Моя жизнь (fb2)

файл не оценен - Моя жизнь 4209K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вера Александровна Флоренская

Вера Флоренская
Моя жизнь

В оформлении обложки использованы фотографии из семейного архива Д. А. Лебедева.


© В. А. Флоренская, наследники, 2022

© И. С. Булкина, наследники, комментарии, 2022

© Ю. Васильков, дизайн обложки, 2022

© OOO «Новое литературное обозрение». Оформление, 2022

* * *

1. Детство и юношество
Красноуфимск, Красноярск (до 1917)

Мы с мужем потомственные российские интеллигенты. Как наши родители, так и мы, и наши дети не имеем прочного оседлого места, готовы были переехать из города в город, не говоря про переезды с квартиры на квартиру, в любое время. Темпы жизни такие, что послушать и поинтересоваться рассказами стариков о жизни наших родителей, не говоря уже о дедах, некогда было. Поэтому имеем об этом очень слабое представление. Да и жизнь неслась и несется так быстро, что оглядываться назад было неинтересно. Кроме того, понятие «семья» изменилось. Стариков уже не включают в «семью». «Бабушка живет с семьей сына или дочери». Часто еще и готовит себе поесть отдельно, живя на свою пенсию. И разговаривать-то с ней не интересно. Молодые уже с юных лет боятся, чтобы их не угнетали родители. Я своего отца обожала всю жизнь, а расстались мы с ним, когда мне было 18 лет. Кое-когда встречались, и все. Получается не человек с корнями, с семейными традициями, а перекати-поле. Человек без корней. Дальше своего деда мы ничего не знаем. И о дедушке с бабушкой помним несколько фактов из их жизни, и все. Вот почему мне и хочется оставить детям небольшие воспоминания о наших «предках», чтобы знали, от кого они произошли. Сейчас модно писать о «рабочих династиях». Пусть будет наша «интеллигентская династия».

Начнем с семейства Гинцбург. Некоторые сведения есть только о дедушке Леонида Яковлевича – Льве Гинцбурге. Это был еврей из черты оседлости[1]. Он сам был очень энергичный грамотный человек. Жена была беспомощная женщина, безграмотная. Родила много детей. Живыми остались 11 человек: шесть сыновей и пять дочерей. Чем он занимался и как кормил свою семью – неизвестно. Только однажды, когда уже возраст сыновей подходил к тому, что их надо было отдавать в солдаты (это были [18]90‐е годы), он сказал: «Не отдам Николашке[2] своих сыновей». Сочинил сам какие-то бумаги, приложил сажей пятак орлом к бумаге вместо печати (такова легенда), взял пять человек младших сыновей и уехал в Америку искать золото на Аляске. Там он то богател, то нищал. Наконец вернулся с двумя сыновьями обратно. Привез какие-то часы из «американского золота» и открыл в Саратове часовой магазин. Потом быстро прогорел. Сыновья Иосиф, Владимир и Леонид (Леонард) остались в Америке. Иосиф и Владимир были оперными певцами (Владимир был клептоман), Леонард вернулся в 1917 году «делать революцию» и уже в России кончил медицинский факультет. Уезжая в Америку, дед оставил бабушку и четырех маленьких детей на попечение старшего сына Якова и дочери Анны (тетя Нюша). Яков учился в Дерпте (г. Юрьев). Там евреев принимали на медицинский факультет[3]. Они с Нюшей давали уроки и должны были отдавать бабушке 50 копеек в день, чтобы прокормить всю семью. Нищета была отчаянной. Когда дед вернулся из Америки, стало немного легче. Яков Львович кончил сначала естественный факультет, а затем медицинский, живя на свои заработки. Ему предложили остаться при кафедре с условием, что он крестится. Он отказался, и начались его еврейские мытарства. Кроме того, у него была репутация «неблагонадежного». Еще студентом его выгоняли за какую-то революционную деятельность. Здесь я немного напутала, потому лучше сошлюсь на статью о нем из биобиблиографического словаря: «От предшественников декабристов до падения царизма» (Т. III. Выпуск 2. Москва, 1934)[4]. Из этой статьи видно, сколько раз его высылали, арестовывали и пр. Я к этому добавлю подробности его биографии, которые мне известны. Отказался он перейти в православие совсем не по религиозным причинам. Это был естествоиспытатель – абсолютный атеист. Отказался, не желая подчиняться какому бы то ни было насилию. В статье есть кое-какие ошибки или конец недописан.

Словом, в Красноярск семья Якова Львовича переехала из Саратова. Как он туда попал, не знаю. Когда в 1897 году он приехал в Красноярск и начал преподавать в акушерско-фельдшерской школе (это было единственное на всю Сибирь женское учебное заведение – специальное), он встретил там Ревекку Абрамовну Либерман. Это была молоденькая девушка, которая приехала на лошадях в отапливаемом возке с мешком мороженых пельменей и большим скарбом из Читы. Родители ее были купцы. В Чите она кончила гимназию. Была очень передовых взглядов. Три раза от руки переписала «Что делать?» (самиздат). Среди ссыльных многие знали «Ривочку Либерман». Она-то и поехала учиться дальше в эту акушерско-фельдшерскую школу. Это было очень хорошо поставленное учебное заведение. Заведовал им Яков Львович, который обладал большим педагогическим талантом и был серьезным специалистом акушером-гинекологом.

Рассказывают, что у Якова Львовича была невеста по фамилии Смирнова, кажется, двоюродная сестра Ревекки Абрамовны. Она уехала в свой родной город (она тоже была слушательницей этой школы) за приданым. А тем временем Яков Львович женился на Ревекке Абрамовне, с которой он и прожил счастливо до глубокой старости. Ревекка Абрамовна пережила его на десять лет. Одновременно со школой Яков Львович работал еще тюремным врачом. Там была и его квартира. Свою тюремную больницу он превратил в некоторый пункт отдыха для политических, идущих этапом. Он шел в прибывший этап, отбирал ослабевших или тех, о ком ему давали знать, что нужно, чтобы человек отстал от этапа, так как есть надежда отправить его в более удобное место, устраивал женитьбы, передавал разные вещи. Один раз попался, когда передавал револьвер. Тут-то его выгнали из больницы, и он должен был уехать в 1903 году из Красноярска.

В тюрьме у них была квартира, где в 1901 году 1 апреля по старому стилю у них родился их второй ребенок – Леонид Яковлевич. После Красноярска Яков Львович работал в Тамбовской земской больнице, потом в Петербурге школьным врачом, потом в Саратове и в 1911 году переехал снова в Красноярск. Здесь он нашел благодатную почву для своих педагогических, организаторских и врачебных талантов. Он был необыкновенно организованным, трудолюбивым и общественным человеком. Он работал в той же акушерско-фельдшерской школе, что и раньше. О том, какой любовью и популярностью он пользовался среди учащихся, говорят письма фельдшериц, акушерок, которые разъехались по всей Сибири и связь с которыми он не терял. Пачки этих писем лежат в столе до сих пор. По проекту Якова Львовича в Красноярске выстроен прекрасный родильный дом, которым он заведовал.

Ревекка Абрамовна работала фельдшерицей. Когда я ее знала, она уже ушла с работы. Каждый вечер, когда пили чай, родители делились между собой медицинскими новостями. Яков Львович, например, рассказывал, что за всю его многолетнюю акушерскую практику только одна женщина родила ребенка во сне. Она весной, когда лед на Енисее уже двинулся, пешком перешла его, прыгая со льдины на льдину, и так измучилась, что не заметила, как родила.

Не надо думать, что Красноярск в то время (1911–1917) был захолустным мещанским городом. Там было две женские гимназии, в том числе частная – О. П. Ициксон, и казенная мужская гимназия, реальное училище, фельдшерская школа, земледельческое училище. Там были большие железнодорожные мастерские, Дом просвещения, театр, два больших собора, не считая церквей. Было еще епархиальное училище (для девушек). Все это были прекрасные здания. Была большая городская библиотека. Была огромная библиотека купца (кажется, золотопромышленника) Юдина – Юдинская библиотека, которая сейчас в Америке так и называется[5]. В свое время Юдин предложил эту библиотеку купить царскому правительству, которое отказалось, и он со зла продал ее американцам. Те охотно купили, так как слава об этой библиотеке дошла и до них. Продать ее Юдин должен был, чтобы сохранить, так как дом, в котором она помещалась, был деревянный. В этой библиотеке Ленин занимался, когда жил в Красноярске проездом в Шушенское в ссылку (ждал навигацию). Протекцию ему к Юдину составил В. М. Крутовский. Доктор Владимир Михайлович Крутовский был видным красноярским общественным деятелем типа народника. Он был прекрасный терапевт и вел большую общественную работу. Был создателем и директором прекрасного учебного заведения в Красноярске – фельдшерской школы. Вел большую общественную работу и пользовался большой популярностью в Красноярске. Это ему было поручено из центра (то есть политического центра) встречать В. И. Ленина, когда он ехал в ссылку. Когда Владимир Михайлович встречал Ленина на вокзале в Красноярске, он не знал его в лицо. Он увидел человека за столом, который что-то писал, как будто похожего по описанию. Владимир Михайлович подходил к нему то с той стороны, то с другой. Наконец, Ленин не выдержал: «Вы что, шпик?» – «Да нет, я доктор Крутовский». Так состоялась их встреча, которая потом перешла в дружбу. Пока Ленин был жив, он оберегал Крутовского. Крутовский умер в 1937 году в тюрьме по обвинению в отравлении Енисея. Кстати, Крутовский выхлопотал у губернатора переменить ссылку Ленина в Енисейск на ссылку в Минусинск (Шушенское)[6]. Крутовский же встречал Надежду Константиновну Крупскую и провожал ее в Минусинск к Владимиру Ильичу. Помню, как у Крутовских вспоминали бешеные споры между Лениным и Крутовским на политические темы, что не мешало им относиться друг к другу с уважением и симпатией.

В Красноярске в то время было создано Крутовским же Общество врачей[7], которое вело большую общественную работу. Была своя аптека и, кажется, родильный дом Общества врачей. И когда в 1911 году (или немного раньше) приехал в Красноярск Я. Л. Гинцбург, он сразу включился в общественную работу. Был заместителем председателя Общества врачей, преподавал в фельдшерской школе, построил новый родильный дом. В их квартире постоянно бывали разные политические ссыльные: Шлихтер, после революции нарком земледелия на Украине, его жена преподавала в частной гимназии О. П. Ициксон. В квартире доктора Я. Л. Гинцбурга всегда были люди. И проезжавшие через Красноярск, и ссыльные. Жизнь в их доме кипела. За столом всегда было много народа. Самый лучший друг доктор Крутовский заходил ежедневно – они с Яковом Львовичем обсуждали свои общественные дела. По-моему, они ни к какой партии не принадлежали. Ревекка Абрамовна была эсерка, но тоже формально ни к какой партии не принадлежала. Постоянными гостями были ссыльные: Колосов – эсер, Шлихтер – большевик, Чернов, словом, много всякого народа, но не чиновного.

Когда Гинцбурги еще в 1911 году приехали в Красноярск, своего сына Леонида они не могли устроить в мужскую гимназию, так как еврейская процентная норма была заполнена. На счастье, у Якова Львовича его сокурсник по Дерпту работал в канцелярии иркутского генерал-губернатора, и он получил разрешение взять Леонида сверх нормы в гимназию. Это было неописуемое торжество в семье. Из гимназических воспоминаний самых младших классов еще в Саратове у Леонида Яковлевича были два.

Однажды, чуть ли не в первый раз восьми лет от роду надев новую форму и новый ранец, он отправился в школу. Дома во дворе он носился всегда с непокрытой головой и теперь забыл надеть фуражку, которая была частью формы. Он входит в школу сияющий и вдруг слышит голос классного наставника: «А где же головной убор?» Смущению не было конца. Пришлось бежать домой, опоздать на урок, и даже в 70 лет вспоминалось с волнением.

Второе «позорное» воспоминание. Леня получил двойку, учительница поставила ее в дневнике и сказала, что родители должны расписаться. Что такое «расписаться», он не знал. Показать двойку было стыдно, и он написал своими каракулями: «Она читала». На следующий день учительница вызвала его и спросила, расписались ли родители. Он сказал: «Да» – и подал дневник. Учительница посмотрела дневник, потом на сконфуженную униженную фигурку и сказала: «Садись!» Ему было 70 лет, и он с благодарностью вспоминал эту учительницу.

В Красноярске в третьем, четвертом и пятом классах учился всегда на пятерки. Увлечением был футбол. У нас есть большая карточка, где снята команда футболистов, среди гимназистов-верзил слева стоит маленького роста (он в старших классах вытянулся) с длинным носом «хавбек»[8] или что-то в этом роде с мячом в руках. В старших классах – всегда пятерки. Увлечение – латынь. Он даже преподавал в частной гимназии в старших классах латынь. Всегда тянул отстающих товарищей. Энергия была неиссякаемая. Ходил в слободу за железнодорожной линией в Николаевку и там давал уроки каким-то ребятам. До сих пор еще жив в Красноярске В. Патрикеев, который никак не может забыть, с каким терпением из класса в класс его перетягивал Л. Гинцбург. Много времени отнимали занятия музыкой. Ему прочили музыкальную будущность. Невероятно много читал. Были кружки гимназистов и гимназисток, где занимались политэкономией. Трудоспособность была семейным свойством. Недаром два сына стали профессорами, а дочь – кандидатом медицинских наук.

Отец Яков Львович, врач, имел большую частную практику, для чего держали кучера и двух лошадей. Общество врачей, родильный дом, прием больных у себя дома и еще посещение больных на дому. Освобождался отец только поздно вечером. Когда кучер не мог почему-либо ехать, с отцом на бричке ехал старший сын Леонид – он успевал и это. Жена Якова Львовича Ревекка Абрамовна работала фельдшерицей-акушеркой в родильном доме. Была кухарка. Словом, была обеспеченная, наполненная трудами, интересная спокойная жизнь интеллигентной семьи. Так жили до революции.

Я попыталась изобразить схему наших родственников по линии Якова Львовича.

Так как дальше моя и Ленина жизни переплелись, то я расскажу, что знаю о семье Флоренских.

Дед мой по отцу Александру Яковлевичу Флоренскому, Яков Флоренский, был священником в селе Макарьевском Ветлужского уезда Костромской губернии. Говорят, что и отец деда был дьякон. Словом, потомственные «колокольные дворяне». Фамилию они получили при выходе из семинарии какого-то из предков, который, не имея еще фамилии, наверное, был выходец из крестьян[9]. Говорят, что он был такой здоровый и красивый, что его нарекли Флоренским от латинского слова «florens» – «цветущий». К нашему отцу оно вполне подходило. Он был большой, сильный, по-русски красивый с умными добрыми большими серыми глазами. Сначала о дедушке. Я его никогда не видела и бабушку тоже. Но почувствовала родственную связь при следующих обстоятельствах. Когда мне было 14 или 15 лет, отправил отец из Красноярска нас с братом Юрием на лето к своей сестре Елизавете Яковлевне в их поместье Отраду под Ветлугой и просил, чтобы нас свозили в Макарьевское. Он сказал, что мы должны посмотреть свою родину, хотя мы оба с братом родились в Сибири и сам отец прожил две трети своей жизни в Сибири и был страстным сибиряком. В Макарьевском мы были только один день, но оно мне запало в душу на всю жизнь. И когда я говорю «родина», я думаю о Макарьевском, а не о тех квартирах, которые мы меняли, – в Красноуфимске, Каинске[10], Бийске, Верном[11], Саратове, Москве, Париже, Уфе и др.




Макарьевское тогда уже было большим селом на высоком обрывистом берегу реки Ветлуги, окруженным сосновым лесом. Вечером того дня мы с Марусей, моей двоюродной сестрой, дочерью Елизаветы Яковлевны (она была старше меня лет на десять), пошли на берег. Берег обрывался отвесно в реку. Река текла широко и удивительно для меня (я могла ее сравнивать только с Енисеем) спокойно. В небе была полная луна, от которой с противоположного берега на наш стелилась широкая серебряная дорога. Через эту серебряную полосу плыла лодочка. На ней ехали двое парней и пели протяжную песню. Мы долго сидели на берегу, не в силах уйти. И даже теперь, когда говорят о русской природе, я не вспоминаю ни берез, ни Волги, ни Енисея, а вспоминается мне эта тихая река Ветлуга, и обрыв над ней, и сосновый бор рядом.

Дом был большой по деревенским масштабам. По широкому высокому крыльцу поднимались в большие сени. Направо дверь вела в «чистую половину», налево – в кухню. Дом был сложен (он, наверное, и сейчас стоит, хотя прошло с тех пор более 60 лет) из бревен толщиной в аршин[12]. Столы все были из досок толстых и не менее аршина шириной. Когда я одна вошла на «чистую половину», я остановилась, потрясенная прекрасной картиной (простительно, мне было 14 лет). Потолок, стены, пол, большой стол, лавки по стенам – все было выскоблено, все сияло чистотой, не было ни одной тряпочки, вообще никаких вещей, что бы говорило о присутствии людей (здесь много лет после смерти дедушки никто не жил). По стене шли три окна, небольших, затененных разросшейся вишней. Было сумрачно. На столе стояла ваза с налитым свежим медом. Сквозь одно окно сквозь вишни пробивался тонкий луч солнца, который падал прямо в чашу медом. Аромат старого чистого дерева и меда делал это зрелище еще прекраснее. Все это было таким русским! И да простят мне мои 14 лет, но я восприняла это все по меньшей мере как «чашу святого Грааля»[13]. Кроме комнаты с чашей было еще две комнаты. Все это разделено перегородками. Одна – небольшая спальня с большой двуспальной кроватью, тоже деревянной. Вторая – еще поменьше сразу у входа – «кабинет»: одно окно, письменный столик, стена, увешанная пучками лекарственных трав. Икон не было. Такой дедушка был священник. Одна картина: из кучи сваленных крестов человек выбрал себе крест и, согнувшись, его несет. Говорили люди, что, когда к нему приходили жаловаться на жизнь, он показывал на эту картину и рассказывал такую легенду… Один бедный человек уснул, и приснилось ему, что приходит он к Богу и говорит, что несправедливо тяжелый крест взвалил на него Бог, и он просит облегчить его существование. Тогда Бог сказал ему: «Иди и выбери сам себе крест, какой тебе понравится». Пошел человек выбирать крест. Возьмет один – непосилен, хотя и красив, другой – маленький, стыдно с ним показаться Богу. Наконец, нашел крест, который хотя и тяжел был, но как-то пришелся по нему. Пришел он к Богу и говорит: «Вот, нашел!» Бог велит ему прочитать сзади на кресте надпись. А там написано имя того человека. «Значит, не ропщите».

Посидела я на этой половине, посмотрела на все и точно душой прикоснулась к жизни ушедших людей. Бабушка умерла молодой, хотя оставила не меньше пяти детей. Трех дочерей я знала. Старшая, Александра Яковлевна Сперанская, была замужем за священником, в Ветлуге прожила всю жизнь. У нее было два сына: Владимир и Сергей Сперанские. Сергей умер в тюрьме, был белым офицером. Владимир умер недавно, оставил дочь Евгению Владимировну Наркину. Он был женат на своей двоюродной сестре – Вере Николаевне Гусевой, дочери Елизаветы Яковлевны Гусевой. Елизавета Яковлевна, жена Николая Васильевича Гусева, имела четырех детей – Веру, Марию, Владимира и Алексея. Алексей умер от туберкулеза, который получил в тюрьме. Владимир умер тоже нестарым от туберкулеза. От него осталась дочь Гусева Ирина, у которой есть дочь. Обе живут сейчас в Москве. Ирина, кажется, химик даже со степенью. Третья дочь, Прасковья Яковлевна Флоренская, после смерти бабушки в Макарьевском переехала жить в Ветлугу к сестре Елизавете Яковлевне Гусевой, муж которой соблазнил младшую сестру и, когда она дожидалась ребенка, отправил ее за границу. Вернулась она через два года с девочкой, якобы дочерью умершей подруги. Это и была Татьяна Николаевна Флоренская. После возвращения Прасковьи Яковлевны Николай Васильевич Гусев жил с ней в Москве почти открыто. Прасковья Яковлевна была любимой сестрой Александра Яковлевича и нашей с Леней любимой теткой. Леня считал ее святой женщиной. И еще у деда был сын Яков, то ли крестник, то ли еще кто, только о нем ничего не слышали, кроме того, что он был алкоголик и имел большую семью где-то под Ветлугой.

Последний сын Александр, дома его звали Сана, был самый способный и самый любимый младший ребенок в семье. Мать свою он плохо помнил, его воспитывала нянька, которая вела все хозяйство дома и была им вместо матери. Эту няньку я видела тогда же в Макарьевском, когда вошла на левую половину дома. Это была типичная русская изба. Большая комната. Слева несколько окон, по стенам широкие лавки из обычной плахи[14], около лавок большой длинный деревянный строганый стол, полати[15], огромная русская печь. Никаких ни занавесок, ни салфеток. Чистота и запах дерева. В углу сидела старенькая сухонькая старушка – нянька. Я ей отдала отцовские подарки – платок шерстяной и еще какие-то вещи. Она заплакала: «Как-то мой Санушка поживает?» Хозяйства уже не было никакого. За ней ухаживала какая-то женщина, а деньги посылал отец. Нянька открыла сундук и дала мне померить бабушкино подвенечное платье, тяжелое на подкладке на сиреневой, светлое с бантиком и шлейфом, хлопчатобумажное. Я померила, оно мне было впору – бабушка была, видно, такая же тонюсенькая, как я в 14 лет. Нянька сказала: «Возьми, тебе пригодится!» Из глубины прошлого все выплывает так ясно. И так печально. Забыла написать, что дед был, по существу, крестьянином, так как обрабатывал землю, сеял хлеб. У Якова Александровича (священника) был брат Григорий Александрович Флоренский – пчеловод. Его внучка Клюева Калерия Алексеевна живет в Ленинграде, у них две дочери. Еще два сына Якова Александровича Флоренского, Иван и Павел, оба умерли рано. Павел умер в Сибири, кажется, в Енисейске. Оставил ли детей – не знаю. Иван не был женат. Ни один из сыновей не стал священником.

Теперь о моем отце. Вырос он вот в этом доме в селе Макарьевское. Отец ему прочил «блестящую будущность» священника. Когда он кончил школу в Макарьевском или в Ветлуге, не знаю, его дед послал в Кострому в семинарию. Через несколько месяцев послушный сын вернулся домой и твердо заявил отцу, что не хочет быть священником и просит разрешить ему учиться на агронома. Предание не говорит, были ли дома споры, только дело кончилось тем, что отец уехал в Красноуфимск в агрономическое училище. Там он познакомился с Платонидой Ивановной Шевелиной. Лучшим другом его был Гончаров, усыновленный то ли писателем, то ли его братом[16] незаконный сын[17].

