смиренные сталкеры — искатели своего духовного

зерна, которое некогда Господь в нас забросил. О, сталкеры глубин! Кто спросит вас о

долге? Лишь дудочки растений, звучащих в росные часы раздумий гор и неба и

пустынных каменных карнизов и осыпей давно остывших храмов. Но в этот час всегда

светящаяся весть при нас: сорви поверхность с времени, пространства и увидишь

блаженное свечение вещей, стоящих на основе вне основ. Как будто кто-то (разве же

художник?) нам показал обыденность блаженства и прошептал: священ-ныхнет

мгновений, священных храмов нет и к Богу нет путей, но мы уже внутри и светится


310

покров и Очи нам внимают день и ночь и все уже промыто: священнейший поток

внутри времен.

О, флейта пустоты! Кто знает то, что в нас? На самом донном месте, там, где

родник, из коего вся суть к нам натекает запросто, без спешки? Нам не уйти от этой

кроткой сути, от влажного огня, в котором мы горим. О, эта весть внутри, мощней

которой нет.

Суждения и мнения

ИНГМАР БЕРГМАН

Мое открытие первых фильмов Тарковского было для меня подобно чуду. Вдруг я

обнаружил себя стоящим перед дверью комнаты, ключи от которой — до сих пор —

мне не были даны. Это комната, куда я всегда хотел войти и где дышится легко и

свободно. Я чувствовал восхищение. Кто-то выражает то, что я всегда хотел сказать, но

не мог.

Тарковский для меня — величайший из всех, тот, кто открыл новый язык, адекватный природе кино, так как он запечатлевает жизнь как раздумье, как

сновиденье. Всю жизнь я стучал в эти двери, и мне очень редко удавалось проникнуть

туда, где он пребывает так естественно...

ч

КШИШТОФ ЗАНУССИ

Андрей совершил в кино такое, что кажется невозможным,— он сумел придать

материальную форму тому, что по сути своей невидимо и недоступно нашим

ощущениям: в механической кинофотографии он запечатлел облик Духа, в форму

материи вписал ее абсолютную противоположность.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

Задачу кино как искусства Тарковский видел прежде всего в победе над временем.

В этом смысле философия искусства Тарковского жгуче современна.

АНДЖЕЛ ВАЙДА

Что, как мне кажется, есть главное в Тарковском? Прежде всего то, что он один из

немногих режиссеров нашего времени, который, поставленный в столь нечеловеческие

условия работы, тем не менее не сделал ничего необязательного, то есть никогда и

ничего, что не было бы абсолютно и до конца его. Возможно, именно поэтому он снял

так немного фильмов. Но ведь не это главное. Главное состоит в том, что работал ли он

в Италии, ставил ли в Швеции, снимал ли на «Мосфильме», идет ли речь о

грандиозном «Рублеве» или о камерном «Сталкере», но всегда, во всех картинах

небывалая духовная сила эманирует в зрительный зал как бы с одинаковой

температурой. Когда я увидел «Сталкер», я вдруг подумал: «Вот человек, который

всем нам бросил вызов. Он работает в самых ужасных условиях, какие только можно

себе вообразить, но то, что он хочет

311

311

сказать, он говорит ясно, определенно, с небывалой последовательностью. Он снял

первый русский религиозный фильм. Откуда бы у него взяться этой силе, если бы он

не чувствовал, что в его зрительном зале, в его обществе, в его стране существует

какая-то неудовлетворенность, какие-то искания в этой сфере?! Это ведь не просто

самовыражение русского интеллигента. Он должен был знать, что как раз на него

Господь Бог указал перстом и этим, скажу так, его осчастливил и одновременно

покарал. Но он взвалил на себя этот крест. Он не мог поступить иначе. Он был

максималистом по отношению к задаче, которую перед собой ставил. И иным быть не

мог. Он соотносил поступки, мысли, чувства людей с чем-то, что превыше нашего

бренного земного существования. В этом начало его трагедии и в этом же его масштаб, 311

неслыханный духовный масштаб. Боже ты мой, подумать только: наш бедный

кинематограф он уравнял в достоинстве с поэзией, живописью, музыкой, сделав его

выразителем духовного начала! Фантастика! Что за дерзость и что за великодушие!

Такая миссия не могла не раздавить художника.

ЭРЛАНД ЮЗЕФСОН

Он заставляет смотреть на вещи иначе. Он обнажает нам такие явления, как Жизнь, Душа, Смерть. И он раскрывает нам суть этих явлений: Жизни, Души, Смерти. Он не

останавливается ни перед какими тайнами и загадками. Когда ему что-то удается, он

осеняет крестом, но удается ему не все. И тогда он обращается к Всевышнему (и

происходит это чаще всего бессознательно), чтобы тот направил его на верный путь. И

это тоже своего рода искусство — остаться наедине с Божественным, когда при этом

присутствует вся съемочная группа...

ОЛЕГ ЯНКОВСКИЙ

Этот закрытый жесткий человек мог быть смешным, и трогательным, и нежным, и

смертельно уставшим. Он был способен зарядить твою нервную энергию, направить

интуицию, прокладывая путь к самому первичному и неразложимому, к святому и

непоруганному. К тому, что неосознанно дается при рождении и беспощадным трудом

раскрывается перед смертью. Это путь духовного очищения. Тоска подступающей

смерти и тоска по жизни.