Мой прадед, Артемий Шевелин, был крепостным каких-то заводчиков на Урале. Он имел положение «крепостного на выезде», который работал где-то независимо от своего хозяина, но платил ему какую-то сумму. Человек, видимо, был предприимчивый – разбогател, выкупил себя и свою семью от помещика за несколько лет до освобождения крестьян. Его мать была калмычка. У Артемия Шевелина было два сына (об остальных детях не знаю – были ли): Иван Артемьевич – мой дед, и Константин Артемьевич. Жили они в г. Красноуфимске. Там была семья Горбуновых, у которых было две дочери: Наталья Михайловна и Елизавета Михайловна. Оба брата влюбились в этих сестер. Раньше такой брак был невозможен: как только один брат женился бы на одной из сестер, они становились свойственниками, между которыми брак был запрещен. Поэтому братья схитрили: в один день и час они обвенчались в разных деревнях. Иван Артемьевич имел стекольный завод, а Константин Артемьевич – золотой прииск под Красноуфимском. Происхождение этой их собственности я не знаю. От отца ли им досталась или приданое за женами получили – не знаю. Жили все в достатке, не больше, роскоши никакой не было. Старались учить детей в вузах. Обе семьи жили очень дружно, не только родители, но и дети. У Ивана Артемьевича и Натальи Михайловны, моих бабушки и дедушки, был один сын и пять дочерей, и у Константина Артемьевича с Елизаветой Михайловной – тоже. У обоих сыновья были старшие, остальные дочери. Все были одного возраста. Сыновья одного возраста, дальше дочери, первые одного возраста, вторые – одного и т. д.

Помню, в Красноуфимске я жила до 11 лет. Каждое воскресенье собирались то в одном доме, то в другом. Старики играли в винт[18], а молодежь, если это были студенческие каникулы, съезжалась из Питера домой, приезжали не одни, а привозили разных приятелей в гости. Спорили до упаду на политические темы. В комнате у младших сестер висел портрет Веры Засулич, хотя они сами считали себя социал-демократками[19]. Пели песни «Вечерний звон», «Вихри враждебные», но и «Коробушку» тоже[20]. В городе у обоих братьев были каменные дома. Дом деда моего Ивана Артемьевича стоял на углу улицы. Он был двухэтажный, солидный, кирпичный. Угол по той моде был срезан, на этом углу был балкон, чугунный, фасонного литья. Подпирался он черными чугунными фасонными столбиками. Я помню, как одна девочка подбила меня зимой лизнуть этот столбик, и я на нем оставила кусочек моего языка. Вверху был кабинет деда, большой зал с зеркалами, с чучелами волка и медведя (сейчас в этом доме музей, и медведь стоит у входа), с резными фигурками лошадей и всадников уральского литья. Паркет, ковер около дивана с креслами, столик, который был украшен сухими цветами, залитыми лаком, – бабушкино изделие, громадный рояль, который оживал, когда приезжали тетки на каникулы. Была парадная лестница, которая вела в парадный ход. Под лестницей была комната со сводчатым потолком – «швейцарская». Там никто не жил, а стояли сундуки с разными старыми вещами. Для меня эта комната была полным таинством. Когда туда уходили за чем-нибудь, я обязательно тоже бежала туда. Там открывались сундуки и вынимались какие-то старые платья, кружева, все казалось сказочным. Лестница была мраморная, у входа стоял медведь с блюдом для визитных карточек. Зал открывался по воскресеньям, когда бывали гости, на Рождество, когда была елка, ну и в каникулы. Вверху кроме зала были жилые комнаты. Их было пять. Был темный «буфет» – комната, где стояли бутыли в два или три ведра с «мадерой» собственного изготовления из лесной земляники, разные варенья, сахар «головами»[21], машинка для колки сахара и пр. Большая столовая с печкой, которую дедушка топил сам по вечерам.

Против печки стояла кушетка, и я всегда смотрела, как печка топится. Была комната для детей, детская маленькая комната, которая постоянно промерзала, под кроватью часто был «куржок» (изморозь). Была черная деревянная лестница в нижний этаж. Этот этаж строился как торговое помещение для торговли стеклянной посудой. Зал большой с выходом на улицу. Выход был всегда заперт, так как магазин так и не открыли. Эти комнаты почти всегда пустовали. После стирки там гладили. Мебели не было никакой. Мы с Юрием-братом там играли. Была большая кухня с печкой, плитой, с медными кастрюлями по стенкам, с большим столом, за которым обедали (питались) все служившие у деда: кучер, горничная, кухарка, нянька. Был двор, покрытый каменными плитами, на нем всегда лежали бочки с сульфитом (какая-то составляющая часть стекла[22]). Бегать по этим бочкам было большое удовольствие. Были конюшни для выездных лошадей и сарай для жителей над ним, квартира для кучера. На заднем дворе была баня. Дальше стоял одноэтажный, тоже каменный дом для сына Александра, который жил там со своей женой Евгенией.

В доме день начинался так. Часов в восемь просыпались мы с братом Юрием. В кухне вставали в это же время. Нам давали молоко с куском булки, которое с вечера стояло на столе. В десять часов вставали дедушка и бабушка. Был чай обязательно с оладьями и еще не помню с чем. Оладьи были маленькие кругленькие поджаристые. В воскресенье подавали купленные на базаре (воскресенье – базарный день) крендели, которые бабушка по одному клала на самоварную трубу, мы терпеливо ждали, когда поджарятся эти крендели. После завтрака дедушка занимался своими делами, бабушка вязала оренбургские платки. Мы были всегда предоставлены самим себе. В школу я ходила когда хотела, и то утром у меня спрашивали: «Лошадь заложить?» Школа была в десяти минутах хода. Я чаще всего говорила: «Заложить!» – и важно ехала в коляске. Учиться было легко. Книжек не было. Зато была масса дорогих игрушек. Я помню, мне подарили большую куклу с закрывающимися глазами, говорившую «папа» и «мама». Нас с Юрием разобрало любопытство, почему она говорит. Мы ее разобрали до основания. Потом устроили в старом «шкапу» в коридоре торжественные похороны. Словом, воспитанием нашим никто не занимался. Одеты были тоже кое-как. Когда приезжали тетки на каникулы, тут они начинали нас воспитывать, обшивать и т. д. Книг в доме было мало, были журналы: «Нива», «Русское богатство»[23], газеты. Помню у теток Вейнингера «Пол и характер»[24], потому что долго думала, какое отношение имеет пол, по которому ходят, к характеру. Читала я что попало. Однажды тетки обнаружили, что я читаю книгу «Старые девы»[25], которую взяли у соседей. В четыре часа был обед, всегда длинный, тяжелый, пельмени, сычуг – это прямые коровьи кишки, начиненные гречневой кашей с почками, – очень вкусно. После обеда дедушка садился за пасьянс в столовой, в доме наступала тишина, нас отправляли вниз. Там мы сидели, переводили картинки и грызли орешки. Дедушка сидел за большим столовым столом. С одной стороны стояло блюдечко с керосином, по другую сторону – стаканчик с «мадерой». В керосин дедушка верил, как в лекарство от всех болезней. У него на плешинке была жировая шишечка. Все время, что он раскладывал пасьянс, он массировал шишечку керосином и попивал понемногу «мадеру». В семь часов был чай, в двенадцать часов ночи был ужин, к которому в кухне готовились как к обеду. Опять были и пельмени, и жареные гуси и пр. Потом сразу ложились спать!

В посты ели постную пищу, в масленицу – блины. Я, помню, отказывалась пить молоко в пост, и бабушка меня убедила, что от черной коровы молоко постное. В Великий пост говели и исповедовались. Остальное время в церковь не ходили. Бабушка спускалась вниз два раза в неделю, в баню и в гости к другим Шевелиным через неделю. Выезжали весной на завод на дачу и зимой на ярмарку в Екатеринбург (Свердловск). Там дедушка заключал на весь год сделки на продажу стекла. Стекло было зеленоватое, дешевое, но местное население его предпочитало, так как, например, стаканы были очень крепкими. У нас с Юрием не было знакомых ребят. Мы росли одни. В школе у меня была подружка Сарра Куколева, дочь часовщика. Один раз только я была у нее и потом завидовала всю жизнь. Они жили, по сравнению с нами, бедно. Но она всегда была аккуратно одета. Видно было, что о ней заботятся. У нее были и картинки, и альбом, словом, все, что в то время имели девочки в школе. Меня баловали: пойдет дядя в магазин, купит двадцать одинаковых картинок, какой попало альбом – я чувствовала, что нет у меня материнской заботы. Дикарями росли. Один раз в год приезжал отец, тогда отпусков не было. Он иногда урывал несколько дней, чтобы повидать нас. Он работал в Сибири. Наша мать была в сумасшедшем доме. Наши тетки все считали себя большевичками, к отцу относились очень сдержанно, хотя он-то и ходил в ссыльных, а они не пострадали. Все пять сестер были крайне левых настроений, портрет Веры Засулич висел в их комнате, хотя они не были террористками. Однажды моя мать, молоденькая еще, увидела в окно хвост какой-то демонстрации и бросилась на улицу. Присоединилась к демонстрации и только тогда разобрала, что это монархическая демонстрация с портретом царя и с песней «Боже, царя храни!». Насколько я понимаю, революционность их была эмоционального характера. Дед с дочерьми не спорил – звал их «сосал-мократками». С одной из этих сестер Платонидой Ивановной и познакомился Александр Яковлевич Флоренский, от которых мы с Юрием и произошли.

Напишу еще о детях Ивана Артемьевича Шевелина, моего деда: сын и пять дочерей. Сын Александр, дядя Саша, имел среднее образование, должен был заниматься заводом, поскольку он был наследником. Помню, что отец его всегда нещадно ругал за пьянство и легкомыслие. Однажды он ему поручил приготовить для выставки на ярмарке в Екатеринбурге (или в Саранске – не помню) изделия завода. Саша занялся энергично этим делом и представил на обсуждение и утверждение образцы изделий завода: больше десятка урильников (ночные горшки) разного цвета, от аршина в диаметре до размера наперстка. Была гроза! Саша по-своему занимался «революционной» деятельностью. Высылали каких-то людей в ссылку из Красноуфимска, Саша нанял сколько-то троек лошадей с коврами и оркестром и проводил их до железной дороги. За это месяц отсидел в «каталажке»[26]. А другой раз был какой-то спектакль приезжих артистов, где был весь городской высший свет. У Саши был кучер, красивый парень с шикарными усами. Саша причесал его в парикмахерской по последней моде, нафабрил усы, надел шубу с бобровым воротником, дал билет в первый ряд и велел курить дорогую сигару. Тот не растерялся и свою роль сыграл на славу. Что было с дамами и девушками! Вокруг него ходили толпой. Пересудов в городе было много: «Кто такой?» Саша, насладившись всем этим, рассказал о своей шутке. Общество было оскорблено, приняв, как это и было, за насмешку. Саша был очень добрый, нас очень любил. Был кутила. Детей у него не было. Они с женой взяли мальчика, усыновили. Говорят, это был незаконный сын Саши. Он сейчас жив – Владимир Александрович Шевелин живет в Красноуфимске. Саша умер в Красноярске, когда отступал с белыми.

Старшая из дочерей Платонида Ивановна, по словам сестер, была очень заботливая, всегда возилась с младшими сестрами, читала им, занималась с ними. В то же время была франтиха и страстная танцорка. Она славилась лезгинкой, которую танцевала с князем Челокаевым, студентом сельскохозяйственного училища. В чем выражалась ее «революционная деятельность» – не знаю. Сама себя она считала социал-демократкой и была связана с подпольными организациями. В Красноуфимске у нее было два поклонника: Гончаров и Флоренский, два друга. Когда Гончаров сказал своему другу, что хочет жениться на Платониде Ивановне, Флоренский отступил в тень из дружеских чувств. Гончаров сделал предложение и получил согласие. Через несколько дней получил отказ, и так два раза. На третий раз Гончаров сказал, что кончит жизнь самоубийством, и, видимо, уже был болен. Была сыграна пышная свадьба. На другой день после свадьбы Гончаров слег и больше уже не встал, у него была скоротечная чахотка. Платонида Ивановна уехала в Цюрих учиться. То ли они боялись из‐за ее деятельности, то ли из‐за смерти Гончарова. Летом она приезжала, чтобы работать по борьбе с голодом, я не знаю, какой это был год. У нас была фотография, где она с деревенскими ребятами, школьниками, и со священником сидят перед школой. К зиме снова уехала в Цюрих. На каком факультете она училась – не знаю, как будто на естественном. Ей было в это время 21–22 года. Александр Яковлевич Флоренский работал в Сибири в городе Каинске Томской губернии, то ли будучи в ссылке, то ли уже освободившись, он написал в Цюрих, когда прошел траур по Гончарову: «Не хотите ли сменить Швейцарию на Каинск?» Платонида Ивановна, не раздумывая, бросила все, и бабушка привезла ее на лошадях с приданым. Бабушка сдала дочку Александру Яковлевичу и уехала. Началась их сибирская жизнь. Отец часто ездил в командировки. Мама занималась фотографией. Скоро родилась я, потом уже в Бийске – Юрий. Там на другой день после родов началось землетрясение. Папа был в командировке. Мама схватила обоих и, больная, выскочила на улицу. Начались ее болезни. Сначала обмороки. Потом душевная болезнь. Ее лечили в Петербурге. Мы с Юрием и попали тогда к бабушке с дедушкой. Мама несколько раз возвращалась домой. А потом уже ее окончательно поместили в частную клинику для душевнобольных в Перми. Она никого не узнавала, помнила, что у нее есть дочка Верочка и помнила еще Колю – человека, с которым танцевала лезгинку. Она жила в этой лечебнице до революции, а когда и как умерла, мы не знаем, так как между нами был колчаковский фронт[27]. Так печально кончила жизнь эта светлая душа – моя мать. Говорили, что она была настоящая красавица.

Вторая дочь, Лидия Ивановна, была необычайно добрая; была тоже большевичка. Вышла замуж за Чиликина Доментиана Николаевича. Он был совершенно не приспособленный к жизни человек – старовер. Был прапорщиком, потом ушел в отставку и стал счетоводом. Зато их дочь, Наталья Доментиановна Чиликина, живет в Свердловске, инженер, ездит по командировкам, хотя ей более шестидесяти пяти лет. Замужем за начальником какого-то отдела. Сын у нее Дима какой-то ученый в Свердловске.

Третья дочь, Вера, училась в Петербурге в каком-то высшем учебном заведении. Не кончила, сошлась с писателем Бибиком, он был на нелегальном положении[28]. Потом его арестовали, а она была долгое время психически ненормальная. Замуж больше не вышла. Умерла в железнодорожной катастрофе.

Четвертая сестра, Надежда Ивановна, училась в Питере, занималась революцией. Вышла замуж за восемнадцатилетнего бездомного паренька, который потом стал академиком Трахтенбергом. Вместе они прожили 60 лет, умерли в один год. У них осталась дочь Марианна Иосифовна Трахтенберг, замужем за Р. И. Вильнером, живет в Москве, работает в Президиуме Академии наук. Надежда Ивановна после революции работала с Крупской по беспризорности. Оба они потом вышли из партии и умерли беспартийными.

Пятая сестра, Наталья Ивановна, тоже училась в Питере, тоже не окончила вуза, так как вышла замуж за инженера Семенихина, жила в Свердловске, детей не имела, была беспартийная.

Все сестры были красивы. Особенно Платонида и Надежда. Уже при советской власти в какой-то свердловской газете была помещена статья «Сестры» (или «Пять сестер», что-то в этом роде), где описывалась деятельность сестер Шевелиных. Ни одна из сестер не занималась предпринимательством, как их отец. Все были интеллигентными. Среди этих хороших добрых людей мы росли любимыми беспризорными детьми. Отец видел, что дальше оставлять детей в таком блаженном безделье нельзя. Он женился на женщине, которая любила его еще до женитьбы на моей матери. Она кончила Бестужевские курсы, была учительницей в младших классах. Женщина неумная и недобрая. Нас с Юрием она сразу невзлюбила из ревности к нашей матери, и ее подруги оправдывали ее. Вот с ней-то и пришлось нам жить. Нам было очень плохо. Здесь мы тоже были по сути беспризорными. Правда, нас никуда не пускали, и лет до семнадцати я нигде не бывала: школа, уроки, чтение, и все. Даже в театре мы были всего несколько раз за всю школу. Это было в Красноярске. Туда нас увез отец, как только женился.

Красноярск был по тем временам совсем не захолустье. Это был губернский город. Был губернатор. Были две женские и одна мужская гимназии, учительская семинария, епархиальное училище, реальное училище. Был Дом учителя. Было Общество врачей. Было много ссыльной интеллигенции. Были большие мастерские. Было много купцов, купеческих контор, золотопромышленников, речников. Красноярск резко делился на три части: Центральную, Николаевскую слободу – Николаевку, и Качинскую слободу. В Центральной части жили купечество, администрация, интеллигенция. В Николаевке в основном жили рабочие железнодорожных мастерских. Она и располагалась за вокзалом. Там же жили и многие ссыльные. Качинская слобода была за речкой Качей, притоком Енисея. Это была обывательская часть города, там жили всякие ремесленники, мелкие торговцы. Но хулиганы тоже были оттуда. «Качинец» было ругательством в Красноярске.

Мы жили в Центральной части. За школьные годы мы переменили три квартиры, все в деревянных домах. Жили очень замкнуто. Я не помню, чтобы у нас были гости; нет, помню, несколько раз. Отец был гостеприимным человеком, а мачеха была нелюдимой. У Гинцбургов все было наоборот. Всегда были люди. Каждый день приходил вечером на чашку чая доктор Крутовский, друг Якова Львовича. Обсуждали вместе дела Общества врачей, так как один был председателем, другой – его заместителем (по-моему, по очереди). Часто бывали всякие ссыльные разных партий, больше народники и эсеры. Дети всегда присутствовали при всяких политических и других разговорах, видели много разных людей. У каждого, Лени, Бобы и Ани, были свои компании, всегда толкалась дома молодежь. Все трое учились музыке, занимались спортом.

Леня был азартнейшим футболистом. Словом, росли и воспитывались дети наших семей совершенно в разной обстановке. В гимназиях тоже было по-разному. Я училась в частной гимназии Ольги Петровны Ициксон. Она была крещеная еврейка. Поэтому ей разрешили открыть частную прогимназию. Это значит гимназию до седьмого класса. Это была молодая энергичная женщина, которая имела свой дом из восьми комнат и флигель. Дом она отдала под прогимназию, а сама жила во флигеле со старушкой матерью. Обучение было платное, плата была несколько выше, чем в казенной гимназии. Ольга Петровна пригласила учителей. Собственно, это были не профессиональные учителя, а просто образованные люди, главным образом неблагонадежные, ссыльные. Оплату за обучение клали в общую кассу, вычитали за содержание помещения и делили как-то между собой. Доставалось им очень немного. Моя мачеха там преподавала в младших классах, поэтому я знаю, что заработок был ничтожен. Старались поставить педагогическую работу лучшим и передовым образом. Мы не имели формы, ходили в суровых халатах, которые стирались каждую неделю. Учениц было по семь-восемь человек в классе. Вся наука нам подносилась в разжеванном виде. Я все схватывала с лету, поэтому дома мне надо было делать только письменные уроки. Работать я совершенно не научилась. Но слава о нашей гимназии шла как о передовом учебном заведении. Русский у нас преподавала Е. С. Шлихтер, коммунистка, жена будущего наркома земледелия Украины, историю – М. А. Еснова, коммунистка, которая преподавала историю не по Иловайскому, учебнику для гимназий, где история излагалась как история царей, а по Платонову[29], французский – коммунистка нелегальная. Словом, компания была симпатичная, но это не были педагоги. Желания у них у всех было много. Они много работали, а мы не работали, а только глотали, что нам давали.

Надзор, нелегальный конечно, за благонадежностью осуществляли священники. Они менялись. Мы в шестом классе, например, издевались над очередным: «Батюшка, я не верю, что на свете есть черт». – «Что вы, мисс Вера (он изображал из себя аристократа и звал нас «мисс»), значит, вы не верите в Бога, я вам принесу книгу, из которой видно, что злой дух существует». И принес-таки толстую черную книгу, где свидетельскими показаниями доказывалось существование черта. Эти разговоры из соседней комнаты услышала Ольга Петровна, вызвала меня и сказала: «Ты понимаешь, в каком положении находится наша прогимназия. Поэтому веди себя соответственно». Самодеятельность у нас как-то не ладилась. Создали кружок по естествознанию. Я делала доклад о Линнее. Кружок заглох. Стали издавать журнал. Я предложила назвать его «Без цвета, запаха и вкуса». Кажется, я же и редактором была. О чем писать? Хвалить скучно, ругать нельзя. Словом, после первого или второго номера журнал заглох, тем более что в журнале мужской гимназии, который редактировал Л. Гинцбург, появилась разносная статья по поводу нашего журнала. Слава богу, у них появилась безобидная тема – можно язвительно ругаться и не попадет. В театр меня редко пускали, когда мне было 12–13 лет, я видела братьев Адельгейм в «Гамлете» и слышала «Евгения Онегина». Моя дальнозоркость меня часто подводила. Я запомнила, как Адельгейм – Гамлет поправлял во время монолога вставные челюсти, а у Гремина на белых генеральских брюках была заплатка. В Красноярске, как во всех провинциальных городах, была Большая улица (официально она как-то по-другому называлась, кажется, Воскресенской), по которой по вечерам прохаживались граждане города. Там же были и гимназисты, реалисты[30], семинаристы, гимназистки. Гимназисты с реалистами еще дружили, но семинаристов презирали. Ходил такой анекдот. Идет семинарист. Сзади гимназист с гимназисткой. Гимназист громко говорит: «Вон идет бог ослов!» Семинарист оборачивается и говорит: «Ага, скотина, узнал своего господина!» На эти гулянья меня не пускали. Только один раз вечером с родителями я была на «Большанке», в 1913 году в день 300-летия Дома Романовых. Вдоль всей улицы по краю тротуаров горели плошки то ли сальные, то ли какие-то другие. Запомнилось, но впечатления не произвело. Жизнь текла спокойно. Казалось все непоколебимо устойчивым. Мы с братом переходили из класса в класс. Летом жили в деревне Базаиха на другой стороне Енисея в крестьянском доме. Мошкара и комары не давали жить спокойно.

Но вот началась мировая война 1914 года. Красноярск изменился. Появились пленные – венгры, немцы. Не знаю, на каком положении они были. Жили ли они в лагере и ходили свободно по городу или жили в городе. Были это молодые офицеры. Ухаживали за гимназистками. Потом многие женились на них и увезли с собой. Много среди них было музыкантов. Леня Гинцбург и его друг, талантливейший музыкант и вообще очень способный человек, Лева Козлов, тоже пианист, как и Леня, давали совместно с этими пленными концерты. Приезжали военные в отпуск. Стояли войсковые части, в которых офицеры, всякие сынки богатых родителей, избегали фронта. Публика эта была из Петербурга и Москвы, тоже вносила какой-то свой дух. Словом, все общество красноярское взбудоражилось. Только у нас дома все было то же.

В Сибири никогда не было антисемитизма. Просто мы даже не слышали об этом ничего. Но понаехавшая публика привезла эту заразу. В 1916 году в Красноярске был еврейский погром[31]. Я была в седьмом классе. Приходит кто-то из учителей и говорит, чтобы все бежали домой, что еврейский погром и могут разгромить нашу гимназию. Когда я шла домой, улица была пуста, ставни в домах были закрыты. Была тишина. Когда я подходила к нашему дому, то вдали увидела около какого-то дома небольшую толпу женщин и подростков, которые довольно вяло суетились. Около них стояли жандармы или казаки на конях, пересмеивались с ними и не думали их разгонять. Дома у нас было полно народа: знакомые и незнакомые евреи и Ольга Петровна в том числе. На окнах были выставлены иконы – все, какие можно было собрать. Люди и ночь провели сидя в креслах, на диване, стульях. Отец надел свой чиновничий мундир (который надевал один раз в год и который ненавидел и презирал) и поехал еще с какими-то людьми к генерал-губернатору, который принял их очень холодно, дал понять, что он сам знает, что надо делать, и не их это дело соваться в такие дела. Отец приехал возмущенный и расстроенный. У нас в это время прибегали домработницы и сообщали, что то там, то тут разграбили мелкие лавчонки евреев. Но ничего более серьезного не было, и этот «погром», видимо организованный «патриотическими силами», сам собой заглох. Бабы и мальчишки разошлись домой. Больше никогда, ни при Колчаке, никогда в Красноярске погрома не было. Тогда я узнала, что такое антисемитизм. Тогда это было преследование за иудейство – за веру, а не за национальность. Крещеный еврей имел все права. Это официально. А в быту было по-разному в разных частях России. В Сибири абсолютно не чувствовалось. Хотя в гимназию в казенную была еврейская норма. Леня Гинцбург попал в гимназию только потому, что приятель Якова Львовича у губернатора служил в канцелярии и устроил его сына сверх нормы.

В 1915 году нас с Юрием на лето отправили отдыхать в Ветлужский уезд Костромской губернии в имение Отрада, которое принадлежало мужу папиной сестры Елизаветы Яковлевны Николаю Васильевичу Гусеву. Там в то время жила сама Елизавета Яковлевна, ее сын Владимир, больной туберкулезом студент, Маруся и Вера – ее дочери. Вера была беременна, ее муж Владимир Сперанский, врач, ее двоюродный брат, был «на войне». Тогда так говорили, а не «на фронте». Вера ездила к нему на свидание летом, приехала, рассказывала, между прочим, как она купила там щуку на обед, и когда ее выпотрошили, там оказались два человеческих пальца. На меня этот рассказ произвел потрясающее впечатление. Так было воспринято конкретно отвлеченное понятие «война». Маруся занималась хозяйством: косила траву, заготавливала сено для коровы, занималась огородом. Меня сначала тоже привлекли к этому делу, но пришлось позвать врача, который запретил водить меня даже в баню, а тем более выполнять всякую физическую работу. По просьбе отца Маруся нас свозила в село Макарьевское, я уже написала об этом. Еще нас Маруся свозила на Черное озеро. Это место необычайной и таинственной красоты. Небольшое озеро, вокруг какие-то деревья склоняются. Вода как черное зеркало, по краям белые большие водяные лилии. Озеро было очень глубокое, вода очень прозрачная, видно было, как спускаются стены озера вглубь. Когда мы шли к этому озеру, проходили через болото. Помню, как было страшно прыгать с кочку на кочку, которая тут же уходила под воду. Среди этого болота были «окна» – открытые места по четыре-пять метров. В них можно было видеть, как спокойно расхаживают щуки с черными спинами и злыми мордами. Все это так не похоже на Сибирь. Самая коренная Русь – Кострома. Оставила я в Макарьевском часть своей души или, наоборот, Макарьевское мне вошло в душу – не знаю.

Я пишу с большим промежутком времени. Перечитывать каждый раз написанное не хочется, и я, наверное, повторяюсь. 1916 год мне запомнился потому, что мы, то есть мачеха, Юрий и я, жили на озере Ширá Минусинского уезда. Мачеха лечилась от нервов, а мы просто бездельничали. Курорт Шира тогда был совсем неблагоустроенный. Правда, там были небольшая грязелечебница и «Курзал» (это было длинное деревянное здание, где были по вечерам танцы, вечера самодеятельности, прекрасная библиотека, и был великолепный рояль, на котором каждый день утром упражнялся и играл Леня Гинцбург). Потом был Дом учителя. При нем было общежитие для учителей и столовая. Так как мачеха была учительницей, то мы кормились в этой столовой невероятно дешево. Помню, что каждый день были пироги, один вкуснее другого. Помню, там была молоденькая рыженькая учительница в ситцевом платье и молоденький учитель, который тоже отдыхал и одновременно заведовал библиотекой. Они влюбились друг в друга. Жениться они не могли, так как оба получали по 15 рублей в месяц. Если бы они объединились, завели бы корову, свинью и так далее, они могли бы жить на свои два жалованья, но в сельских начальных классах полагалось по одному учителю. Перевестись в среднюю школу они не могли, трудно было с вакансиями, да, видно, и образования не хватало. Он ходил ужасно печальный, а она все время плакала. Все им сочувствовали, но ничем помочь не могли. Лечебницей заведовал доктор Гинцбург, и все его семейство жило в хорошем доме при больнице. Сын Леня шестнадцати лет, всегда серьезный и задумчивый, много играл в курзале на рояле, и я иногда тихонько пробивалась туда и слушала. Я его побаивалась, и вообще мы были мало знакомы. За мной ухаживал студентик – сын золотопромышленника Ярилова. У него один глаз был желтый, а другой серый, оба яркие. Парень был очень образованный, симпатичный, но я без смеха не могла смотреть на его глаза. Там были и подружки, словом, я встречалась со многими людьми, узнала много судеб и впервые ощутила прелесть общения с людьми. Вылезла из семейной скорлупы, хотя давление мачехи было все время над нами. Раз в лето, кажется, в Ильин день на Шира приезжал священник и совершал сразу за весь год все свадьбы, крестины. На Шира не было церкви. Поэтому все церковные службы были под открытым небом. В этот день со всей округи приезжали местные жители. Как тогда говорили, полудикий кочевой народ. Помню, как венчали одну пару уже немолодых людей. Оба были босиком в холщовых домотканых одеждах. С ними стояли дети десяти, восьми и шести лет приблизительно, и грудной на руках у матери. Помню, меня поразило их забитое, кроткое выражение лиц. Священник что-то читал, ходил около них и махал кадилом. В этот же день был базар. Приезжало не так уж много народа. Помню только, как компания молодых женщин в пестрых длинных с оборками платьях разноцветного ситца с длинными рукавами, в платках шли к озеру купаться. Как шли, не останавливаясь, в чем были вошли в воду. Это было купанье или крещенье, не помню. Теперь это, говорят, замечательный курорт. Природа-то не изменилась. Это Минусинские голые холмистые степи. Только на одном холме кривая маленькая сосенка как-то жила и сопротивлялась сильным ветрам. С одного наиболее высокого холма было видно семь озер: шесть пресных и одно соленое – Шира. Озеро Шира 15 × 5 км с очень соленой водой. Я не знаю, не видела, чтобы в него что-то втекало или вытекало. Видимо, оно живет за счет сточных весенних вод и родников. Купаться в нем удивительно приятно. Вода такая тяжелая, прямо выталкивает тело, кажется, что можно пойти пешком по озеру. Однако каждый год кто-то тонул. Там были частые грозы со страшными ветрами. Во время бури озеро становилось страшным. Волны с белыми гребнями перескакивают через купальню, и кто окажется на лодках в это время на середине озера, рискует утонуть. И каждый год тонули.

2. Студенческие годы
Томск, Москва (1917–1926)

Наступил 1917 год. Все шло своим чередом. Только мы были старше на один год и перешли в следующий класс. Учение давалось легко. Голова была пустая. Забавлялись тем, что подсыпали попику чихательный порошок. И он сразу объявлял: «Это Флоренская?» И все сразу хором отвечали: «Флоренская». Словом, мы не подсыпали. Он был ко мне неравнодушен и все старался встать около моей парты. Мы сдвигали три ряда вместе, чтобы он не мог подойти ко мне. Читать молитву в начале урока [закона] божьего должна была только я. Словом, мы забавлялись как могли. И вот в феврале в класс входит растерянная учительница словесности и говорит: «Царь отрекся, уроков не будет», и ушла. Мы в полной растерянности посидели, посидели и пошли домой. Дома была тоже растерянность, хотя все и поздравляли друг друга. Но что будет дальше, никто не знал. Только я дома получила большую свободу и могла бегать на разные митинги. Помню, на базарной площади с утра до ночи стояли люди и слушали ораторов, я тоже слушала, но ясности в голове не прибавлялось. Откуда взялось столько подсолнечных семечек, не знаю. Только на площади ходить было мягко. Все щелкали семечки. У нас дома выписывали кадетскую газету «Речь». Там полностью печатались речи Керенского. Сколько красивых слов! Я зачитывалась с упоением.

Начались выборы в Учредительное собрание. В Красноярске было 24 списка. Список № 5 был большевиков. Первый, кажется, кадеты. Не помню, были ли монархисты, но были эсеры, национал-социалисты, октябристы[32] и еще много других. Вот тут митингам уже не было конца. Страсти бушевали. В семьях начались разлады на политической почве. Учащиеся средних школ «объединились». Я помню митинг учащихся в театре. Театр был битком набит. Руководил митингом студент Расторгуев, кажется, эсер. Надо было что-то делать. Решили бастовать. За предоставление самоуправления, за то, чтобы из класса выходить без спросу, против латыни, и еще много подобных требований. Мы постановили не бастовать, так как наша гимназия считалась «революционной». В школах проходили митинги, в которых выбирали представителей от учащихся в педсоветах. Леня Гинцбург и Лева Козлов были заводилами всего этого и заседали в педсовете и каких-то школьных организациях, не помню, как они назывались. У нас было все тихо. Ни в каких педсоветах мы не заседали. Гимназисты ходили в железнодорожные мастерские, предлагали свои услуги в революционной работе, не очень представляя, что и как делать. Я тоже один раз ходила, но быстро сообразила, что это нелепо. Правда, я даже начала вести ликбезовский кружок с работницами железнодорожных мастерских. Но оказалось, что он был организован кадетской партией, и парень, который меня устроил, получил деньги за мою работу. А я-то думала, что работаю на «революцию». Основные занятия: ходили в школу, учили уроки, читали газеты. Переписывали всякие политические новости. Учителя не знали, что делать. Гимназисты и гимназистки на них смотрели надменно. Всю эту энергию надо было кому-то куда-то направить.

Нашелся такой человек – Лев Ефимович Козлов, землемер, отец Левы. Он вместе с Ревеккой Абрамовной Гинцбург, матерью Лени Гинцбурга, организовали Дом юношества. Наши большевики-учителя и ссыльные большевики, такие как Шлихтер, пропустили это дело. Им было, конечно, не до юношества. Леня и Лева, и я тоже, были в правлении Дома юношества. Я заведовала какой-то секцией, видимо для декорации, так как Лева увлекался Оскаром Уайльдом, а у того сказано, что «женщины – пол декоративный». Леня успевал все: очень много читал серьезных книг, много работал в Доме юношества, делал там доклады по экономике, преподавал латынь в нашей гимназии (я была уже в казенной) и учился на одни пятерки. Только по космографии была четверка. Да еще музыкой занимался и давал концерты. Ну и еще крутил роман. Однажды мы с ним поехали гулять на «остров». Кругом Енисей, песок, солнце, а он читает мне «Капитал» и с азартом разъясняет то, что, он думал, я не понимаю, а я просто слушала только голос. Успевал помогать отстающим. Сколько может человек вместить?

Дом юношества просуществовал года три. Мы уже уехали учиться в Томск, наши младшие братья там работали: Анатолий Козлов и Борис Гинцбург тоже там что-то делали. В наше время в неделю несколько раз мы слушали доклады разных деятелей и делали свои доклады. Я не помню, чтобы я хоть раз выступала, а Леня постоянно. Лев был талантлив, но ленив. Дом юношества был отдушиной для энергии учащихся. Сейчас пишу, что это была организация молодежи народнического толка. Мы не очень разбирались. Все нам казалось «революционным». В Николаевке была организация рабочей молодежи. И я помню, как стал вопрос об объединении этих двух организаций, но, во-первых, это были два разных конца города, и после работы тащиться через весь город в Дом юношества было трудно. Да и народ-то был разный. Словом, объединение не состоялось, и не по нашей вине. Не захотели они. Под Дом юношества было отведено большое помещение, было несколько комнат. Или это была, пожалуй, какая-то школа, а вечером был Дом юношества. Почти все вечера я проводила там. Не столько занимались, сколько просто болтали. Был рояль, но танцев не было – несерьезно. Была столовая, где Ревекка Абрамовна из огромного самовара разливала чай. За длинным столом, видно, школьным, стояли десятки стаканов и огромный поднос с кусками свежего пшеничного очень вкусного хлеба и сахар. Стоил стакан чая с сахаром и с огромным куском хлеба 10 копеек. Я имела очень редко возможность купить его, так как мачеха считала, что карманные деньги портят детей, а на самом деле от скупости. И я не имела даже десяти копеек. Когда же собирались ехать в какой-нибудь по-теперешнему «поход», я должна была отказываться, так как не имела 20–30 копеек, а просить не хотела, мне же было уже семнадцать лет. Отцу не хотела говорить, гордость не позволяла! Леня, конечно, не подозревал ничего. Так во мне укоренились и дикость, и необщительность. Леня же был вечно в движении, ходил на Столбы[33], выручал из лагеря военнопленных студентов, бывших ранее в «белой армии». Словом, был юношеский деятель № 1. И еще успевал ухаживать за мной. Это значило вечерние прогулки по берегу Енисея или на «Остров». Ходила я с ним и на Столбы. Тогда тоже мое сердце не особенно позволяло мне много ходить. Леня читал массу книг. «Капитал» Маркса он еще тогда, наверно, выучил наизусть. Я же тоже читала, только всякую «беллетристику», как тогда говорили.

Так прошел 1917 год, начался 1918‐й. Мы хоть и жили во время революционных потрясений, но как-то все время в стороне, как будто нас это не касалось. Хотя газеты читали, все обсуждали, сами же жили своей жизнью: гимназия, уроки, Дом юношества. Я перешла в восьмой класс казенной гимназии, так как в частной было только семь классов. В этой гимназии мы с моей подругой Леной Кондратьевой очень выделялись своей начитанностью и воспитанностью, так нам учителя говорили. Мы все время получали пятерки. Но сама я чувствовала, что что-то не так, что мы оторваны от жизни, что там идут какие-то подпольные кружки, что кроме гимназии у гимназистов есть другая жизнь. Я же была дисциплинированной и знала, что мое дело учиться, и, хотя я не очень старалась, пятерки шли исправно. После окончания частной гимназии я получила золотую медаль. И к окончанию восьмого класса тоже. Леня получил серебряную, так как у него по космографии было четыре. Сейчас я посмотрела свой аттестат за семь классов. Он подписан несколькими учителями, первые три из них были большевиками. Но никогда мы от них не слышали о существовании коммунистической партии.

Весной 1918 года нам с Леней было по 17 лет. Нужно было решать вопрос: что дальше; что надо ехать в высшее учебное заведение – сомнений не было. Только куда? Что в Томск, где старый университет, тоже сомнений не было. Для Лени, который был увлечен Марксом, тоже сомнений не было – экономика и право. Я же ничего не знала. Папа сказал: «Сама решай», и все. Я в растерянности стала советоваться с Леней. И мы, мудрецы в семнадцать лет, решили, что я должна окончить исторический факультет. Там было отделение вроде философского, и тогда я пойму «смысл жизни» и окончу второй, который мне больше подойдет: медицинский или технологический институт. Это решалось в то время, когда шли бои. Словом, поехали.

Леня уехал раньше. У него в Томске была тетка Анна Львовна Домбровская, которая имела квартиру из трех или четырех комнат. Сдавала их студентам с пансионом, трое из этих студентов были ее племянниками: Аня, Леня и Боба Гинцбург. И были еще два-три великовозрастных студента – большевики-подпольщики, скрывавшиеся под видом студентов. Был такой Цитоль, потом при советской власти был директором банка во Владивостоке, и, кажется, Гоникман, который в 1933 году сел и пропал. Еще там одно время жили два сына Анны Львовны: Слава (Вячеслав) и Виктор Домбровские. Слава был большевиком, сражался в Средней Азии с басмачами, потом был в Ленинграде заместителем председателя ЧК, в 1937 году расстрелян. Младший Виктор был врачом – невероятных способностей человек, окончил медицинский институт между делом – авантюрист первой марки. В то время он был адъютантом у Авксентьева, который был тогда председателем Временного Всероссийского правительства (Уфимской директории)[34]. Мы с Леней как-то попали на собрание, где выступал Авксентьев. Витька был весь в аксельбантах. Он был красавец, стоял около Авксентьева, его охранял. Было много профессоров и студентов. Профессора хлопали, а мы, стоя на стульях, свистели и орали. Вот такой Ноев ковчег была эта квартира. Потом еще привез Слава своей матери свою очередную жену с ребенком. Это была очаровательная маленькая женщина, кончившая Смольный, по-французски говорила как истинная француженка. Слава ее привез и, видимо, больше с ней не встречался. Она потом вышла замуж за одного из Славиных сослуживцев. Потом, спустя многие годы, когда жил в Ленинграде, он вспомнил, что у него есть дочь (она тоже жила с родителями в Ленинграде), послал за ней сотрудников НКВД. Дома девочка была одна. Ее пригласили в машину и увезли к Славе (я не помню его полное имя). Он спросил, помнит ли она, что он ее отец, и продержал несколько часов. Дома был ужас: «Увезли дочь в ЧК». Дочь благополучно вернулась. Но каковы нравы!

Слава в Ленинграде слыл меценатом. В его роскошной квартире было полно книг, которые он не ходил по магазинам покупать, а ему доставляли на дом списки вышедших книг, и он себе выбирал. У него был прекрасный рояль, собирались разные музыканты. Он сам играл на рояле, бывал и Шостакович, бывал и Маршак. Словом, был салон. Попробуй не принять приглашение от заместителя начальника НКВД. Салоном руководила его жена Груня. У них было два сына. Они и сейчас в Ленинграде. Груня работает в редакции какого-то журнала. После расстрела Славы в 1937 году и более десяти лет лагерей, когда Груня вернулась в Ленинград, все, кто бывал у них, отвернулись от нее. Маршак даже не принял ее. Sic transit gloria mundi![35] О Славе много можно рассказывать. Это продукт своего времени. В начале революции он громил в Средней Азии басмачей, укрепляя советскую власть. Потом работал в ЧК. Власть имел огромную. Помню его такие высказывания: «Мы раньше считали, что рабочий не может быть контрреволюционером, теперь мы так не думаем». «Неужели вы думаете, что мы (т. е. ЧК) позволим руководить страной этому старику (т. е. Калинину)?» «У меня сидит (в ЧК) изумительно интересный и талантливый юноша. Когда я очень устаю и могу отдохнуть, я его вызываю, и мы ведем долгие беседы на самые разные темы. Но, увы, придется его расстрелять – он анархист».

Все это было потом, а когда мы приехали в Томск, он был в Средней Азии. Томск был студенческим городом: технологический институт, университет, консерватория. Общежитий для студентов не было. Все, что можно было сдавать, сдавалось студентам. Особенно в районе вузов. В квартире, где жил Леня, у Домбровских было битком набито. Это был второй этаж. Внизу тоже было полно студентов. Там были студентки-медички. Леня учился на юридическом факультете и в консерватории. Трудолюбие его было потрясающим. Перед экзаменами в консерватории он по многу часов не вставал из‐за рояля. И нижние медички послали ему письмо, в котором умоляли дать им хоть немного житья днем и спать ночью. На выпускном экзамене он играл Сен-Санса, и консерваторское руководство прочило ему большую музыкальную будущность, а он все-таки стал юристом и никогда не жалел об этом.

Это было время колчаковщины. В университете преподавало много петербургских профессоров, известных ученых: Хвостов, Любомудров, Протасова. Они от революции бежали в Пермь, из Перми – в Томск. И тут их настигла советская власть. Они боялись, но их не трогали. Работать эти профессора умели. Работали на совесть. Учиться было у кого. И студенты учились. Первый год еще были частные столовые – родители посылали деньги, жили сытно. Но потом, при вступлении Красной армии в Томск[36], исчезли все базары, деньги колчаковские были уничтожены. Мы были фронтом отрезаны от Красноярска, где жили родители, питались в организованных студентами студенческих столовых, в основном «шрапнелью» – отваренной перловой крупой. Частенько нас называли «голодными индусиками», но мы не унывали. У нас были любимые профессора, на лекциях у которых ломились аудитории. А были и такие лекции, что, хотя читали их известные ученые, там было по два-три человека, и все-таки они читались. Леня был любимым учеником по римскому праву, так как блестяще знал латынь и его увлекали сила логики и лаконичность излагаемых мыслей. Он был любимым учеником у профессора Фиолетова. Кроме консерватории и юридического факультета он ходил на все лекции Сергея Иосифовича Гессена – самого нашего любимого профессора. Это был еврей маленького роста лет сорока, абсолютно плешивый, в пенсне, курносый и с ужасным тиком лица. Каждые 20–30 минут его лицо сжималось, съезжало на сторону и тут же расправлялось. Он всегда был, как и прочие петербургские профессора, в прекрасно сшитом петербургскими портными сюртуке и черном галстуке, потому что лекции – это были не будни, а события. Так и мы относились к этим лекциям. Гессен читал историю философии, этику, логику, педагогику. Эти лекции он читал в самой большой аудитории. И она всегда была переполнена студентами со всех факультетов, и даже из Технологического института. Кроме того, он так же, как и другие профессора, вел семинары. Леня, и я с ним тоже, были на всех семинарах Гессена. Кроме того, Леня был на семинарах юридических, а я у Любомудрова по истории России XII века и, кажется, XIV века тоже, уже не помню. С каким вниманием, уважением, интересом, добротой относились к нам, студентам, эти профессора. Мы бывали у Гессена дома. Помню, он раздобыл где-то гуся и пригласил нас, несколько человек студентов, на этого гуся. У него была жена – дочь известного петербургского ученого Минора, такая же, как ее муж, глубоко интеллигентная. Пригласила нас очень приветливо. Жилось им трудно, было у них два сына лет десяти-одиннадцати. По своему мировоззрению он был «неокантианец», как мы говорили. Мы упивались его лекциями и очень его любили. Однажды мы его огорчили. Это было еще при Колчаке. Мы пришли на лекцию Гессена и сели в последние ряды амфитеатра аудитории. Пришел Гессен. Взбежал на кафедру. В это время все сели. Остался стоять Леня, он сказал: «Сегодня Первое мая, весь трудящийся мир празднует, нам нужно отменить занятия». Гессен подумал и ответил: «Думаю, что это не повод для отмены занятий. Нужно учиться. Я никого не держу – желающие могут выйти». Встали пять или шесть студентов. Это были его лучшие ученики. Потом они стали или, вернее, уже были коммунистами, ну и я с ними не столько из «сознательности», сколько потому, что раз протестуют, то, значит, и я тоже. Да еще и отстать от Лени не могла. Гессен никогда нам это не вспомнил, и никаких репрессий не было.

Прошло более половины века. Поэтому вспоминаются разные отрывочные события. Привести их в какую-то систему трудно. Можно было бы порыться в разных документах, восстановить даты. Тогда я совсем не соберусь ничего написать, это ведь не очень важно.