ГРИГОРИЙ ПОМЕРАНЦ

Модель авторского сознания в фильме «Андрей Рублев» — это творческая свобода

без берегов, свобода на всех уровнях, увенчанная святостью. Но так не бывает. От

русалий нет прямого пути к Спасу. Только через аскезу. Свобода высшего — это узда

для того, что ниже. Простор духа открывается только в иерархическом строе души.

Интеллигенту, прошедшему через искус ставрогинской свободы, признание иерархии, необходимость иерархии дается с трудом. Но именно путь интеллигента, со всеми

ошибками и промахами,— то, что привлекает к фильмам Тарковского.

СЬЮЗЕН ФЛИТВУД

Когда дела шли хорошо, он вел себя как ребенок. Его восторг был стопроцентным.

Когда мне говорят серьезным тоном: «О, вы работали с Тарковским!» — я всегда

вспоминаю маленького дерзкого паренька, делающего самые невообразимые вещи.

СВЕН НЮКВИСТ

Я до сих пор думаю, что он — самый пластичный, самый живописный режиссер в

мире... Мы очень сблизились с ним, и мне очень его не хватает.

АНДРЕАС КИЛЬБ

«Жертвоприношение» — самый двусмысленный фильм Тарковского. Он одновременно смешон й возвышен, это неудавшийся шедевр.

ГАНС-ЙОАХИМ ШЛЕГЕЛЬ

Отчетливо «культовое» восприятие фильмов Тарковского свидетельствует о том, что романтическая многозначность этих произведений отвечает существенным

тенденциям и настроениям нашего времени — еще робкому, смутному желанию

проститься с пошатнувшейся верой в прогресс, с просветительскими утопиями.

АЛЕКСАНДР СОКУРОВ

Величайшие режиссеры нашего времени сумели найти одно-единственное

присущее лишь кино как искусству (!) качество, до определенной степени развив его: ВРЕМЯ. Течение времени стало важнейшим предметом их профессионального

исследования. И если их величество Время у Бергмана и Антониони находится еще в

сильной зависимости от драматургии, то у Тарковского и Брессона образуется уже

специфически кинематографическое время, рождающееся действительно с помощью

визуальных средств и могущее таким образом существовать лишь как


312

кинематографическая реальность, которую невозможно ни описать, ни передать

другими средствами. Тарковский, вне сомнения, участвовал в рождении настоящего

кино. Специфика этого настоящего кино заключается в перманентно индивидуальных

авторской позиции и способе выражения.

АНДРЕЙ БИТОВ

Тарковский был гений. Это не значит, что всё у него шедевры. Гений — это

развитие до самой смерти. (Ив ней самой. И после.) Непрерывная линия. Непрерывная.

ЕВГЕНИЙ ДЫМОВ

Главное в феномене Тарковского не то, что он гениальный кинематографист, а то, что он герой, боровшийся за реализацию в себе духа с волнением и

самоотверженностью рыцаря веры. Он был человеком духа — то есть человеком

высшей породы, и уже одним этим он был обречен на одиночество. Но герой не только

выносит одиночество, но превращает его в способ познания тайны.

Содержание

Библейский профиль (вместо предисловия) 5 Что есть мистика? 10

Родословная 12 Детство. Родители 17 Отец — сын 27

__«.Есть вещи поважнее, чем счастье...» 46

Гайна отца — тайна сына 56 «Всем лучшим в жизни я обязан матери...» 76

Яроизрастанье 88 Латок и скрипка: воспоминание и предчувствие 93 Венецианский

лев, или Жизнь как галлюцинация 100 Яеболыпое отступление о дзэн 110 «Страсти по

Андрею» 115 Медитация-1 130 Страсти Андрея, или Начало Голгофы 131 Медитация-II 152 Яокаяние 154

Дом 184 Ясповедь 202 Медитация-III 235 Гамлет 240 Хроника одной погони 253

Сталкер 270 Отъезд в Италию 280 Отечество и харизма 297 «Яостальгия» 308 Между

Востоком и Западом 318 Яостальгия 324 Голгофа 332 Странствие изгнанника 346

Жертвоприношение 352 Воссоединение и прощание 366 Эпилог 376 Медитация-IV 378

Суждения и мнения 380

Литературно -художественное издание

Николай Болдырев

СТАЛКЕР,

или Труды и дни Андрея Тарковского

Ответственный редактор И. С. Розин Художественный редактор С. А. Васильев

Технический редактор А. И. Кунгурова Корректоры Е. В. Первушина, С. Г.

Турбина Компьютерная верстка — С. В. Парфёнова

Изд. лиц. ИД № 05852 от 18.09.01

Подписано в печать 07.08.02. Формат 60x84/16 Бумага тип. № 2. Гарнитура

Petersburg. Печать офсетная Усл. печ. л. 22,32+3,72 вкл. Уч.-изд. л. 22,86+3,75 вкл.

Тираж 3000 экз. Заказ № 2752

Издательство «Урал Л.Т.Д.» 454091, г.Челябинск, ул. Постышева, 2

Отпечатано в издательско-полиграфическом комплексе «Звездам 614990, г. Пермь, ГСП-131, ул. Дружбы, 34


313


314


9785802902547


315


316


317


318


319


320


321


322


323


324


325


326


327


328


329


330


331


332


333


334


335


336


337


338


339


340


Кадр из фильма «Солярис»

Финал «Соляриса». Возвращение «блудного сына»


341


342


343


344


345


346


347


348


349


350


351


352


353


354


355


356


357


358


359


360


361


362


363


364


365


366


367


368


369


370


371


372


373


374


375


376


377