Когда мы приехали в Томск, там существовал Студенческий дом. Кажется, он назывался Красным. Нет, это ведь было при Колчаке, этого быть не могло. Организовал его студент-медик Кронид Белкин. Он был эсер. Он был еврей маленького роста с гнойным плевритом, поэтому немножко кособокий и в очках. Неукротимой энергии человек. Энергия его была направлена в основном на помощь студентам: талоны в студенческую столовую, пайки хлеба. Доброты был необычайной и жизнерадостности тоже. Его судьба похожа на судьбу всех эсеров. Был 10 лет в лагере. Вышел. Написал диссертацию на тему вроде: «Дистрофия при лагерном режиме». Его снова посадили. После второй отсидки его Леня встречал в Москве, а потом мы не знали о его судьбе. В этом Студенческом доме мы с Леней работали в библиотеке. Это было начало нашей трудовой деятельности. Об этом Студенческом доме я больше ничего не помню. Мы учились, работали в этом Студенческом доме, знали, что наступает Красная армия, что к Томску приближается фронт. Слышали, что каппелевцы[37] ловят подозрительных студентов и порют их, что расстреливают рабочих и топят их в реке.

Леня мне рассказывал, что они в доме Домбровской, где он жил, собираются на спиритические сеансы, а когда я попросила мне показать, что они делают, он категорически отказался. Я этому значения не придавала. Спустя много лет я поняла, что это был какой-то подпольный кружок большевистский, потому что Лене поручали передавать какие-то подпольные деньги. Поток жизни закрутил, и столько было событий, я так и не вспомнила и не собралась у него спросить, что это они там делали тайком от меня.

Фронт приближался. Зима того года была лютая. С фронтом приближался сыпной тиф. Мы, студенты, как-то устраивались с бытом, еще обходились. А вот неприспособленным, неустроенным, особенно без жен, петербургским профессорам было очень плохо. Умер известный ученый Хвостов, не помню, что он читал. Умер талантливый молодой литературовед Красногорский. Сыпной тиф свирепствовал по всей линии железной дороги, по которой отступали белые войска. Отступали и по железной дороге, и на лошадях по тракту. Сыпняк и мороз убивали людей десятками тысяч. Вместе с белыми бежали и чиновники, такие как прокурор, банковские служащие и пр. Помню, что из Красноярска уехала семья моей школьной подруги Нины Шрамковой, и вся семья в вагоне замерзла где-то на полустанке. Войска, одетые в шинели, голодные, больные, среди них много только что мобилизованной молодежи – беспомощных гимназистов. У Лени в классе осталось только два человека, остальные были мобилизованы и погибли. Наступающим было не намного легче. Ведь они шли по стопам за больными, и тифозные вши им оставались, да и одежда была – шинели (а не полушубки).

Мы с Шурой Сидориной, моей подругой по курсу, снимали маленькую комнату по Преображенской улице. Вторую комнату снимали два студента. А хозяйка, вдова с двумя детьми, работала на железной дороге в управлении бухгалтером. Накануне вступления Красной армии в Томск приходит к нам Леня и говорит: «Идите на базар и покупайте себе продукты на все деньги, так как с приходом Красной армии они будут аннулированы и вы останетесь без продуктов». Я все-таки оставила денег «за право ученья», которые были отложены на это дело. А на базаре осталось только топленое масло, которое уже никто не брал, так как вещь была бесценная. Мы все деньги истратили на это масло. Потом уже, после переворота, когда можно было только менять вещи, мы сменяли свои крестики, что нам были повешены на шею при крещении, на картошку и весь остаток учебного года питались этим. Наши соседи студенты все время что-то бегали по коридору, видно, тоже запасались. Ночью вдруг стук в дверь. Студенты закрылись на крючок, а мы с хозяйкой пошли к двери. «Откройте, хозяюшки, нам переночевать, мы – Красная армия». Открыли мы двери. Вошли человек десять молодых ребят, которые боялись шуметь, чтобы не разбудить детей. Попросили самовар. Хозяйка поставила. Они попили чай со своим хлебом. Мы им предложили масла. Они отказались. Улеглись спать в коридоре на грязном полу в обнимку с винтовками и сразу заснули. Все были безмерно усталые и замерзшие. Утром рано, мы еще спали, они ушли. Утром нам хозяйка рассказала, что у студентов ночевали несколько белых офицеров. Они ночью выставили окно, и все тихонько убежали. Утром все разошлись кто куда. Я осталась дома мыть голову (хозяйка ушла на работу, дети – в школу, Шура – на лекции), точно ничего не случилось. И только я помыла волосы, еще не вытерла их, стук в дверь. Входит командир вчерашний и говорит: «Простите, пожалуйста, я не оставил ли здесь красную маленькую книжечку?» Я говорю: «Не знаю, может быть, вы ее уронили в кухне, когда спали». Мы пошли в кухню. Там ничего не было. Я говорю: «Подождите, я поищу под столом». Не дура ли? Он даже испугался, сказал: «Нет, нет» – и быстро пошел к выходу. Сказал, что придет потом, и не пришел. Я до сих пор помню его милое задумчивое лицо.

Ближе к весне мы как-то пошли с Леней на кладбище. Оно было близко от университета, большое, похожее на лес. Огромные толстые деревья, мы гуляли по окраине и совсем не думали о покойниках. И вот идем мимо какого-то строения – сарай без одной стены, просто длинный навес. Я шла, опустив глаза, и что-то, наверное, болтала. Слышу, Леня молчит. Я подняла глаза, и мне показалось, что с полу до крыши, выше меня ростом сложены штабелем не то бутылки, не то еще что-то донышками наружу. Я подошла ближе, сердце остановилось от ужаса. Я не могла поверить своим глазам. «Что это?» – я спросила у Лени. Он сказал: «Это трупы». Они были голые, аккуратно сложены в штабели головами внутрь сарая, а ногами наружу. И пятки, пятки, ступни. Я побежала вперед. Это была армия, наверное, все вместе: и белые, и красные. Морозы были около 50 градусов, хоронить было невозможно, вот они ждали тепла. Белая армия – остатки колчаковцев, каппелевцы, – дошли еле живые и были уничтожены по частям преследующей их Красной армией.

Кто дошел до Красноярска, дальше идти не могли, было 50 градусов. Тут они и остались, что с ними сделали – не знаю. Знаю, что огромное количество было посажено в лагеря. Однажды Яков Львович Гинцбург, отец Лени, получил письмо от московского или петербургского (не помню) профессора Браудэ. Он просил разыскать его сына, мальчишку, где-то в Белой армии. Разыскать в этой каше было трудно, но все-таки нашли. Когда Леня и Боба ходили в лагерь военнопленных носить этому пареньку передачу, он был болен сыпняком, но все-таки выходил к проволоке, через которую ему передавали передачи. Это был очень интеллигентный не то гимназист, не то студент, мобилизованный белыми. Он начал поправляться, стал греться на солнышке. О нем хлопотал в Москве отец, в Красноярске – Яков Львович. Все надеялись, что его вот-вот выпустят. Когда пришло разрешение его выпустить на волю, в живых его уже не было – он умер от дизентерии. Сыпной тиф косил и мирное население.

С 1914‐го по 1921 год сначала с немцами воевали, потом в еще более ожесточенной Гражданской войне убивали друг друга. Семь лет. Гибли молодые мужчины – цвет нации. В 1937 году Сталин убивал то кулаков, то интеллигенцию, то партийные кадры. Это тоже сотни тысяч, кто их считал!! И каких людей! Потом война 1941 года, кто-то сосчитал 20 миллионов, и больше. Тоже цвет народа – молодые мужчины. Как же возродиться русскому народу? Недаром так много женщин без мужей, так мало детей родится. Жестокий век. Сейчас растут дети здоровые, ухоженные, но жестокие – доброта совсем не добродетель. И слово «честь» что-то не встречается. Понятно – их родители выросли в эпоху, когда слова «ненависть к врагу» и «бдительность» были самыми обиходными, а понятия эти были самыми официально одобряемыми. Причем под «врагом» понимался каждый, кто чем-нибудь не угодил кому-нибудь. Доносительство считалось доблестью. Но пора остановиться. Для описания этой эпохи нужен талант Солженицына. Забыла только написать о страхе, пронизывавшем всю жизнь. Боялись говорить даже с женами и детьми. Дети доносили на отцов. Все это сказывается до сих пор, и в молодежи даже. Разве люди говорят все, что думают? Эти рассуждения я никак не могу кончить.

Вернусь к своему повествованию. Сразу изменилась вся жизнь. Базары опустели. Крестьяне не хотели брать деньги. Можно было только менять вещи. Помню, как одна краснощекая дивчина ездила на возу картошки от дома к дому и спрашивала за воз картошки обручальное кольцо. Все это неустройство нас мало волновало. Летом мы поехали домой в Красноярск. Железные дороги работали плохо: шли составы, битком набитые солдатами. В Тайге[38] мы должны были сделать пересадку. Кроме как в солдатскую теплушку мы никуда не могли сесть. Мы залезли в теплушку. Там были солдаты всех возрастов. Это была не организованная воинская часть, а солдаты, хотевшие одного – попасть домой. Были это демобилизованные или дезертиры – не знаю. Они почти не разговаривали, бесконечно усталые, они спали. Просыпались, чтобы выпить кипятка с куском хлеба. На нас никакого внимания не обращали. У нас был маленький кусочек нижней нары, куда мы втискивались, отгораживаясь от солдат своими вещами. Днем открывали дверь, и мы могли смотреть на белый свет. Вдоль насыпи валялись сброшенные под откос целые составы, в основном теплушек. Вообще, классных вагонов[39] было не заметно. Везде были теплушки. Теперь уже никто и не знает, что такое «теплушки». Это были товарные вагоны, в основном скотские, в которых сделаны были нары в два этажа. Зимой в середине горела железная печка «буржуйка». Тоже, наверно, никто не знает этого слова. Это железная печурка, сделанная из бочки из-под горючего, с трубой тоже железной, выведенной наружу. Она давала тепло, пока в ней был огонь, и обогревала только середину вагона. Двадцать лет спустя Леня ехал в качестве арестанта через всю Сибирь вместе с уголовниками, которые занимали места около «буржуйки», а «58-ю статью» сгоняли к стенкам. Мы ехали летом. Печка не топилась.

Благополучно добрались до Красноярска. Там все изменилось. Отец был в Омске на большой работе. Начальник ЧК за излишнюю жестокость был, говорили, расстрелян. Я не помню его фамилии. На Часовенной горе еще были лагеря, по-моему, уже только офицеров, с которыми разбирались, а солдат уже распустили. Было голодно, меняли вещи, кругом Красноярска были все-таки богатые села. Как-то стало спокойнее. Железная дорога работала, хотя и с перегрузкой. Но дорога на Москву была возможна. Дом юношества после прихода Красной армии был передан комсомолу, то есть его инвентарь, библиотека. Так как помещений не было, Дом юношества работал по вечерам в помещении Землемерного училища. Членам Дома юношества было предложено вступить в комсомол. Некоторые вступили сразу, например Лиля Франкфурт, другие – немного погодя. Многие остались беспартийными. Остальные главным образом разъехались по учебным заведениям в другие города. Сколько мне потом приходилось встречать членов Дома юношества – все получили высшее образование. Многие стали профессорами: Анатолий Козлов, Костя Потарицкий – геологи, Гинцбург Борис – механик, Гинцбург Леонид – юрист. Многие кончили Томский технологический и Томский медицинский. Но очень много мобилизованных и вообще всех учащихся гимназистов погибло в белых войсках. Многих погубил тиф.

Мы с Леней сразу же после прихода Красной армии решили ехать во что бы то ни стало в Москву и оформляли мне перевод в Московский университет на четвертый курс историко-филологического факультета. Леня переехал уже как аспирант, кажется, Фиолетова. Все петербургские профессора, которые бежали от «красных», теперь переехали в Москву. Билеты на железную дорогу было купить невозможно. Отец Лени, врач, достал какую-то «бронь» в международный вагон[40]. Первый и последний раз в жизни мы ехали в международном вагоне.

Доехали мы до Омска, где я хотела встретиться с моим отцом. А Леня слез за компанию. Помню, как я приехала в Омск: уже кончился рабочий лень. Я нашла учреждение, где работал отец. Помню, иду длинным пустым коридором, а наверху идет человек с рыжеватой бородой до пояса. Отец всю жизнь до этого ходил бритым. Только столкнувшись совсем близко, мы узнали друг друга. «Почему у тебя такая борода?» – «Дал себе слово, что, пока большевики у власти, не буду брить бороду». – «Но ведь ты такую большую ответственную работу ведешь, для кого?» – «Для народа». Через месяц он ее сбрил. Жил он при конторе в комнатушке. Было у него только солдатское одеяло. Вместо подушки было белое березовое гладкое полено. Он, как ответственный работник, получал паек: табак махорку, нитки, иголки, пуговицы и еще подобную дребедень, которую на рынке меняла на продукты уборщица. Он был очень здоровый человек. Большой и по-русски красивый. Большие серые глаза, умные и очень добрые, высоченный лоб, нос правильной формы. Он весь излучал доброту. Видимо, он не хотел обращаться ни с какими просьбами к мачехе, а она не догадывалась ему послать белье, подушку, одеяло хотя бы. Снабдил нас отец деньгами, мы поехали в Москву. Приехали. Москва мертвая. Ходят один-два маршрута трамваев, «Аннушка» по кольцу А и, кажется, по кольцу Б, и все. Сесть могли только молодые и сильные. На дверях гроздьями висели мужчины. Женщины не отваживались.

Леня поселился у своего троюродного дяди Моисея, старого холостяка, у которого были две маленькие комнаты, запущенные до невероятия. На окне примус. Что это за аппарат, теперь никому не известно. Это был резервуар с керосином, керосин нужно было поршнем выкачивать наружу, зажигать, и он тогда горел розеткой. Этот аппарат невероятно часто портился и иногда взрывался. На таком сооружении готовила почти вся Москва. Вся квартира дяди была прокопчена. Но это была крыша над головой, и приветливый человек рядом. Все это находилось в Мыльниковом переулке в районе теперешней улицы Кирова. Я же с письмом от отца приехала на Остоженку, в Бутиковский переулок (кажется, так). Там был дом от фабрики Бутикова. Это была старая фабрика прошлого века, которая вырабатывала сукно. Ткацкая фабрика. За углом была сама фабрика и огромное общежитие рабочих, главным образом женщин. Я была в одной из комнат. Это, собственно, не комната, а целый этаж, не разделенный перегородками, где стояли кровати, разделенные тумбочками. Под каждой кроватью стоял чемодан или сундучок. Покрыты кровати были по-разному. В основном пестрыми одеялами, сшитыми из лоскутов. Деньги к тому времени не имели цены, считались на миллионы. Пайки были ничтожны. Поэтому работницам, кроме зарплаты, выдавали «натуру», то есть отрезы сукна. Они их продавали за баснословные деньги. При этой фабрике были курсы по художественному ткачеству, которыми заведовала сестра моего отца, моя тетка Прасковья Яковлевна Флоренская – тетя Паня. Эти курсы существовали еще до войны 1914 года. А когда я приехала, это была одна фикция. Не было материалов, и учиться было не для чего, так как работы на фабрике сворачивались. Однако должность заведующего и какое-то число учеников числились. На них получали хлебные карточки. Меня тоже зачислили на курсы секретарем. Я тоже стала получать какую-то карточку, хотя даже не видела помещения курсов. Так перебивались кто как мог. Тетя Паня занимала в одном из Бутиковских домов комнату, большую, метров 25–30. Там жили сама тетя Паня, ее дочь Таня и Николай Васильевич Гусев, фактический уже много лет (25–30) муж тети Пани и отец Тани, формально же муж старшей сестры Лизы, которая жила в Ветлуге с их детьми. Для отвода глаз на Остоженке, 30 у дяди Николая Васильевича была комната. Там он принимал земляков из Ветлуги и делал вид перед ними, что живет в этой комнате и не имеет отношения к тете Пане. Тетя Паня, здоровая лет 45 женщина, часто ездила по деревням, меняла вещи на еду. Привозила кормовую свеклу и пр. Из пайковой ржаной муки и кормовой свеклы на опаре она ухитрялась печь в плите большие пропеченные пышные буханки хлеба и каждый день варила чугун постного борща. Как только кто-нибудь приходил в гости или просто так, перед ним ставилась тарелка горячего борща с куском хлеба, так как всякому было ясно, что каждый человек голоден. Все это радушно, приветливо, доброжелательно и весело. Вообще это стиль Флоренских. Такой же была тетя Лиза и мой отец.

Николай Васильевич Гусев был толстовец. Он ходил с бородой, с пышными волосами, в «толстовке». Любил играть в шахматы. В комнате у него стоял станок, и он все время что-то пилил (физический труд). До революции он был управляющим у каких-то известных ветлужских лесопромышленников, сплавлял ветлужский лес по реке Ветлуге и по Волге, в основном пиломатериалы «беляками». Беляки – это баржи, состоящие из пиловочника. По прибытии на место они разбирались целиком. Теперь он не работал, чем подрабатывал – не помню. Он дружил со скульптором Коненковым. То ли он ему делал болванки, не помню, только в комнате было много маленьких фигурок из деревянных чурок: ведьмы, лешие, еще кто-то. Был молчалив, но очень приветлив, никогда не раздражался. А раньше очень развеселой жизнью жил, семья в пять человек его не смущала, он ездил по всей Руси, и немало было у него дам сердца. В Ветлуге же у него было имение Отрада, где жила его жена Лиза, которая воспитывала его детей. Дочь Таня, которая звала отца «дядя» и не хотела называть его отцом, была некрасива, вся в отца, ужасно смешливая и остроумная. Студентка-химичка. У нее было две подружки: Аня Егорова (впоследствии жена академика Колмогорова) и Соня Крапивина, дочь профессора. Три неразлучные подружки. Жива сейчас одна Аня.

В этом семействе меня встретили как родную, да и почитали родной. Леню тоже встретили очень радушно. Все-таки я им, конечно, очень мешала, но сама ориентироваться в вертепе, называемом Москва, не могла по неопытности и молодости (19–20 лет). Словом, меня поселили в дядину комнату на Остоженке, 30 с условием, что, когда к дяде будут приезжать земляки, я бы исчезала и он бы представал как хозяин комнаты. Комната эта была в четырехкомнатной прекрасной квартире на третьем этаже каменного дома. В ней жила семья покойного профессора Бочкарева. В одной комнате жила жена профессора, в другой – его дочь лет 35, которая всегда ходила в гипсовом корсете, – библиотекарь. В третьей – сын, какой-то тоже профессор. Был у них еще брат – слепой историк профессор Бочкарев. Семья была до ужаса интеллигентная, приветливая, без всяких предрассудков. Когда впоследствии у меня поселился Леня, мы еще не думали жениться – они ни слова не сказали. Потом, когда мы уже стали взрослыми совсем, имели детей, у нас с ними сохранились хорошие отношения. Все невзгоды жизни они переносили стоически, без жалоб. На нас они смотрели с благожелательным недоумением. Наверно, так же, как мы смотрим на длинноволосых с их «трепом». Словом, еще одни хорошие люди. Кухней мы не пользовались. На окне стоял примус, на котором готовилась пища: не то каша, не то суп из пайковых продуктов. Сначала-то я жила там одна. Только Леня каждый день пешком ходил ко мне с Мыльникова переулка, транспорта не было.

Мы приехали учиться. Леня стал ассистентом на юридическом факультете. Я – студенткой четвертого курса историко-филологического факультета. Леня еще как-то занимался. Я же помню, что университет тогда представлял из себя полный бедлам. Полчища голодных студентов, больше приезжих вроде нас, слонялись по коридорам, читали тысячи объявлений, что такой-то профессор будет читать в такой-то аудитории или принимать зачеты. У меня в голове не осталось ни одной лекции, чтобы запомнилась. А экзамены мы сдавали так. Был, например, предмет «Экономика переходного периода» по Бухарину. Читали мы с подругой, читали. Пошли сдавать. Сколько-то недель ловили того, кто этот предмет принимает. Спрашивает: «Читали?» – «Читали». – «Поняли?» Неуверенно: «Поняли». – «Я читал и ничего не понял, давайте зачетные книжки». Преподаватели сами голодные, растерянные. Они еще должны были преподавать «Азбуку коммунизма»[41]. Помню, что мы все-таки что-то зубрили и как-то сдавали, и знали, что если не сдашь, то будешь отчислен. Но надо было как-то жить. На Ленину ассистентскую стипендию жить было нельзя. Пришлось искать работу. Безработица была невероятная. Биржа труда была заполнена и окружена голодными безработными.

В 1922 году мы с Леней были в Третьяковской галерее, и только остановились у какой-то картины, как я увидела в нескольких шагах от нас четырех человек. Видела только спины, и я сразу узнала Иосифа Адольфовича Трахтенберга, Надежду Ивановну, его жену – мою родную тетку по матери, и ее сестру Веру Ивановну Шевелину, незамужнюю, жившую при них, и их дочку Марианну лет шести-семи. Взрослых я не видела более десяти лет. Встретились мы с большой радостью. Трахтенберг, не помню, был ли уже тогда академиком[42], но занимал большую должность в ВСНХ (Высший совет народного хозяйства), кажется, заведовал отделом экономики и промышленности. Ни Надежда Ивановна, ни Вера Ивановна нигде не работали. Знаю только, что Надежда Ивановна по общественной линии работала с Н. К. Крупской по беспризорности. Не помню, были ли они тогда в партии или уже вышли. Как они вышли из партии, я не знаю, и никогда мне не пришло в голову спросить об этом. Встреча с Трахтенбергами для нас имела большое значение, не говоря уже о том, что это были родные люди. Я не помню точно дат, можно было бы их восстановить по документам. Все это есть, но не хочется.

Мое впечатление о том времени – голодно, я получала на работе в ВСНХ один миллион, на который ничего нельзя было купить. Потом стали платить один червонец (то есть десять рублей «золотом», как тогда говорили)[43]. Стало много легче. Начался НЭП. По всей Москве, как огонь по сухой траве, начали появляться разные мелкие лавчонки, магазинчики, палатки на рынках с разными как пищевыми, так и ширпотребовскими товарами по баснословным ценам. Помню, как мы шли по улице и увидели, [что] в окне лавчонки выставлены тогда показавшиеся нам сказочными пирожные. Мы смотрели на них, как не смотрели, наверно, на бриллианты в Тауэре впоследствии, так они были для нас недоступны. Вся площадь Охотного ряда покрылась яркими фанерными вывесками: «Птица», «Дичь», «Мясо», «Пух, перо», за которыми скрывались лавчонки с действительно великолепными продуктами. Мы уже имели возможность покупать 200 грамм мяса на день, из чего варить суп, второе. Вдруг на поверхность жизни выползли все купцы, ремесленники, которые раньше сидели тихонько по квартирам. Рынки были завалены прекрасной обувью, одеждой. В маленьких палатках сидели или ремесленники, или торговцы, зазывали покупателей, уговаривали купить. Закон конкуренции начинал действовать. Откуда брались сырье и сами товары, нам не было известно, да, наверно, это было известно только самим торговцам. Возобновились прежние связи с деревней, вытаскивались старые спрятанные запасы и, конечно, воровали у государства. Какие-то фиктивные акционерные общества (папа, мама, сын, племянница) получали фонды от государства на разное сырье. Я сама передала однажды взятку в ВСНХ. Сижу, пишу «входящие», «исходящие», приходят какие-то типы и просят передать пакет одному сотруднику нашего отдела (экономики и промышленности) в собственные руки. Сотрудник разорвал пакет, из него посыпались деньги: «Ах да! Они мне должны были». Я равнодушно выслушала и только много времени спустя поняла, что это была взятка, понятие взятки для меня тогда было абсолютно чуждо. Словом, старались богатеть.

Появилось понятие «нэпман». Помню, мы шли по Арбатской площади. Там было какое-то не то кафе, не то варьете, не то оперетта в летнем саду. Там была лестница широкая на второй этаж, и мы видели, как по ней поднимался человек с брюшком во фраке с белой манишкой. С ним рядом шла молодая женщина в длинном шелковом платье в мехах. Леня мне сказал: «Смотри, нэпман!» С тех пор, когда говорят «нэпман», я представляю себе эту картину, потому что тогда фраки и длинные платья мы видели только в кинофильмах, где «буржуазия разлагается». Растаскивали государство кто как мог. Но и борьба была жестокой. Нашего дальнего родственника, мы его не знали, расстреляли за спекуляцию квартирами, тело отдали жене для похорон. Коммунисты стремились выходить из партии. Но жить стало легче.

Мы с Леней тоже стали лучше питаться. Трахтенберг устроил сначала Леню в ВСНХ секретарем какой-то комиссии, кажется, по организации трестов. Через несколько месяцев Леня ушел оттуда, потому что не оставалось времени на занятия в университете, и поступил ночным сторожем в какое-то акционерное общество. Но денег не хватало, и я поступила в ВСНХ, в отдел экономики и промышленности. Как мне представлялся ВСНХ? Высший совет народного хозяйства помещался в Деловом доме на тогдашней Варваринской площади. Он и сейчас там стоит. Основательное серое здание. Внутри остатки роскоши! Высокие потолки, огромные кабинеты, роскошная мебель, кожаные зеленые кресла, огромные, в которых утопаешь. Огромные письменные столы, на окнах тяжелые портьеры. Все это темновато, грязновато. ВСНХ сотрудники расшифровывали так: «Всесильный Саакянц Николай Христофорович». Это был армянин очень красивый, в гимнастерке и в роскошных сапогах. Очень живой. В его руках были все материальные ценности этого учреждения. Однажды я попала в его отдел АХО (административно-хозяйственный отдел). Боже, что я там увидела! Я попала в миниатюрный рай. Там в большой комнате за маленькими красивыми столиками сидели девушки армянки, одна красивее и моложе другой. Как они были причесаны! Какие на них были кофточки! Какие они были сытые, веселые, доброжелательные! С каким веселым недоумением они смотрели на меня. Это был совсем другой мир, несколько причастный к НЭПу. Больше я туда не ходила. В отделе же экономики и промышленности у Трахтенберга работали солидные экономисты – ученые. Сколько помню, все евреи, Гинцбург, Сабсович, Френкель, Гольде. Говорили, что все они меньшевики. Впоследствии все они были арестованы, и судьбу их не знаю.

Мои обязанности были «входящие – исходящие», писать протоколы заседаний, отмечать явку сотрудников на работу. На работу я одна приходила вовремя, брала лист бумаги, расписывалась за всех разными почерками и относила лист в канцелярию. Сотрудники быстро обнаглели и начали приходить на целый час позже, пока не пришел однажды Трахтенберг вовремя и все это обнаружил. Мне попало. Что было потом, не помню. Словом, я трудилась на канцелярском поприще, училась в университете, была страшно занята, но я бы сказала, не очень-то глубоко осознавала то, что происходит (все события: политические, экономические и так далее – воспринимались очень уж как-то с личных позиций). Леня в это же время был секретарем при кафедре гражданского права (или истории права), очень много занимался по ночам, работал в каком-то акционерном обществе там, где сейчас гостиница «Москва». Он воспринимал все происходящее с несколько более общих позиций, и все-таки повседневные заботы, беготня заслоняли собой огромность происходивших событий. В акционерном обществе ночным сторожем работал молодой красивый поляк без паспорта, видимо, скрывавшийся белый офицер. Тогда было проще с наймом на работу, не помню, были ли отделы кадров. Этот человек занимался валютными спекуляциями. Когда уехали Трахтенберги за границу, мы жили в их квартире в Шереметьевском переулке. Трахтенберг поручил Лене получаемую этим поляком зарплату в совзнаках переводить то ли в червонцы, то ли в иностранную валюту, то есть в твердую, т. к. совзнаки падали с невероятной скоростью. Если Леня почему-либо не успевал отдавать деньги этому поляку в тот же день, Трахтенберг терял большую сумму, и Лене приходилось объясняться с Трахтенбергом. Правда, это было только один раз, и то по болезни этого поляка.

Я работала в ВСНХ, к вечеру очень уставала, так как, как потом выяснилось, у меня был туберкулез. Однако ходила на вечерние занятия в университет. Вечером вели занятия аспиранты, вообще молодежь, экзамены сдавали кое-как. Леня же занимался очень много. Встречался с разными интеллигентными учеными. Помню, как он часто ходил к профессору Ильину. Наш приятель Б. А. Патушинский, тоже ассистент, юрист, ходил вместе с Леней. Этот Ильин им говорил: «Я убежденный интеллигент, но почему-то мои любимые ученики всегда евреи». Гессен, Фиолетов приехали из Томска. Буржуазная профессура была в полной растерянности – они понимали, что делать им тут нечего, их неокантианская философия неуместна. Поэтому однажды нас пригласил к себе Гессен в свою московскую квартиру. Там собрались все его любимые по Томску студенты (все уже перебрались в Москву). Сергей Иосифович сказал, что позвал нас, чтобы проститься с нами, что он понимает, что ему в Москве делать нечего и рано или поздно он лишится работы, а может быть, с ним будет что-нибудь и хуже. Поэтому он решил нелегально перебраться через границу со всей семьей. Он пожелал всем всего хорошего, сказал, что будущее за нашим поколением. Словом, прощание было очень тяжелым. Через несколько дней он с женой и двумя детьми перебрался где-то в Финляндии через границу. Впоследствии он работал в Праге в философском журнале «Логос»[44]. В университете в основном были все старые дореволюционные профессора. Они не могли преподавать «Азбуку коммунизма» Бухарина, а старая наука теперь не годилась. Ленин быстро нашел выход: он велел снабдить их деньгами, разъяснить, что им здесь нечего путаться под ногами, и предложил выехать за границу. Так выехали или, вернее, были высланы Фиолетов, Ильин, все профессора с громкими именами, главным образом философы.

Кроме служебных и учебных дел было много и других хлопот. Мы успевали ходить в театры. Мы были на всех постановках всех студий. Первый спектакль, который мы видели, был «Царь Эдип» Софокла[45]. Постановка, я была до недавнего времени уверена, что Шкловского, но Мацкин сказал, что Шкловский никогда не ставил пьесы и что в истории театра этой постановки нет ни в Театральной энциклопедии, ни в исторических работах по театру. Видимо, это было что-то не очень выдающееся, раз так основательно забыто. Спектакль шел в Колонном зале Дома союзов. На сцене был постамент, вокруг которого была небольшая площадка, где помещался греческий хор. Все действие происходило на верхней маленькой площадке. Хор вторил снизу. Все действующие лица были на котурнах. Головные уборы состояли из черных и белых лент, ничего, кроме черного и белого. Имен актеров я не помню. На нас этот спектакль произвел большое впечатление и запомнился на всю жизнь.

У меня в Красноярске остался мой младший брат Юрий, о котором ныла душа. И мы решили его перетащить в Москву. Приехал он в красной ситцевой косоворотке, грязный, вшивый. Был в дороге много суток, а вши по всей железной дороге были непременным атрибутом. Я его в дом не пустила, повела на Москва-реку, хотя был конец сентября. Дала ему кусок мыла. Я стояла на набережной, а он мылся внизу, холодный, голодный, сонный. Пришли домой. Выяснилось, что мыло, месячный паек на двоих, он забыл на берегу. До сих пор помню огорчение. Надо было его одеть и устроить учиться. У него было письмо нашего отца к директору Межевого института. Юрий был не в себе от усталости, от новых впечатлений. Пришли в институт. Прием студентов кончился. Пошел Леня. Он был знаком с Чеботаревым еще по Красноярску. Когда Чеботарев увидел папино письмо, то отдал распоряжение принять Юрия вне всяких условий на первый курс. Надо было его одеть. У Лени были брюки, сшитые из одеяла, и все в этом роде. Но верхних было две одежды. Одна из них шилась из роскошного сукна светло-серого цвета, купленная родителями на красноярской барахолке. Как потом выяснилось, это была форменная парадная шинель жандармского офицера. В этой жандармской шинели Юрий и пошел учиться. Потом он стал жить сначала у тети Пани, которая потом ему нашла комнату.

Мне надо было еще перетащить в Москву мою подругу Шуру Сидорину. Она перевелась из Томска тоже на историко-филологический факультет. Жила сначала с нами, то есть со мной и с Леней в общей комнате, а потом та же тетя Паня нашла ей комнату. У Лени заботы были посерьезнее. Его сестру Аню и ее мужа Эдуарда Еселевича в Томске посадили в тюрьму, как эсеров. По-моему, они в партии эсеров не состояли, но сочувствовали им. Леня получил от отца письмо: «Спасай!» Леня, не говоря худого слова, написал Менжинскому, что просит принять его. Менжинский его тут же принял (были времена!). Леня своей правдивостью, умом и вообще обаянием производил на всех сильное впечатление. И тут Менжинский говорил с ним очень долго, и не только об Ане и ее муже, но и вообще о студентах. Леня говорил, что эсерство Ани не в положительной программе, а в отрицательной ее части («долой!»), и что советская власть только пришла в Томск и тот, кто был эсером при Колчаке (вернее, считал себя эсером), это не значит, что он враг советской власти. Словом, они расстались, видимо, с хорошим впечатлением друг о друге, так как Аню и Эдуарда выпустили немедленно[46]. У Лени было два двоюродных брата, сыновья старшей сестры Якова Львовича Гинцбурга Анны Львовны Домбровской – Слава и Виктор. Слава был чекист, а Виктор – врач и прирожденный авантюрист, он был в разных переделках, в частности был адъютантом у Авксентьева. Видимо, из‐за этого и попал в тюрьму в Москве. Леня ему носил передачи. Взамен получал пачки исписанной мелким почерком бумаги. «Стихи в прозе», – говорил Витька. Мы попытались почитать, но нас это не увлекло. Выручил его, видно, брат, и после выхода из тюрьмы он уехал в Томск к матери. Словом, жизнь кипела.

Сижу я однажды на работе. Входят за какими-то бумагами какие-то высокие чины из Омска. Я решилась их спросить: «Не знаете ли что-нибудь об А. Я. Флоренском?» – «Как же, старик был в больнице, очень плох, наверно умер». Было очень трудно достать билеты на поезд, кроме того, у меня поднялась температура и распухло горло, была очередная гнойная ангина. Билет достали через ВСНХ. Горло я смазала чистым йодом. В вагоне залезла на третью полку. Слезала один раз в день. Ехали не то четыре, не то пять дней. Есть я ничего не могла. Я помню, что мне кто-то снизу подавал иногда кружку с кипятком. Пропотела как следует и в Омск приехала почти здоровой. Хорошо, что начальником конторы, не то подчиненным папе, не то соседом, оказался бывший поклонник моих теток по Красноуфимску. Он дал мне где-то ночлег. Утром я побежала в больницу. Картину я застала такую. Папа с длинной бородой со вшами, в тулупе и в калошах лежал на топчане и рассуждал со своими руками, из которых одна была агроном, другая – инженер. Однако он меня узнал. Молодой врач, который его лечил, сказал, что у папы дизентерия в очень тяжелой форме и, если я не достану красного виноградного вина, он скоро умрет. Я спросила, где достать. Он пожал плечами: «Раньше бывало в аптеках». Я стала бегать по аптекам, на меня смотрели как на сумасшедшую. У меня было письмо от Лениной матери Р. А. Гинцбург к ее родственнице Елене Моисеевне Батрак, муж которой был председателем правления кооперации. Я пошла к ней с большой неохотой. Меня дальше порога не пригласили, и Елена Моисеевна сказала: «Вот полбутылки портвейна от вчерашних гостей». Я сказала, что портвейн мне не нужен, и ушла. Они боялись, как бы я не принесла на себе вшей. Я понимала, что хожу напрасно, но все-таки ходила. И вот уже под вечер я пришла в какую-то окраинную аптеку. Там была продавщица и какой-то парень. Я спросила вина. Продавщица засмеялась, а я заплакала на всю аптеку, она была последней. Продавщица спросила, что со мной, и я ей все рассказала. Тогда молодой парень сказал: «Идемте со мной». Я пошла. Я шла в таком состоянии, что ничего плохого мне не приходило в голову. Мы пришли к разрушенной церкви. Парень открыл какую-то дверцу, и мы попали в темный коридор. Вообще был уже вечер, в окнах горели огни. Он велел мне постоять. Принес две бутылки запыленные вина и дал мне. Я сказала, что у меня, наверно, денег не хватит на такое количество. «Ничего не надо, идите домой. Я священник». Я за все время не рассмотрела его лица из‐за темноты. Да и схватив эти бутылки, я уже ни о чем не думала, а побежала домой. Прошло более полувека, и я всегда с глубокой благодарностью и волнением вспоминаю этого человека, которому и спасибо-то не сумела сказать. Он спас жизнь отца. Очень медленно отец стал поправляться. Я бегала на базар, меняла все что можно: пайковое мыло, махорку, нитки, что можно из одежды. Несколько раз в день я носила горячую пищу в больницу. Обрили волосы. Не помню, сколько времени я прожила в Омске, два месяца или больше.

Только после бешеного скандала, который я устроила (невольно) в кабинете начальника, нам устроили деньги и билеты. Приехали в Москву. На вокзале нас встречали все Флоренские, и Прасковья Яковлевна, и Николай Васильевич Гусев, и Юрий, и Леня. Погрузили папу на тележку для багажа, довезли до извозчика и привезли на Остоженку, 30, где мы жили втроем: папа, Леня и я.

Ужасное воспоминание осталось от этого пути. Поезд остановился на какой-то станции. Вечер. Вагон освещен одной свечой в начале вагона, второй свечой – в конце. И сквозь окна наружу от таких свечей падает тусклый свет. В вагоне тишина, все замерли, по стеклам вагона кто-то стучит. Я спрашиваю: «Что это?» – «Голодающие». Я пошла на площадку, взяв с собой какие-то куски хлеба. Во всем поезде двери были наглухо закрыты. Я открыла дверь, и то, что я увидела, было так ужасно, что трудно передать. К этой открытой двери бросились люди. Я видела только освещенные белые изможденные лица и белые с длинными пальцами вытянутые ко мне руки. Их были десятки или сотни, не знаю, но они все кричали: «Хлеба!» Я от ужаса бросила им куски хлеба. Вагон стоял довольно высоко. Люди бросились на землю, стали давить друг друга. Прибежала проводница, втащила меня в тамбур и сказала: «Что вы делаете, они передавят друг друга». Я вошла в вагон. Люди сидели молча, в отчаянии, что помочь не могут ничем, и поезд тронулся с плотно закрытыми дверями, набитый людьми относительно сытыми, так как все имели хлебные пайки. Эта картина спустя вот уже 57 лет мерещится мне иногда, когда я думаю о том, сколько хлеба я выбрасываю в мусоропровод. Тогда появилось слово «АРА». Это была общественная организация Америки, возглавляемая Гувером. В невероятных количествах ввозилось из Америки в Россию продовольствие. Были спасены от голода миллионы людей, целые города. У всех на языке было «АРА»[47]. Она существовала до 1930 года, когда голод немного стих.

В связи с этой поездкой на моей душе лежит тяжелый камень. Когда я приехала в Омск, я не знала, куда мне двинуться, и встретила томскую студентку, которая жила с матерью у вокзала. Она пригласила меня к себе оставить чемодан и налегке идти в город. Я с радостью согласилась. У них с матерью была одна комната. Мать лежала больная на кровати. Они меня так встретили, что мне стало не так страшно в незнакомом холодном городе. Я поставила чемодан в угол около кровати и пошла по своим делам. Потом, не помню при каких обстоятельствах, я встретилась с этой милой студенткой. Она мне сказала: «Мама умерла от сыпного тифа, видимо, кто-то из проезжих с вещами занес к нам тифозную вошь». О том, что я была единственной из посетителей в то время, она не сказала. Вши – это было бедствие не только потому, что они были отвратительны, главное, что они были переносчиками «сыпняка». Ослабленные голодные люди сплошь болели им. Как меня пронесло, непонятно, так как папа болел дизентерией после сыпного тифа.

Голод, сыпной тиф (он же голодный тиф), вши были грозными врагами советской власти. Было слово «помгол» (помощь голодающим) – советская организация помощи голодающим[48]. Много помощи было оказано людям, но страдания миллионов людей были неимоверны. Нас же это касалось понаслышке. Мы жили и работали, и имели хоть недостаточные, но все же ежедневные хлебные и другие пайки. Ленино здоровье выдерживало, а мое – нет. Я уже, видимо, тогда была tbc[49], но не подозревала об этом. Вскоре папа уехал в Ветлугу к сестре Елизавете Яковлевне, а я ему вслед написала письмо, что мы с Леней собираемся жениться. Папа в растерянности написал: «Пожалуйста». Леня тоже написал своим родителям, которые написали: «Пожалуйста». 27 сентября 1922 года мы зарегистрировались. Было это так: «Юра, сходи узнай, когда откроют ЗАГС». Через месяц: «Я забыл узнать». Через два месяца: «Завтра узнаю». Наконец, в восемь утра, чтобы не опоздать на работу (был ужасный дождь), мы попали в полуподвальную комнату, где стояло три стола. На одном регистрировали смерть, на другом – рождение, на третьем – брак. Нам велели купить какой-то очередной заем. Мы отдали все деньги, что у нас были. Не помню, по-моему, даже сесть нам не предложили. Через пять минут я стала Гинцбург. 30 сентября, в день моих именин, к нам в Шереметьевский переулок – Трахтенберги уже уехали за границу – пришли тетя Паня, Николай Васильевич Гусев, Таня Флоренская и Юрий. В живых сейчас один Юрий.

Леня занимался невероятно много, главным образом философией и юридическими науками, поскольку это нужно было по программе. Виделись мы с ним мало, так как я с работы бежала в университет. Сознаюсь, что от таких занятий было мало толку. Однако мы успевали бегать по театрам. Чехов и Коонен нас потрясали до слез, Мейерхольд, «Ревизор», «Счастливый рогоносец»[50] удивляли. Прошло более полувека, и я могу со всеми мелочами вспомнить эти спектакли. Попали мы однажды в Политехнический музей на вечер, где выступали поэты. Зал был битком набит. На сцене сидели несколько человек: Жаров, кажется, Безыменский, еще кто-то. Но только появился Маяковский, как в зале начался рев: кто кричал: «Хулиган», кто орал «за», кто «против». На сцене ощущалось явное замешательство. И вот вышел вперед Маяковский, огромный, он встал в позу, точно такую, как сейчас стоит памятник на его площади, протянул руку и рявкнул: «Тихо!» Не сразу помогло, он еще долго перекрикивал зал. Я ничего не запомнила из того, что они все читали. Запомнились только его фигура и атмосфера кипения страстей вокруг него.

Приехал Трахтенберг проверять, как тут у него дела с квартирой, так как они собирались из‐за границы домой. Он обнаружил, что в его отсутствие без его согласия и без его правки вторым изданием вышла его книга «Бумажные деньги»[51]. Он весь кипел, но сделать уже ничего было нельзя. Мы должны были подыскивать себе новое жилье. Через родителей Лене нашли какого-то адвоката Попова, который из старой развалюхи на Знаменке, 2 строил себе квартиру. За какую-то мзду он уступил Лене одну комнату с условием: знакомых не водить, домой возвращаться не позже одиннадцати часов, кухней не пользоваться и т. д. Симпатичной в этой семье была только домработница, которая нам симпатизировала и предупреждала, если нам со стороны хозяев грозили какие-нибудь неприятности.

Трахтенберги приехали. У нас с плеч свалилась забота об их делах. Весной Леня освободился раньше меня и уехал в Красноярск к родителям отдыхать. У меня еще не были сданы какие-то два экзамена. Я пошла в поликлинику ВСНХ, попала к известному тогда легочнику случайно и говорю: «Доктор, я совершенно здорова, но я работаю и учусь и не успела сдать два экзамена. Если вы мне не дадите какой-нибудь справки, меня исключат из университета». Он говорит: «Хорошо, но я должен вас посмотреть все-таки, чтобы к чему-то прицепиться». Дали мне термометр, который тут же показал 37,5°. Долго они смотрели меня, потом сказали дословно: «Если вы сейчас же не уедете в Давос – вы умрете». Я засмеялась, так это было нелепо. Однако они дали мне такую справку, по которой местком ВСНХ мне выделил немедленно двухмесячную путевку в туберкулезный санаторий в Ялте. Всякая учеба мне была запрещена. Я послала Лене в Красноярск телеграмму, что уезжаю в Ялту. Он ответил: «Немедленно приезжай в Красноярск». Я тут же собралась и поехала.

Встретили меня хорошо. В то время там жили Ревекка Абрамовна и Яков Львович Гинцбург, потом приехали Борис, Аня и Эдик, муж Ани. Квартира была на втором этаже большого деревянного дома, с высокими потолками, светлая, трехкомнатная. Одна из комнат была кабинетом Якова Львовича. Жизнь была очень размеренная. Утром рано Яков Львович на лошади ехал по пациентам частным образом, потом работал в родильном доме, которым заведовал. В три часа приходил домой, обедал, ложился отдыхать. В пять часов принимал у себя дома больных. Вся жизнь подчинялась этому режиму. Нас с Леней через два-три дня отправили на дачу «За монастырем». На высоченном берегу Енисея (на горе) в сосновом лесу была эта дача. Каждый день на лодке нам привозили продуты, и Леня спускался к реке. Каждый день я должна была съедать, кроме прочих вкусных вещей, литр сметаны, сбитой с сахаром. Кроме того, свежие куры, дичь. Мы с голодухи набросились на все эти сокровища. Ели и гуляли целый месяц. Когда мы спустились с этих блаженных высот, оказалось, что я потолстела на десять фунтов (четыре кг). Все платья мои мне были узки. С тех пор я больше не болела tbc. Вот вам и Давос. У Лени кончился отпуск, он уехал в Москву. Я еще некоторое время оставалась в Красноярске. Когда я приехала в Москву, Лени уже там не было. Он уехал в Саратов. Там он получил работу в Саратовском университете. Он писал, что квартиру ему дали, а работу кроме университета получить невозможно, так как в Саратове безработица. Я продолжала работать в ВСНХ и сдавала последние экзамены в университете. Получила свидетельство об окончании (тогда не было дипломных работ) историко-филологического факультета. Надо сказать, что в ВСНХ работал такой осетин Кесаев. Его судьба характерна для тех времен. Он в своей Осетии успешно справлялся с местной промышленностью (представляете размеры!). Долгов, председатель ВСНХ[52], восхитился порядком на общем фоне и решил, что нашел талант по управлению промышленностью. Перетащил Кесаева в Москву и ни много ни мало сделал начальником отдела местной промышленности ВСНХ. Это был добродушный красивый молодой человек, малоразвитый. Он понятия не имел, что надо делать. Сидел в своем огромном кабинете за огромным пустым столом, ждал, когда его позовут на какое-нибудь совещание. Как-то раз и я пришла его звать на заседание какого-то совета. Он тут же от нечего делать в меня влюбился. Немного погодя я ему как-то сказала, без всяких задних мыслей, что муж в Саратове не может найти себе работу. Он тут же поднес мне письмо к председателю Саратовского СНХ (совнархоз) Алексееву с рекомендацией и советом принять Леню на работу. Почерк у него был каллиграфический. Я была очень тронута, но не очень верила в действенность этого послания. Однако оказалось наоборот. Лене в Саратове сразу же предложили должность ревизора. Он согласился.

3. Первые годы работы
Саратов, Москва (1926–1934)

Но чтобы быть ревизором, надо знать бухгалтерию, а он не знал, что такое «баланс, дебет и кредит». И он сел за книги, начал читать учебник по бухгалтерии. Поэтому, когда он меня с вокзала привез в дом, мы поели, он сказал: «Ложись спать, я буду заниматься». Комната была в огромном доме (бывший дом графа Нессельроде, там сейчас Дом ученых). Она была большая, светлая, с огромными окнами, с очень высоким потолком, с линолеумом на полу, словом, по моим понятиям, роскошная. Правда, у нас потом открылся один недостаток – дом имел «аммосовское отопление»[53], то есть стены были полые и в них пропускался горячий воздух. Это отопление не работало, и бывало, когда Леня поздно приходил домой, я сидела одна, в стенах выл ветер и скреблись какие-то животные, и мне было жутковато. Но это были пустяки, и было потом, а в тот момент я лежала на полу, так как в комнате была мебель: один стул и один столик. Но чистота была стерильная. Леня постарался. Всю ночь я видела Леню склоненным над бухгалтерией, а утром он умчался в СНХ. Вид у него был очень юный, и над ним посмеивались. Он отпустил бороду, она у него была густая и рыжая.

Несмотря на свою молодость (22 года) и занятость в университете, Леня завоевал авторитет. Его сделали начальником ревизионного отдела. Тогда он сбрил бороду.

Начался наш саратовский отрезок жизни. Дом Нессельроде – низкий одноэтажный большой угловой особняк. Комнат было много. Они были соединены коридором. Одни комнаты были парадные, например красная гостиная с потолком куполом, разрисованным золотом, остальные были простые, покрашенные масляной краской. Дом этот населен был научными работниками, которые недавно приехали в Саратов из других городов. В каждой комнате по семье. Мебель почти у всех была – табуретки и простые столы. Денег – зарплаты – не хватало, жили скудно. Говорили, что в 1937 году почти всех посадили. Партийцев среди них не было.

Саратов расцветал с каждым месяцем: открывались частные магазины, где товаров было немного, но всегда можно было найти что-нибудь привлекательное. Саратов славился своим Крытым рынком. Теперь он был набит продуктами. Особенно много было рыбы, и цены на нее были доступными. Мы, например, ели осетрину за всяко-просто. Живые сазаны, стерлядь, щука (сомов покупали те, кто имел собак). Копченую корюшку Леня приносил постоянно. СНХ помещался напротив рынка. Поскольку я еще подтемпературивала и доктор сказал, что у плиты мне стоять не надо, то к нам приходила женщина готовить обеды и стирать. Словом, жили обеспеченно. Несмотря на все наши протесты, родители присылали нам деньги. Потом я взбунтовалась, и мы отправили очередную получку обратно, чем обидели родителей. Безработица была безнадежная. Я попыталась ходить в школу учительницей-практиканткой в надежде пролезть на работу. С этим ничего не вышло, и я поступила учиться в университет на промышленное отделение юридического факультета, потом названного экономическим. Леня на этом факультете вел занятия и читал лекции. Он пользовался большой популярностью среди студентов, и я не хотела учиться в качестве «супруги». Поэтому однажды, идя мимо ЗАГСа, я сказала: «Идем разведемся». Он сказал: «Идем». Мы зашли, и я получила обратно свою фамилию и стала снова Флоренской уже до конца жизни. Здесь я училась тоже кое-как, так как на нашем семейном фронте происходили разные события. Приехал с семейством Борис (Боб) с женой Эстер и грудным ребенком Аней. Они въехали к нам в комнату. Аня была больным ребенком, она не усваивала материнское молоко, ее тут же рвало. Приходилось часами болтать в руках бутыли (1/4 ведра), чтобы сбилось масло, и пахтаньем кормить Аню. Она была невероятно худа и синего цвета, а выросла в такую здоровую женщину. Нужно было найти им комнату. Леня бегал и хлопотал. Эстер стала учиться на медицинском факультете. Мне приходилось сидеть с ребенком, меня просил Яков Львович помочь этой молодой паре, и я не смела ему отказать. Хотя в возрасте у Лени и Боба не было полного года разницы, так повелось в семье, что Боб всегда нуждался в помощи, а Леня всегда должен был всем помогать. Потом приехали родители. Бросили свой Красноярск, в котором прожили более двадцати лет. Оставили свою любимую работу, друзей, прекрасную квартиру. Двинулись за детьми. Они были уверены, что мы так и останемся в Саратове. Начали хлопотать о жилье для них. У Гинцбургов в Саратове был родственник, Вальдман, фотограф. У него еще с дореволюционных времен была большая квартира, где он жил с семьей и помещалась фотография. В одной из комнат провалился потолок. Комната была большая, более двадцати кв. м с большим окном, которое выходило на веранду, и поэтому комната была полутемной. Другого выхода не было: произвели капитальный ремонт. Поселились родители. Благодаря бабушкиному уменью и чистоте комната при электричестве выглядела уютной. Мы с Леней часто говорили, что родители сделали ошибку, гоняясь за детьми, так как мы потом уехали в Москву, они за нами. Яков Львович менял работу, что в его возрасте [было] трудно. С другой стороны, если бы они остались в Красноярске, то в 1937 году Яков Львович погиб бы в тюрьме, как погибли Крутовский и другие видные врачи города.

Лето мы проводили под Саратовом на бывшем свечном заводе в Разбойске. Все уходили на работу, Боб, Леня, Эстер – в университет, а я с девочкой-домработницей и Аней оставалась дома. Мне было тяжело, так как я была беременна старшим сыном Леней. Аня была уже тяжелая, и я взбунтовалась: «Не могу больше быть нянькой». Борис и Эстер взяли домработницу, и, переехав в город, мы разделились хозяйством. У нас уже была маленькая комната с плитой, где помещались наша и Бобина домработницы.

4 декабря 1925 года родился Леня – наш сын. Роды были тяжелыми. Яков Львович был уверен, что у такой женщины, как я, должны быть легкие роды. Я была неосторожна. Леня был в командировке и должен был приехать. Я собралась встречать его на вокзале. Живот у меня был большой, мне трудно было застегнуть ботинки. Я прижала как следует ногу к животу и почувствовала, что из меня что-то течет, пошла к соседке, та говорит – воды отходят, начались роды. Видно, я раньше срока спустила воды. Так как все были уверены, что все хорошо, меня не увезли в родильный дом. Потом приехал Леня. Помню, они сидели с отцом, играли в шахматы, а я пряталась по темным углам и стеснялась кричать. Потом я уже не стеснялась. Случилось, что ребенок пошел не головкой, а иначе и встал головой на солнечное сплетение. Поэтому отчаянные боли были не родовыми, а непрерывными. Хорошо, что Ревекка Абрамовна, опытная фельдшерица, все-таки приготовила и кипятила у себя дома инструменты, кого-то послали за помощью, дали мне хлороформ, и я уснула. Вытащили моего сына щипцами, повредили ему лицо и вывихнули ножку. Помню, как меня привели в чувство, и я из блаженного небытия снова вернулась к жизни. Сначала услышала, потом увидела, потом ощутила кожей, потом спросила: «Мальчик или девочка?» Потом, увидев, как его пеленала Эстер, я сказала: «Почему ножка кривая?» Эстер сказала: «Мы и не заметили, только мать с одного взгляда может понять беду ребенка». Положили его в бельевую корзинку, в которых носили белье на речку полоскать, и стал он расти. У меня же получился паралич ног, и я лежала одна с Ленечкой в комнате, так как все были на работе, а вечером собирались у Боба в комнате в другом конце дома. Мне в хозяйстве помогала молоденькая девушка из немцев Поволжья. Мне было очень плохо и тоскливо, и я подумала: «Если я останусь инвалидом, Леня меня, конечно, бросит». Поэтому я решила назвать сына Леонидом.

Леня в это время получил из Москвы от «Энциклопедии государства и права» под редакцией Стучки[54] заказ на статью «НЭП». Это была большая (14 страниц в два столбца) и очень ответственная статья, ведь был НЭП, он еще не кончился. Говорят, что она вызывает интерес и в наше время, а Лене было 24 года.

Я лежала по ночам недвижно и смотрела, как он сидел за столом и, не отрываясь, по многу часов работал. Хорошо, что маленький Леня был спокойный. Родители из Красноярска привезли для Лени рояль, и Леня возобновил свою игру на нем. К этому времени мы получили в этом же доме две смежно-изолированные, как теперь говорят, большие комнаты рядом с кухней. А Боб с семьей перебрались в нашу в том же коридоре. Все стало гораздо удобнее. Кроме того, в один прекрасный день явилась Дуняша, которая потом стала членом нашей семьи. Маленькая, черненькая, беззубая, хотя ей было около 40 лет, она сразу полюбила Леньку как своего сына, Леонида Яковлевича обожала, меня терпела. Она и готовила, и стирала, и с Ленькой возилась. Словом, для меня было счастье. Я могла ходить в университет. Друзей у нас было мало. Во-первых, потому, что Леня был занят с утра до ночи. А самое главное – он не пил вина. Где бы ни собиралась компания, везде пили, особенно кто помоложе. Леня же сидел и скучал. Это не значит, что мы не пытались; пытались и звали к себе в гости. Но как-то не получалось. Леня даже попытался напиться несколько раз. Я испугалась – сопьется. Вообще-то в Саратовском университете была партийная молодежь среди преподавателей, но уровень ее был невысок. И вот это пьянство еще. Однажды мы были в гостях у одного видного партийца. Я забыла его фамилию. Я с ним как-то осталась вдвоем в комнате. Он показывал какие-то фотографии. Потом говорит: «Копите деньги!» – «!??» – «Останетесь одна без мужа с детьми, без денег плохо». – «Почему я должна остаться без мужа?» – «Потому что революция пожирает своих сыновей. Мы с женой копим». Это был 1925‐й или 1926 год. Его предсказания сбылись, только и жены не остались с детьми и деньгами. Что было – забрали. Это был НЭП, и с какой стороны он ждал, что его уничтожат, – не знаю.

В совнархозе Леня пользовался все большим авторитетом, и его постоянно посылали в Москву для проталкивания разных дел: то отстаивать производство сарпинки, то табачную фабрику. Наконец он взмолился, что не поедет в Москву без жены. Тогда с финансами в СНХ было проще. Мы, т. е. я, Леня, Дуняша и сынишка (ему было несколько месяцев), жили в Москве больше месяца. Варили ему манную кашу в гардеробе, так как администрация запретила держать керосинку в номере. Сами мы ходили много по Москве по театрам. Театры были нашей страстью. За всю эту поездку Леня сдружился с Пашуканисом и познакомился со Стучкой. Знакомство состоялось так. Леня пришел в здание теперешнего Института государства и права, туда, где теперь столовая. Там тогда помещался филиал чего-то, потом ставший институтом. Он подошел к Пашуканису и сказал: «Я Гинцбург, ваш единомышленник в таких-то вопросах». Пашуканис был молодой литовец, черный, коренастый, немного старше Лени. Они поговорили. Пашуканис потащил Леню к Стучке. Старик, латыш высокий, имел вид интеллигента. У них сразу же появилось много общих дел. Стучка заказал Лене статью «НЭП» и другие статьи в журнал. Они стали его уговаривать переехать в Москву. Леня отказывался из‐за родителей, которых не хотел оставлять в Саратове.

А в Саратове мы прожили с 1925‐го по 1929 год, около пяти лет. Летние месяцы мы проводили сначала на свечном заводе, где у нас гостили отец мой А. Я. Флоренский, тетка Прасковья Яковлевна с дочерью Таней. Боб с Эстер ездили всегда с нами, только снимали дачу рядом. Одно лето приезжала Ревекка Абрамовна. Потом стали ездить в Беково и Хвалынск под Саратовом. Помню, что в Хвалынске была масса рыбы и фруктов. У наших хозяев был сливовый сад, и осенью мы не могли в него войти, так как сливы лежали толстым слоем и давились под ногами. Собирать их не имело смысла, потому что на базаре их никто не покупал – своих у всех было достаточно, а вывозить было не на чем.

В Бекове, не помню, какой это был год, я работала в народном суде, проходила практику. Была народным заседателем. Было заседание нарсуда. Судья молодой, лет тридцати пяти, два народных заседателя: я и еще какой-то человек, и девушка-секретарь. Перед нами стоит крестьянин лет сорока. Одет в поддевку и сапоги, аккуратно причесан, говорит безупречным русским языком. Видно, начитан. Поодаль стоит добротно и чисто одетая его красавица жена – народ в тех краях красивый. Судья нервничает. Крестьянин сдержан, говорит с большим достоинством. Судья спрашивает: «Почему не сдаете продналоги?» – «Я сдал продналог, сдал “обложение”. Вы знаете, что я работал только со своей семьей, и знаете, сколько у меня земли. Я сдал все что имел, для себя самого покупаю на рынке. Батраков никогда не держал». – «Не скрывайте от государства». – «У меня больше ничего нет». – «Значит, не хотите. Ответите по закону». Уходим совещаться. Я говорю: «Он не виноват». – «Он кулак». Кулаком по столу: «Что я, не понимаю, что он не виноват? Но если я его не засужу, меня посадят». Это судья. Дальше: «Без вас обойдемся». И обошлись без меня. И этим моя карьера кончилась. Началась первая пятилетка. Ликвидация кулачества как класса. Кто такой кулак? Если не бедняк, то кулак. Начались «перегибы местных властей». Брата Юрия послали из Москвы на коллективизацию и на раскулачивание. Он был свидетелем этих перегибов – это ужас. Описывать не стоит, это уже много раз описано в литературе. Юрий почувствовал, что еще немного, и он сойдет с ума и что участвовать в этом он не может, и он тихонько сбежал. Ему грозили большие неприятности, но в этой кутерьме и неразберихе его не заметили. Леню тоже послали «на коллективизацию». Коллективизацию вообще проводили люди из города, часто и в деревне-то не бывавшие. На счастье, Леня как раз приехал сразу после статьи Сталина «Головокружение от успехов»[55], и на его долю выпало разъяснять, что были перегибы и что виноваты местные власти. Оказывается, гениальный отец народов ничего до сей поры не знал. Последствия этой деятельности нужно описывать и писателям, и экономистам. Еще не сказано по этому поводу настоящего слова. Поехал на коллективизацию добровольно Яков Львович. Он врач – акушер-гинеколог, ему было уже около шестидесяти лет. Он не верил газетам, где писали, что крестьяне «добровольно» сносили кур, коз и коров в общие дворы, и не мог поверить рассказам обо всех ужасах. Поэтому поехал. В тех деревнях, куда он приезжал, он открывал прием больных. Слава о нем быстро распространилась, и он работал по многу часов в день. Хоть он и поехал после «Головокружения», он вернулся очень мрачным. Но разговаривать особенно было опасно.

Между этими всеми событиями у меня родилась дочка. Она была «выплаканная». Дело в том, что Яков Львович, напуганный первыми тяжелыми родами, сказал, что, если я хочу жить, я должна сделать аборт. Тут я начала плакать до тех пор, пока он сердито не сказал: «Раз решилась – не реви!» Ходила я очень легко. В Бекове летом татары на лошадях останавливались, чтобы посмотреть на меня, настолько я соответствовала их понятиям красоты: круглая, румяная. Когда у меня начались схватки 26 сентября 1928 года, мы с Леней пошли на трамвай, чтобы поехать в роддом. Около остановки была витрина нэпманского магазина, там была льняная желтая скатерть. Мне было весело и почему-то смешно, Леня был озабочен. Я сказала: «Хорошо, если муж догадается мне подарить эту скатерть, если будет дочка». Сказано было среди шуток, и я тут же забыла об этом. Приехали мы в родильный дом, которым заведовал Яков Львович. Роды начались к вечеру. В это время в Саратов приехала московская оперетта. Ревекка Абрамовна ушла, а Яков Львович остался в родильном доме ждать родов и не отпускал двух самых опытных акушерок, так как очень боялся за меня. Время идет, и я кричу, а толку нет. Подходит ко мне одна акушерка: «Голубушка, потужьтесь, я не успею переодеться в театр». Я постаралась, и они успели в театр. Яков Львович вздохнул легко. Я уснула и спала всю ночь. Наверное, в бреду – у меня была небольшая температура – я слушала «Царскую невесту». С тех пор это одна из любимых моих опер. Дочка была маленькая, кругленькая, крепенькая, крикунья ужасная. Волосы были черные мягкие, но почему-то торчали иголками, глаза были большие и черные. Домой приехали всем семейством на извозчиках. На столе лежала желтая скатерть. Она у меня жива до сих пор. Храню как знак внимания мужа. Были цветы и было весело. Дуняша сказала: «Ленечка – это ребенок, которого люблю, а это дитя больше похоже на дьявольское отродье, нянчить не буду». Коротко и ясно. Назвала я ее Катей. Две недели у нас была дочка Катенька. Через две недели мы пошли ее регистрировать в ЗАГС. Идем по дороге, Леня говорит: «Екатерина Леонидовна – это слишком длинно, надо короче и созвучнее». Стали придумывать, Елена, Ольга. Он выбрал Ольгу. Я была счастлива, что он проявил интерес к семейным вопросам, и тут же согласилась. Пришли домой: «Катенька плачет, хочет есть». А Катеньки нет, есть Олечка. У Олечки скоро выпали все черные волосы, выросли золотистые кудри и глаза стали серые, большие, сияющие, лукавые, веселые и умные. Она превратилась в Дуняшиного кумира на всю нянькину жизнь. Вот и стали расти наши дети: всегда сосредоточенно-спокойный Олькин покровитель и защитник Ленечка и веселая, умная, лукавая, прелестная Олька. Ей было года полтора, она озорничала в кровати и не хотела засыпать. Отец ей сказал: «Подойди ко мне и дай правое ушко, я тебя выдеру». Она охотно вылезла из кровати, прошлепала босыми ножками и показала на ушки: «Это левое и это левое». Мы остолбенели и потом долго смеялись, и она с нами.

Когда Леню позвали на работу в Москву в Институт права, он отказался, так как не хотел оставлять родителей, которые из‐за него переехали в Саратов. Он, однако, понимал, что в Саратове ему плохо. Хотя он не принадлежал ни к каким политическим группировкам, да еще и не был известен как ученый, поэтому уклоны троцкистские и правые на его судьбе пока никак не сказывались. Ему не приходилось каяться и, бия себя в грудь, отрекаться от своих прошлых или настоящих «ошибок». Я просто боялась, что его затянет саратовская жизнь, серость. Наконец я его уговорила, и он послал телеграмму Пашуканису, что согласен. На другой день он встал в шесть часов утра и ушел из дома. Вернулся и сказал, что решил остаться в Саратове, и, чтобы я его не переубедила, побежал рано утром, а чтобы там не удивлялись, написал, что жена срочно заболела психическим расстройством и он отказывается (психическим, потому что как это вчера была здорова, а к утру заболела). С тех пор здоровье жены частенько фигурировало в случаях, когда надо было от чего-нибудь отказаться (особенно от банкетов впоследствии). Объяснение было бурным, и вопрос о переезде в Москву был как-то улажен. В Саратове у нас была прекрасная квартира, хорошо обставленная благодаря родителям. Рояль, американское бюро (оно еще сейчас на даче), кожаная мебель, ковер (персидский), на барахолке купленный. Ничего не было жалко, когда уехали в Москву в 16,5‐метровую комнату в коммунальной квартире на Усачевке на пятом этаже без лифта. В квартире жил молодой рабочий с Госзнака с женой. Они были ужасно надменными – рабочий класс, с нами знаться не хотели. Нас это не очень огорчало.

Немного вернусь к Саратову. Я забыла написать о Ширшове. Это был наш приятель и его жена врач тоже. Он в наше время был на какой-то большой хозяйственной работе. Его жизнь очень типична для того времени. До революции он работал учеником кондитера в частной кондитерской. Ему было лет семнадцать, хозяином он был доволен, но работать приходилось по ночам, чтобы к утру был свежий хлеб. Однажды под утро – они уже устали – входит хозяин, видно, с какого-то вечера: во фраке, белой манишке, выпивший и начинает что-то ворчать. Ширшов в это время взбивал какой-то крем для пирожных, подошел к хозяину и эту посудину с кремом надел ему на голову. Он выскочил из кондитерской и туда больше не вернулся. Началась революция. Он пошел добровольцем. Потом был назначен в ГПУ, откуда его послали в качестве секретного сотрудника изучать настроения студентов. Тогда он кончил юридический факультет, хотя среднего образования у него не было. В Саратове он пользовался большим почетом, такой партиец с высшим образованием. Он был, кажется, директором кожевенного завода. Выпивал, но не очень. Однажды он был по служебным делам в банке. Вдруг в бухгалтерии к нему подходит один из бухгалтеров и говорит: «Я вам должен деньги, в семнадцатом году вы у меня недополучили зарплату и ушли!» Это был бывший хозяин кондитерской. Они побеседовали по-приятельски и разошлись. Выдержал Георгий Михайлович Ширшов огонь и воду, а на медных трубах споткнулся. Назначили его, ни больше ни меньше, директором Сталинградского тракторного завода[56]. Это было ни по разуму, ни по опыту, ни по характеру. Он начал пить, дело шло плохо. Завелись женщины. Одна из них публично положила ему на стол в кабинете ребенка – его ребенка. Был скандал. Словом, его сняли, они переехали в Москву. Он стал работать, не знаю где. В каком-то качестве он занимался чисткой Москвы от «нежелательных элементов». В эту категорию попадала Зина Старосельская. По нашей просьбе он ее вызволил, и она осталась жить дома. Он же жил до смерти в Москве. 1937 год его миновал. Он рассказывал, какими хитрыми ходами ему удалось избежать ареста.

Итак, началась наша московская жизнь в пять человек на 16,5 кв. м. Была карточная система. Мы с Леней питались на работе в столовых. Леня маленький – в детском саду. Дома были Дуняша и Оля. Как получались продукты, я не помню. Я кончала университет второй раз. Думаю, что покупки делал Леня, а всеми домашними делами занималась Дуняша. Это быт. Мы, приехав в Москву, попали в такой круговорот жизни и всяких событий, что едва замечали себя. Не говоря о том, что нас окружали родные: Прасковья Яковлевна, папа, брат Юрий, Трахтенберги, такие близкие друзья, как Яков Старосельский, Борис Аронович Патушинский, Зиновий Исаакович Шкундин. Все это были люди замечательные, каждый по-своему, но общее было одно: все самозабвенно работали, и никто не сомневался в правильности политики индустриализации. Троцкого выслали из страны, троцкистов или тех, кого сочли «органы» троцкистами, посадили. Программа же беспощадной индустриализации Троцкого начала проводиться в жизнь. Какие были возможности для индустриализации – напоминает слово «грабарь». Это был мобилизованный с лошадью, телегой, лопатой, кайлом и со своими продуктами на месяц мужик, оторванный от своего хозяйства. На Магнитке работали «грабари». Трудно и тяжело было всем, всякое сомнение, критика карались жестоко, священная «классовая ненависть» превращалась вообще в ненависть, подозрительность, «бдительность». Сомнение в гениальности Сталина никто не смел высказать, да мало кто и сомневался. Ведь это он вел государственный корабль к социализму. Двоюродный брат Лени, начальник Ивановского ГПУ Слава Домбровский[57], говорил: «Мы не можем позволить, чтобы государством управлял Калинин-старик», «Если мы раньше рабочий класс не трогали, были уверены, что там нет и не может быть ни сомнений, ни вредительства, то теперь ого-го!» Круг ненависти все расширялся. «Массы» нуждались в воспитании, в наказаниях, в том, чтобы их вели к социализму. Как это делать и что это такое, знал один «гениальный вождь», он же «отец народов». Кроме того, были вожди по нисходящей до секретаря райкома. Потом были члены партии, которыми руководили вожди, потом были массы, которые «воспитывались». Кроме того, была еще теория «винтиков». Это значило, что массы и, как будто, рядовые члены партии были «винтиками» – безмолвными и бездумными, которые ввинчивались все теми же вождями. Практически же сила была в руках ГПУ (или тогда как-то уже называлось иначе). Нам это разъяснил Слава Домбровский. Всех, кто хотел думать иначе, он «разгромлял». Разгромлены были финансисты, которые не соглашались с финансовой реформой, громили всех, у кого плохо шло дело. Страх начинал забираться под кожу у всех.

Государство тем временем крепло. Промышленность росла, реорганизовывалось, перестраивалось производство. Леня попал в эту струю. Он работал в Комакадемии[58], где его всеми силами поддерживал Пашуканис. Кругом была очень опытная, талантливая старая профессура, которая крепко держалась за свои старые юридические концепции, т. е. что гражданский кодекс всеобъемлющ и пригоден для управления госпромышленностью. Леня же решил, что такое совершенно новое, отличающееся от всего ранее существовавшего явление, как огромное хозяйство госпромышленности, требует новых форм управления, а стало быть, и новых законов. Он назвал эти законы «Хозяйственным правом». Это было его детище, и здесь его поддерживал Пашуканис. Но был еще Стучка, который придерживался несколько иной точки зрения. И Леня по своей неискушенности на каком-то ученом собрании выступил с критикой взглядов Стучки. Он думал, что это просто ученая дискуссия, но он забыл, что выступил против «вождя». На другой же день Стучка его вызвал и сказал, чтобы он подавал заявление об уходе из Комакадемии, так как они не сходятся во взглядах. Стучка был уже испорчен «вождизмом». Леня был очень огорчен, потому что уважал Стучку. Надо сказать, что «вождизм» проник и в ученую среду, что приводило к застою в науке. Вспомните впоследствии Лысенко в биологии или запрет кибернетики. В это время на Леню накрутилась масса обязанностей: заведывание кафедрой хозяйственного права в Плехановке[59], преподавание в Институте красной профессуры, редактирование БСЭ по юридической части и еще что-то.

Я помню, как я пришла однажды в Плехановский институт послушать, как Леня читает лекции. Мы с ним вошли в вестибюль, я пошла раздеваться в студенческую вешалку, а Леня – в профессорскую. Тут же его окружили члены его кафедры, старые маститые профессора Генкин, Шредер и еще несколько человек, и все оживленно заговорили. Леня бросил свое пальто на барьер к швейцару и ждет, когда у него возьмут пальто. Швейцар берет у всех пальто, все продолжают говорить. Леня видит, что у всех пальто взяты, поворачивается к швейцару и говорит: «Возьмите, пожалуйста». – «Здесь только профессора, а студенты в другом месте». Леня растерялся, а кто-то из профессоров шепнул что-то швейцару, и конфликт был улажен. Лене было 32–33 года, а профессорам кому 60, а кому и больше. Словом, зрелище было забавное. Читал лекции и вообще выступал Леня превосходно. У него был хорошо поставленный голос на большую аудиторию, прекрасная дикция. Правда, он картавил, но это заметно было сначала, а потом забывалось. Когда он начинал читать, было даже не очень понятно, к чему он это говорит, на тему ли он говорит, но потом вдруг он высказывал какую-то мысль, и все, что раньше казалось разрозненным, надевалось на один стержень. И лекция превращалась сразу в логически кристально ясную. Когда он выступал в Комакадемии (мне рассказывали) на каком-нибудь скучном собрании, после того как объявляли выступление Гинцбурга, все курильщики из коридоров и соседних комнат стягивались в зал. Так вот, Леня не захотел «каяться» перед Стучкой, молча вышел и написал заявление. Стучка был порядочный человек, и дальше это дело не пошло. Вообще же в науке если стоял вопрос о том, что «выступление не соответствует», то устраивался спектакль, когда все «праведные» улюлюкают, стараясь одни перед другими доказать тем самым свою «праведность», а согрешивший должен был каяться: сначала устно признавать свои «ошибки», а потом письменно. Правда, это было несколько позднее. Но было. Например, профессор Александров написал о себе, что он страдал «юридическим кретинизмом»[60]. Постарался сверх меры. Пришлось каяться и Пашуканису после выхода его знаменитых работ[61]. Это было в Институте красной профессуры на Остоженке. Леня присутствовал там. Когда он шел к себе домой на Зубовский бульвар (мы уже там жили), он увидел, что около остановки трамвая, освещенный электрическим фонарем, стоял Пашуканис. Он ничего не замечал. Лицо его было такое ужасное, что Леня не решился к нему подойти. Леня считал, что после этого Пашуканис сломался. Он не смог больше ничего путного написать. Пашуканис был партиец, искушенный в партийных делах. Леню он очень ценил как ученика, возлагал на него большие надежды. «Вы должны быть советским Даренбургом», – говорил он Лене. И вот, имея в виду Ленины простодушие, доверчивость и искренность, он, понимая всю ситуацию при существующей теории: «лес рубят, щепки летят», как я теперь понимаю, решил его спасать и отправить на некоторое время за границу. Официальная версия была такая: для расширения научного кругозора Гинцбург должен ехать за границу. Но денег на заграничные командировки ученым тогда не давали, и Лене предложили ехать на работу во Внешторг в Милан. Он мне об этом сказал. Я уперлась: если ехать, то только в Париж. Согласились на его условие. Так мы попали в Париж. Но это потом, в 1934 году было.

А пока что я тоже пустилась во все тяжкие. Ленечку отдали в детский сад. Олечка была с Дуняшей дома. За сыном чаще всего заходил отец, так как я возвращалась позже. Я перевелась из Саратовского университета в Московский. Переехали мы осенью 1929 года, а я кончила в декабре 1932 года. Училась я вечером, а днем работала в акционерном обществе «Трансстрой» (итальянцы нам строили подвесные железные дороги в разных местах Советского Союза) помощником юрисконсульта.

Юрисконсультом был наш приятель Б. А. Патушинский, маленький худенький еврей с огромными печальными глазами в пенсне. Умница, добрейший деликатнейший человек, советской власти преданный бесконечно, но уже начавший недоумевать и удивляться. Рассеян был до чрезвычайности. В молодости (ему было сорок лет) у него невеста кончила жизнь самоубийством. Мы не знали причины, и он был холост, жил с матерью, очень нуждался. Зарплаты на двух человек никак не хватало. Леня его частенько привлекал к литературной работе. Он писал статьи по строительному праву. Его очень ценили и уважали в Трансстрое. Он вечно волновался и нервничал, потел. «Вера Александровна, дайте папку, которую вы у меня взяли». – «Я не брала у вас папки». – «Ищите, мне очень нужно, а у меня ее нет». – «Я сейчас пойду искать на вашем столе, и если найду, вы женитесь!» – «Женюсь!» Я тут же на самом видном месте обнаруживаю папку. Смущение, извинения. У нас там была стенографистка, прекрасная стенографистка. Деваха лет девятнадцати. Здоровенная, высокая, косая сажень в плечах, красивая, румяная, очень молчаливая. И надо же было Борису Ароновичу влюбиться в эту стенографистку. Он обращался к ней не иначе как: «Извините, что я вас пригласил, мне нужно прибегнуть к вашему божественному искусству». На ее лице не вздрагивал ни один мускул. Она молча садилась, писала и молча уходила. Она была на целую голову выше Б. А. И вот он сделал ей предложение. Она сказала: «Я спрошу мамашу». Она была дочь мясника. Он переживал невероятно, еще похудел. Наконец, она говорит: «Мамаша говорит, что вы для меня стары». Это было еще деликатно. Она потом вышла замуж за прораба, рыжего огромного парня. Это была пара. Я забыла сказать, что Б. А. Патушинский был из семьи известных сибирских золотопромышленников. В детстве у него были учителя по иностранным языкам. В университет он поступил уже с нами. Это был единственный человек, который приходил ко мне уже после ареста Лени, и я была у него, кажется, один раз и там встретила его приятельниц по КВЖД (Китайско-Восточная железная дорога). Их мужья уже сидели. Тогда всех служащих КВЖД посадили как шпионов, когда дорога была передана китайцам[62]. Я им сказала, что встретимся где-нибудь в лагерях. Они замахали руками. Встретиться мы не встретились, но попали все туда же. Мать у Бориса Ароновича умерла. Он, не приспособленный к жизни, все хирел и хирел и умер от туберкулеза горла, когда нас не было в Москве. Работа в Трансстрое меня совсем не увлекала. По общественной линии я должна была вести консультации в Союзе строителей. Это было интересно и легко, были там довольны. После работы я бежала в университет, что-то там делала. Я совсем не помню там ни преподавателей, ни студентов. Я была такая усталая, что еле сидела. Домой на пятый этаж влезала с трудом. У меня стало плохо с сердцем. Вообще, все эти нагрузки были только от жажды жизни. Нужды никакой не было в этом.

Наконец, в 32‐м году я получила диплом об окончании экономического факультета – ФОНа (факультет общественных наук или что-то в этом роде). Меня должны были распределить на работу в трест ЦЭТ (электро), так как я там проходила практику и на меня был запрос. Я встала на дыбы – хочу на завод. В тресте был шестичасовой рабочий день для служащих, на заводе – восьмичасовой. В ЦЭТ надо было к девяти часам, на заводе – к восьми часам. Но я хотела быть в самой гуще – строить социализм. Завод «Электросвет» в конце Пироговки, на который я устроилась, и сейчас еще существует. Он делал осветительную аппаратуру, разные абажуры, эмалированные для цехов, и из отходов – «ширпотреб». Немыслимо грубые люстры. Скажем, из полосы железа выштамповывалась какая-то деталь много раз подряд, получалось вроде вырезанного рисунка, и из этой полосы гнули люстру. Существовал эмалировочный цех. Эмалированные абажуры грузили навалом в грузовики, сваливали на станции, затем грузили в вагоны, они тряслись в вагонах. К потребителям попадали оббитые, в вагонах пол был зеленый от эмали, также и место на станции, где их сваливали. Несколько раньше их упаковывали в ящики, но нашелся догадливый человек, который внес «рационализаторское предложение», посчитали экономию на бестарную перевозку, он получил, что в таких случаях причитается. Все видели это безобразие, но в плане уже не было упаковки, и все. Был цех распределительных щитов, и на самом верху, на третьем этаже был «секретный» цех, где делали военную морскую арматуру. Причем мы полным именем в плане и в сводках писали «боковой фонарь» и «задний фонарь» и количество, а смотреть было нельзя. Видимо, была небольшая неувязка в «секретных» делах.

Рабочих было около 2000 человек (а может быть, и меньше). Было заводоуправление, планово-производственный отдел, бухгалтерия, отдел кадров. В каждом цехе своя контора. На заводе была всесильная бухгалтерия, которая жила по своим инструкциям и никак не хотела считаться с тем, что кроме нее есть еще сам завод, который нуждается в отчетных данных. Бухгалтеры нас открыто презирали и не желали с нами знаться. Поэтому (тем более что сроки отчетности были разные) мы вели другой «внесистемный учет» выполнения плана. В плановом отделе мы составляли планы, писали конъюнктурные отчеты, делали сводки на всякие сроки. Кроме того, должны были заниматься организацией цехового и бригадного хозрасчета, соцсоревнования и пр. Я начала заниматься всем этим со всем душевным пылом. Но была бухгалтерия, которая не хотела свою отчетность строить по «хозрасчетным цехам», а тем более бригадным. Внесистемный учет был необязателен, не узаконен и никому не нужен, был один шум. Приезжали кандидаты наук, которых послали ко мне и от которых я старалась избавиться, так как путного ничего не было, а врать не хотелось. Была одна вдохновенная журналистка, которая занималась бригадным хозрасчетом, я обрадовалась и самоустранилась. Она писала о труде работниц. Она их замотала вконец, пока не поняла, что ей лучше вовремя закруглиться. Соцсоревнованием я тоже занималась вполне добросовестно. Заметим только, что меньше всего соревнованием занимаются сами соревнующиеся. Помню, что к нам в комиссию (это была общественная работа) никто из рабочих ни с одним вопросом не пришел. Мой большой портрет среди стахановцев висел на заводском дворе. Я начала заниматься улучшением отчетности в учете. Мы с одним экономистом С. Плискиным начали заниматься стандарт-костом[63]. Но эта система при безграмотности бухгалтеров и при отсутствии счетной техники не могла быть применена на нашем заводе. Словом, хватались, метались, искали что-то новое. Вспомнили о хозрасчете бригад. Это хоть будет учитываться в системе общей бухгалтерии. А учет выполнения плана и цены – условные. Все это опять будет «внесистемное». Это все больные места любого экономиста-производственника.

Начальником нашего отдела был Попов. Бледный высокий человек, он был болен туберкулезом. Умный, спокойный, строгий, ему была малоинтересна работа на заводе. Когда Леня стал работать в дополнение ко всем другим работам еще и во вновь организуемом институте по организации промышленности и стал подбирать себе штат, я ему сказала про Попова, он его позвал, поговорил, и тот там начал работать. Уже были напечатаны его статьи, Леня был им доволен. Однажды вызывает директор Леню: «Леонид, кого ты взял к себе на работу? Это провокатор. Он из белых офицеров, вернулся домой и теперь его используют для каких-то сношений с белыми за границей». Мы с Плискиным считали его глубоко порядочным человеком. Спустя некоторое время он застрелился.

Со мной стали происходить странные вещи. Иду я по цеху, где делают электрические щиты. Стоят железные листы в разном порядке, и я не вижу, кто мне за этими щитами говорит, тем более что между щитами полумрак. Слышу по-французски вполголоса: «Мадам, я хотел бы поговорить с вами». Я делаю вид, что не слышу, и ухожу. Через несколько дней снова. Я больше в этот цех сама не хожу. У меня стол стоял перпендикулярно столу Попова. Однажды приходит из отдела снабжения сотрудник и начинает говорить с Поповым довольно громко, явно стараясь меня вовлечь в разговор. Вид у него был какой-то несчастный – развязный, у Попова – напряженный. Это потом я отдала себе отчет. Он начал говорить что-то плохое о вождях. Я инстинктивно, не давая себе отчета почему, встала и ушла. Тогда меня просто вызвали на Лубянку повесткой и сказали, что я должна сотрудничать с ГПУ и помогать им изучать «настроение масс». Это попросту быть «сексотом» (секретным сотрудником). На другой же день Леня поехал в Иваново, где Славка Домбровский был начальником областного ГПУ (или ЧК). Привез министру (или еще тогда наркому) и председателю ЧК Абакумову записку: «Выполни просьбу». Меня снова вызвали на Лубянку и извинились. Но мой трудовой энтузиазм был сильно подорван. Жизнь потеряла много светлых тонов. И пережитое чувство унижения и беззащитности отравило жизнь. Вызвали по телефону Юрия на Лубянку. Он с перепуга вспомнил почему-то Буденного и сказал: «Я уезжаю в командировку по заданию Буденного, приду, когда вернусь». Пошел на работу, поделился с начальством, его отправили на несколько месяцев в командировку, и о нем забыли. У отца в отделе работала девушка, которая говорила тут же своей подруге: «Никто не говорит, что мне писать – не знаю, а завтра надо идти отчитываться». Сестра моя Татьяна Флоренская говорила: «Я трусиха, отделаться не смогу, поэтому, если заставят, я буду всем говорить: “При мне ничего такого не говорите”». Страх, подозрительность. Ненависть везде. Слово «бдительность» было очень употребительным. И, несмотря на это, люди работали не покладая рук, надеясь на что-то прекрасное. Яков Старосельский был арестован, Фридлянд несколько позже. Доносительство, которое называлось «сигналом», почиталось за доблесть. Гениальность Сталина никем не оспаривалась. Его слово было выше закона. Дзержинский был «рыцарь революции». Его именем называли сыновей. У Пашуканиса и у Фридлянда сыновья были Феликсы. Непонятно почему, но Иосифами не называли. В честь Ленина Владимиры, Владилены и пр. были кругом. Все, что было хорошего, успехи в промышленности, снижение цен – это все Сталин, а вся жестокость этого была во имя этой цели. Страх подавлял всякие сомнения. Поклонение Сталину было искренним. Ведь и в бой во время войны шли с именем Сталина. Как все это понять – не берусь судить. Ведь за Гитлером тоже шел весь народ (за малым исключением). Время было мрачное. Но материально жилось все лучше, и это служило причиной для прощения жестокости. Словом, не мне судить. Найдутся умные независимые историки, которые поймут и расскажут. Но это будет еще не скоро. Все это пишу, только чтобы хоть немножко было понятно, в какой обстановке мы жили и работали. Самые умные понимали, что «революция пожирает своих сыновей»[64]. Каждый думал, что его не коснется, потому что никакой вины за собой не знал. Пашуканис решил Леню спасать, подальше его спрятать от «органов». Не спас. С Пашуканисом мы не были знакомы домами. Леня с ним встречался только на работе.

Дома у нас были другие друзья. У Лени на работе не было друзей, были хорошие отношения со многими. У меня на работе было много хороших людей, но друзей не было. Близкими друзьями можно было назвать только несколько человек. О самом давнем, Б. А. Патушинском, я уже писала. Ксения Листопад, жена Якова Старосельского, была у Деникина секретарем подпольной большевистской организации, хотя было ей тогда 23–24 года от роду. У нее уже тогда начался туберкулезный процесс в легких. Когда она была арестована, она попала в зону действия английской разведки. Была приговорена к смертной казни. Когда ее увидел тюремный врач – англичанин (она была очень красивая), он сказал, что у нее туберкулез. А по английским законам казнить можно только здоровых, и ее оставили долечиваться в тюрьме. Она рассказывала, как в камере, где окно было высоко и было мало света, она зацепляла за оконную решетку пояс от пальто, влезала в эту петлю и так могла читать. Веса в ней было мало, пояс выдерживал. Читала она «Капитал» Гильфердинга[65]. Ее освободили наши войска. К тому времени, как мы ее узнали, ей было 30–33 года. Она была очень худа, очень бледна, мало вставала. Леня ее боготворил. В это время она была беспартийной – подала заявление, что так больна, что не хочет быть балластом. На самом же деле не хотела быть причастной. Трахтенберги к этому времени уже тоже вышли из партии. Они никогда не говорили, почему и когда – были люди осторожные. Она – Ксения – была женой Якова Старосельского. Он был в житейских делах абсолютно беспомощным человеком. Несмотря на свое положение, заботилась о нем она, а не наоборот. Я бывала у них довольно редко, а Леня чаще. У них частенько собирались жены арестованных троцкистов. Они жили в одной комнате, длинной, с окном во двор, где-то в Леонтьевском переулке. Якова она любила очень. Он же имел уже другую женщину – Зину Старосельскую, миловидную, веселую, очаровательную, без строгих нравственных правил. Вечером он вставал из‐за письменного стола, за которым сидел с самого утра, и говорил: «Ну, я пошел к бабам», а Ксения умирала. На рентгеновском снимке (она мне показывала) был свободным небольшой кусочек одного легкого. Когда она ослабела совсем, она написала в деревню на Украину своей старой тетке, что просит разрешения приехать к ней умереть. Договорились с какой-то женщиной, чтобы она помогла ей доехать. Яков был ни при чем. Она не хотела обременять его похоронами. Отвезти ее он был не способен. Вот мы ее провожали. Леня не смог приехать. Были Яков, я и еще две ее подруги. Прошло около пятидесяти лет с тех пор, но все помнится как вчера. Как сердце сжималось от жалости! Провожание было без слез и очень молчаливым.

После смерти Ксении Яков принес мне ее часики, которые она мне завещала, простые, железные. Я их потом дала Лене при аресте. Яков был сыном банкира, у него были остатки родительского сифилиса. Он должен был ослепнуть еще в детстве, но его возили по заграницам и спасли глаза. Но на его прекрасных глазах была пленка, хотя ходил он без очков. Он был очень изящен и красив, высокий, тонкий, блестяще остроумный. Среди своих знакомых он был непререкаемым авторитетом в оценке музыки, театра, литературы. Презирал все, что ему казалось мещанством. Помню, как он с кем-то еще пришел к Доде Левину (теперь Давид Бенционович Левин – известный ученый-юрист), у того была кровать с полированными шариками (кстати, у всех нас мебель была какая попало, даже с барахолки). Когда Додя ушел на кухню ставить чайник на примус, Яков разобрал всю кровать по винтикам и сказал, что уважающий себя ученый спать на такой кровати не может. Постоянно что-нибудь с кем-нибудь он устраивал подобное. Мы с Леней были почему-то избавлены от этого, хотя и побаивались. В музыке он был особенно «строг». Не выносил Верди, Россини, Чайковского, Шопена. Помню, как мы тайком от него ходили на «Травиату». Леня с меня взял слово, чтобы я не созналась. Он бы нас засмеял. Все его выходки ему прощались, его любили безоглядно. Считали его гениальным. Что это был очень талантливый, высоких душевных качеств, очень добрый человек – это верно. В революцию он бросился всей душой. Был на Украине членом военного трибунала, был в то время большевиком. Однако в 1924 году был исключен из партии за «идеализм». В конце 20‐х – начале 30‐х годов он работал в каком-то институте историческом, писал книгу о Парижской революции 1871 года. Трудоспособности он был невероятной. Утром садился заниматься и вставал в девять вечера. Помню, к нему с визитом пришел министр (наверное, нарком) флота (тогда такое бывало)[66] в восемь часов тридцать минут. Яков сказал: «Вот вам газета, почитайте, я еще работаю». И тот послушно сидел до девяти часов. Писал он, выписывая каждую букву, очень красиво, крупно. Его «Проблемы якобинской диктатуры»[67] были переведены на немецкий и французский языки, и Матьез – французский известный историк – написал о нем хвалебный отзыв. В наше время он начал писать историю парижских коммун. Он писал ее потом много лет между арестами. Первый раз его посадили году в 32‐м. За что? Никому объяснений не давали. Зина – эта, казалось, легкомысленная женщина – вела себя очень достойно. Она носила ему передачи, ездила к нему на свидания. Ее даже хотели выселить из Москвы, но спас ее тогда Ширшов, наш приятель, который в то время занимался в Зинином районе выселением «нежелательного элемента». Яков сидел где-то на Урале в тюрьме с какими-то кавказцами-националистами. И там он производил такое же впечатление на людей, что к нему относились очень бережно: не допускали дежурить по камере, мыть полы и т. д. И все-таки он не вынес режима, и у него отнялись ноги. В один прекрасный день, вернувшись домой с работы, Зина застала Якова сидящим на стуле в коридоре. Его привезли, втащили вверх, позвонили, соседи открыли дверь, его посадили на стул без всяких документов. Потом Зина выхаживала ему какие-то документы на право жительства. Ноги у него прошли. Жить в Москве ему не разрешили, он мотался по разным городам за 100 км от Москвы. То работал где-то счетоводом, то просто жил на помощь друзей и все время писал эту книгу. Он был очень несчастен – Зина уже завела себе другого и родила от него ребенка. Яков у нее бывал, любил эту девочку[68], переезжал с места на место вокруг Москвы. Мы были за границей и не знали о его перипетиях. Потом мы были в ссылке. Он досуществовал до, кажется, 1948 года, когда его снова посадили.

На одной очередной подмосковной квартире его предупредил хозяин, что им интересуются «органы». Яков тут же уехал в Ленинград. Там он торопился закончить книгу, перепечатал и раздал своим знакомым на хранение три экземпляра. И на радостях написал свой новый адрес своей очередной приятельнице в Подмосковье. Тут же его и забрали снова. Один экземпляр книги оказался у его приятельницы на Украине. При бегстве она взяла с собой только этот экземпляр. При бомбежке поезда он разлетелся на листочки. Что с ней было – не знаю. Как погиб второй экземпляр, я не помню. Третий экземпляр Яков начал искать, когда приехал из тюрьмы второй раз в 1950 каком-то году[69], тоже был освобожден по состоянию здоровья. Должен был жить в Мичуринске. Ему все помогали, но найти книгу не могли. Надо сказать, что, когда он приехал в Москву, предварительно послал своим приятелям телеграммы, чтобы его встретили. Его и встретили – Ибрагим Соколин (профессор[70]) и еще кто-то. Но Яков вышел из вагона, встал перед портретом Сталина, показал ему кулак и стал во весь голос матерно ругаться. Приятелей сдуло как ветром. Он остался на перроне один. Почему его не тронули – непонятно. Он поехал к нам на Зубовский бульвар, рассчитывая, что я дома (о Лене он знал, что он в лагере). Дома он застал Ольгу и Марка. Там его встретили хорошо. Он еле разобрался, что Оля – та девочка, портрет которой двадцать лет тому назад стоял на его письменном столе. Он побрился, помылся, его накормили. Он тут же сказал Марку: «Вот вы – член партии, а встречаете врага народа как родного – все вы двуличные». Пришлось Оле разъяснять, что они знают его как друга их родителей. Пришел Леня (сын) с работы и проводил Якова до метро. Это посещение было очень опасным, так как в той комнате, которую запечатали при аресте Лени, жила сотрудница КГБ («Я 20 лет в органах работаю секретным сотрудником»). Потом Яков уехал в свой Мичуринск. Там нашел какую-то женщину, с которой стал жить, и начал искать третий экземпляр своей рукописи. Он его не нашел и, потеряв надежду, покончил с собой. Но все это было потом, а пока хочется написать о нескольких эпизодах, связанных с Яковом. Когда нам дали в 1932 году трехкомнатную квартиру на Зубовском бульваре и мы переехали из своей 16,5‐метровой комнаты, Яков, который был всегда гол как сокол, прислал нам пианино, оставшееся после Ксении, хотя мог его продать. Прислал, чтобы Леня мог играть, пока мы не купим себе рояль. Помню, как однажды были у нас гости по какому-то случаю. Было поздно, все разошлись, остались только самые близкие. Было хорошо и не хотелось расходиться. Мы, несколько человек, сели на диван и Яков спел – сыграл с самого начала и до конца «Золотой петушок»[71]. Эта опера вошла в душу навсегда в исполнении Якова. Леня Якова мало сказать любил, а как-то даже поклонялся ему.

Летние отпуска мы проводили по-разному, оставляли детей дедушке с бабушкой, они уже жили с нами, и на месяц уезжали куда-нибудь. Один раз поехали по Волге на пароходе. Яков увязался с нами. Зина не могла. Пароход был старый, колесный. Мы ехали в первом классе. Каюты большие, зеркала, дерево. Вообще, для путешествия дореволюционной буржуазии. Кормили прекрасно. Осетрина, стерлядь, икра зернистая были обычными блюдами. Пароход без тряски плыл между остановками. Останавливались почти у каждой деревни. Петухи кричали на всю вселенную, по вечерам в деревнях пели песни. На пристани выносили всякой снеди видимо-невидимо. Зернистую икру продавали пол-литровыми банками. На остановках бабы бегали по пароходу с ведрами икры и предлагали ее банками. По лугам паслись стада коров, было слышно мычание. Словом, такое все родное и дорогое. И так располагало к доброте, и не верилось, что только что выбрались из бешеных темпов нашей московской жизни. Леня наслаждался покоем, только улыбался, Яков выражал свои восторги громко. Позже это вспоминалось как нирвана. Приехали мы в Сталинград. Там жил брат Лени Борис с семьей. Он работал на Сталинградском тракторном. Мы хотели его навестить и завод посмотреть. Завод как обухом вышиб из наших мозгов всю нирвану. Огромное здание, похожее на ангар огромной высоты, стеклянная крыша (все с излишествами, как потом писали). Внизу на асфальтированном полу две полоски станков. Вокруг масса пустого места. Около каждого станка на полу сидел молодой рабочий (еще не совсем обученный «кадр»). Почему-то завод не работал (неполадки пускового периода). Этот красавец – великое детище первой пятилетки – произвел своей немотой страшное впечатление, особенно раздражали унылые лица рабочих. Страшно было, как его удастся сдвинуть с места. Яков не хотел прерывать блаженного состояния и поехал этим же пароходом в Москву. Ругал нас безбожно. Ему одному было скучно, а мы на другой день уехали поездом в Москву. Прошло много лет, больше двадцати пяти. Якова уже не было. Мы вернулись из наших путешествий. Леня уже работал в Академии наук, когда старый Якова приятель (Щепкин) поехал в Ленинград и там у потомков тех, кому Яков дал на хранение свою рукопись, где-то на стеллажах ее нашли. Соколин, друг Якова, и Леня отдали ее перепечатать, рукопись около 1000 страниц. Леня использовал все свои связи, чтобы напечатать эту книгу. Два института дали очень хорошие отзывы (вернее, два ученых из двух институтов). Многие горячо взялись помогать, но «вождь» исторического фронта не был согласен с основной идеей книги, что Парижская коммуна была прообразом наших советов, и наложил свое вето. И немедленно все отступили. А один сказал Лене: «Что вы 1000 страниц просите, для живых-то авторов бумаги не хватает». Словом, все было прихлопнуто, хотя никакого официального ответа не было. Настал XXV съезд партии. Один из приятелей, старый коммунист Седых, позвонил Лене и сказал: «Давай писать съезду. Я своим стажем поддержу». Послали. Колесо завертелось в обратном направлении – от съезда в ЦК в отдел науки, из отдела науки в институты. В результате Лене предложили сдать рукопись на вечное хранение в отдел рукописей Библиотеки им. Ленина[72]. Оттуда он получил благодарность, тем более что сотрудникам была известна история этой рукописи. И так талантливая книжка лежит недвижно, так как начальство думает иначе. О Якове можно много написать, думаю, о нем будут писать историки.

Кроме Якова у нас был друг Зиновий Исаакович Шкундин. Это был юрист, работал тоже в Институте права. У него было двое детей и жена, но с семьей мы почти не были знакомы. Он еще изредка к нам заходил. В основном у Лени с ним дружба была по работе. 1937 год его миновал. Во время «космополитизма» его отовсюду выгнали. Жена его никогда не работала, и они остались без куска хлеба. Он стал зарабатывать тем, что писал кандидатские диссертации для дам и докторскую для одного ответственного работника, фамилию которого я забыла. Он умер в возрасте 52 лет неожиданно от разрыва сердца в 1953‐м или в 1954 году, как раз во время беседы с этим лицом. Кроме Пашуканиса, друга и начальника, в институте было много хороших приятелей, были, конечно, и завистники. Очень уж Пашуканис выделял Леню. Он ему говорил: «Вы советский Даренбург». Кроме своих знаний и ума Леня привлекал к себе людей своим обаянием, добротой, доброжелательностью и бесхитростностью. Особенно верным другом по работе был Николай Николаевич Семенов. Это был человек без руки, страстный болельщик по футболу. Состоял в каких-то спортивных организациях. В институте он заведовал отделом редподготовки. К нему поступали рукописи со всего института, и он со своими очень квалифицированными сотрудницами выверял ссылки, словом, подготавливал рукопись к сдаче в издательство и сдавал сам ее туда, имел в издательстве большой вес. Все книги и статьи, которые писал Леня, шли вне всяких очередей как в отделе редподготовки, так и в издательстве. Было ли это указание Пашуканиса или инициатива Семенова, неизвестно. Только Леня всю жизнь потом вспоминал его добрым словом. В 1937 году он остался невредим среди нескольких человек, уцелевших после ареста всех сотрудников института. Его тут же заподозрили, что он был сексотом. Леня этому не верил.

Работал Леня самозабвенно. Он в институте заведовал сектором (не помню, как тогда называлось), в Плехановском был заведующим кафедрой и вел курс лекций, и был в каких-то бесчисленных комиссиях. Участвовал в создании Большой советской энциклопедии, писал и редактировал книги. Редактировал он так. Например, «Курс хозяйственного права». Ему авторы давали свои части работы, а потом он переписывал все с начала и до конца. Конфликтов по этому поводу не возникало, то ли действовал принцип «вождизма» и Леня в данном случае выступал в качестве, как я тогда говорила, «вожденка», то ли принимали его авторитет. Думаю, в одних случаях – одно, в других – другое. Старая профессура, загнанная, относилась к нему с уважением, потому что и он так же относился к ней. Он привлекал ученых к чтению лекций, редактировал их статьи. В Плехановке у него на кафедре было несколько старых известных ученых юристов: Генкин, Шредер и др. Кстати, это было одним из основных обвинений ему в 1937 году. У Лени был колит, поэтому дома он не обедал – пайковая пища у нас дома ему была вредна. Он обедал в диетической столовой в «Праге». Такая была для ответственных работников (устроил тоже Пашуканис). Он получал ответственный паек второй категории. Дуняша отказалась ходить по магазинам. Мы все работали. Одна бабушка Ревекка Абрамовна ходила за пайками в магазин, где сейчас кино «Ударник». Там были очереди, духота. Я однажды как-то попала туда. До сих пор у меня сжимается сердце, как бабушка все это выносила. А что мы могли сделать? Наверное, что-нибудь могли.

В 1932 году Пашуканис узнал, что создается строительный кооператив для ученых. Леня этого не знал, ему и в голову не приходило интересоваться этим. Пашуканис сказал: «Одна старая профессура записалась, а нашим что? Леонид, записывайтесь немедленно!» В этом кооперативе одновременно можно было записаться и на дачу. Леня сказал: «Это еще зачем?» Пашуканис сказал: «Записывайтесь!» А как выплачивать? Все гонорары шли потом на кооператив. Выстроили дом. Квартиры распределили. Нам – самая плохая в нижнем этаже, с окнами на улицу. Вечером нам кто-то сказал: «Немедленно занимайте квартиру, иначе в нее кто-нибудь въедет». Мы тут же поехали, захватив кое-какие вещи, взломали замок и заняли квартиру. Трахтенберг таким же манером въехал в свою квартиру, хотя она и не была кооперативная. Жилищный кризис был ужасный. Ведь прошло столько лет (около двадцати лет с начала Первой мировой войны), когда ничего не строилось и не ремонтировалось, а население Москвы непомерно росло. На другой день мы перевезли свою мебель из 16,5‐метровой комнаты на Усачевке в дом № 16, кв. № 16. Квартира была трехкомнатная, светлая, солнечная. Кухня была очень большая, метров 14. Мы так радовались. Леня ходил из комнаты в комнату важный. Мы все трое: Олечка четырех лет, Ленечка семи лет и я – ходили за ним следом. Где он садился, там и мы садились. Стульев еще не хватало. В большой комнате было окно фонарем и под ним две батареи были соединены отопительной трубой. Там садились ребята. Тогда еще они туда умещались и, как птенцы из гнезда, выглядывали. Они от удивления ничего не говорили, только слушали и смотрели, мы и сами были оглушены таким счастьем. Первое, что мы сделали, – сообщили родителям Лени, что если они хотят приехать, то одна комната в их распоряжении. Они немедленно приехали. Кое-как стали покупать мебель. То стул (один еще до сих пор у меня), то столик (он еще на даче). Яков прислал пианино. Его роскошный жест нас потряс. Многие за нас радовались. Было новоселье – вот тогда-то, кажется, Яков и спел «Золотого петушка».

Жизнь шла все напряженнее. Леня приходил, когда я или уже легла, или спала. Ведь мне надо было вставать в шесть часов, чтобы к восьми успеть на завод «Электросвет» на Пироговской. Мы с ним не виделись и общались записками. Иногда ходили в театр. Я – прямо с завода, часто в спецовке. Леня вечно опаздывал на первое действие. Но театр мы любили очень и знали все театры и студии. В кино ходили редко.

На Остоженке (Метростроевская) жил мой отец со своей женой Евстолией Павловной. Он очень часто к нам заходил вечером. Чаще всего заставал меня уже в постели. Посидит, поговорит и уйдет. К Якову Львовичу раза два в неделю приходил дядя Николай Васильевич Гусев, муж Прасковьи Яковлевны. Они жили тоже на Остоженке в Турчаниновом переулке. Дядя приходил, садился за стол. Тут же ставилась шахматная доска. Они с Яковом Львовичем часок-другой играли, выпивали по чашке чая и расходились. Больше друзей у Якова Львовича не было. У Ревекки Абрамовны была подруга Елена Моисеевна Батрак. Они с мужем при царе маялись по тюрьмам и ссылкам. У них был один сын. Они обосновались в Москве, получили квартиру от Общества старых политкаторжан[73]. Елена Моисеевна говорила: «Ну вот, теперь мы устроены на старость: квартиру обставим, пенсию имеем, будем спокойно доживать». Ее мечты были напрасны. Их с мужем, как бывших когда-то эсеров, арестовали. Он где-то погиб, а она просидела в лагере десять лет и вернулась, и доживала со своей внучкой в Москве. Сын погиб на фронте. Когда она была в лагере, ей дали работу в свинарнике, где она и жила. Она была счастлива, что живет со свиньями, а не в общем бараке. Это было потом, а пока она приходила часто к Ревекке Абрамовне. Они вспоминали молодость и обе молодели. Была еще (забыла фамилию) ученица Якова Львовича по Красноярску, тоже иногда заходила. Вот и все знакомые родителей. А переехали они в Москву ради сыновей. Работа Якову Львовичу не очень нравилась. Словом, они потеряли свою самостоятельность. Не нужно родителям гоняться за детьми! Вырастили, выучили – пусть живут. Своим присутствием нужно только или помогать, или радовать. Не дай бог обременить собой детей своих.

Был у нас дружочек настоящий – наша нянька Дуняша, маленькая, щупленькая, беззубая, хотя не старая. Обожала Леню старшего, боготворила Олю и Леню маленького. Меня терпела. Без нее нам было бы туго. Особенно детям. Дети были окружены такой ее любовью и заботой: «Не та мать, которая родила, а та, которая воспитала». Это ее любимая поговорка. Я очень ценила ее отношение к детям, поэтому не очень придиралась к чистоте и порядку. Мне, например, приходилось каждое воскресенье, когда она уходила в гости с утра, делать генеральную уборку. Вымыть три комнаты, коридор и кухню мне было очень трудно – сердце все время пошаливало. Но я не пикала. Много лет спустя, когда мы были в Енисейске в ссылке и жили в комнатенке в татарском доме, мы получили от нее письмо с просьбой разрешить ей приехать к нам. Она в то время жила в няньках у академика Панкратовой, а там была еще прислуга. Платили ей много денег и отдельно «на фрукты». А мы сами тогда покупали и ели коровьи головы, на мясо денег не было. Но это было потом, а пока жили таким котлом: семь человек в трех комнатах. Наши дети: Леня (мы его звали Ленька) и Оля (звали мы ее Олька), и до сих пор я зову их Ленька и Олька. Оба были веселые и здоровые, всегда занятые своими делами, нам доставляли мало забот, не болели ни скарлатиной, ни дифтерией, ни коклюшем.

Один раз Леня очень болел, у него распухла шея, огромная опухоль, твердая как камень – Людовикова ангина[74]. Леня-отец проявил бешеную энергию, чтобы добиться известного по этим делам профессора Арендта – внука врача, который лечил Пушкина[75]. Пришел очень молчаливый, с очень тонким лицом человек, сел у окна и стал ждать своего ассистента. Пришел молодой человек, сказал мне тихо, что они не гарантируют благополучного исхода и что «все может быть». Посмотрел на меня и сказал: «Не ломайтесь», вывел меня из комнаты, отца оставил. Потом Леня-отец мне рассказал, что под общим наркозом разрезали кожу на шее и пальцами стали отслаивать, вырывать и выбрасывать это дикое мясо. Перевязали Леньке голову, разбудили его, и он громким голосом сказал: «Спасибо, доктор, в цирке было очень интересно».

Ленька был спокойный, разумный, способный, рассудительный мальчик. В школе среди ребят был вечным арбитром, к нему ходили разбирать недоразумения. Он был в отношении Ольки настоящий рыцарь, защищал, уступал, был старшим. Олька совсем другая – маленькая, крепенькая, с золотистыми завитушками, большими серыми глазами, веселая, остроумная, жаждущая деятельности. Уроки она готовила сразу после школы, быстро и убегала во двор. Дом был населен учеными, хулиганов не было, и мы были за них спокойны. Собак тогда не было, самим бы быть сытыми. Сейчас в этот двор детей не пускают, полно гуляющих собак, и он загажен. Однажды я пошла искать Леньку во дворе, увидела его на заднем дворе, он мчался, согнувшись с палкой наперевес, по крышам сараев. У меня замерло сердце – сараи были старые. Но что поделаешь, не могла же я ему сказать: гуляй под ручку с Олей во дворе. Олька зимой приходила с ног до головы в снегу облепленная. Она вваливалась в дом вся радость, сияние, свет. Недаром впоследствии из лагеря Леня писал «наша светлая дочка». Нянька выскакивала с ней на улицу, очищала ее веником, затем ее шубка, валенки, штаны сушились дома на батарее. Ленька сразу попал в очень плохую школу, где было невероятное хулиганство, и отцу стоило больших хлопот и усилий перевести его в показательную школу, где директриса была Мартынова, заслуженная учительница, очень выдержанная. Впоследствии, когда нас арестовали, она говорила детям: «Не общайтесь с Гинцбургами, это дети врага народа». Но это было потом, а пока что Ленечка учился на пятерки.

Приходил к нам Юрий, устраивал с ребятами содом. Он очень их любил, особенно Ольку за ее веселый нрав. Дедушка Флоренский всегда приходил с подарками, ласковый, тоже обожал своих внучат. Дома дедушка Гинцбург всегда был рад с ребятами заняться. Бабушка была, по-моему, совсем равнодушна к детям, она любила Бобину дочку Аню. Наверно, потому, что меня не любила, а дедушка меня любил. Зимой были елки. Летом вывозили детей на дачу. Мы все работали, бабушка не оставляла дедушку одного в Москве, и дети обычно всю неделю до субботы жили с Дуняшей. Однажды мы сняли – это все заботился Леня – избу в селе Троицком в Серебряном бору. Ленька первым побежал осматривать избу (большой пятистенный дом, его половина). Выбегает с испуганным лицом и шепчет: «Мама, там много портретов цыган» (нянька их пугала цыганами). Пришлось мне разъяснять, что такое иконы и иконостас. Дуняша завела детей в церковь, хотела сама посмотреть, хотя была совсем не религиозна. В церкви было мало молящихся. Олька повертелась-повертелась и своим звонким голосом на всю церковь заявила: «Не вижу, где же здесь обезьяны». Она решила, что ее привели в цирк. Нянька схватила ее и бегом домой. Смеялись все очень. Книг у детей было всегда на все возрасты много, и они много читали. Но и с ребятишками носились по деревне много. Словом, дети были счастливы. Мы тоже были счастливы, но, как все счастливые люди, не замечали этого и поглощены были всякими заботами. Как мы снабжали детей продовольствием – не помню. Видимо, этим занимался Леня. Об одном я жалею – мы не пели, не умели петь, не имели голосов. Леня был прекрасный пианист. Феликс Кон говорил, что такого исполнения Шопена он никогда не слышал. Но повторить мотив, напеть его он не мог. Сколько мы потом ни пытались учить детей музыке, ничего не вышло. Оля потом до старших классов играла, но без охоты и сейчас с удовольствием вспоминает, что когда-то могла сесть за рояль и что-то сыграть.

Леня (большой) всегда при первой возможности стремился домой. Однажды он задержался на каком-то заседании и приехал на переправу через Москву-реку в Троицке, когда она уже не работала. Он привязал все свои вещи к голове и переплыл реку – вспомнил Енисей. Он не выносил, когда меня не было дома. Однажды он пришел домой (в городе) ужасно усталый немного раньше, чем должен был прийти, а я ушла навещать своих на Остоженке. Я шла уже домой, как вижу, навстречу мне несется в развевающемся светлом пальто мой дорогой муж. Он не стал ужинать без меня, какой-то встревоженный, увидел меня и успокоился. Сразу все стало на свои места, он начал с ходу рассказывать о своих делах. Поэтому я всегда считала, что минуты разлуки – это самое тяжелое в жизни. Потом пришлось расстаться на годы. И мы все-таки выдержали. Леня-отец всегда чему-то радовался, удивлялся, восхищался, сочувствовал и много помогал. Помню, как он хлопотал путевку для сестры своего умершего от туберкулеза товарища по гимназии. Он ее купил за свой счет, но было уже поздно. Она поехала, но это ей не помогло, ей тоже не было тридцати лет. Помогал Якову в тюрьме. Спасал Зину Старосельскую от высылки из Москвы. Помню, как к нам пришел Лев Козлов, наш гимназический приятель, один из моих рыцарей, пианист, и просил взять на лето его сына, сверстника Леньки. Нянька рвала и метала, но мальчуган прожил лето у нас. Потом его мать говорила, как он рассказывал и много лет не мог забыть это лето, и все говорил, что я приходила и перед сном их всех (тогда еще племянница Аня у нас жила) целовала. Как мало нужно ребенку, который заброшен. Их было у Левы два сына, и оба стали слесарями. Он не сумел дать им высшего образования.

Дедушка и бабушка летом всегда уезжали в Сочи. Мы в сентябре обычно уезжали отдыхать куда-нибудь на юг. В основном в Крым. Там были санатории ЦКУБУ (Центральной комиссии улучшения быта ученых). Однажды, кажется, в 1934 году, мы отдыхали в Гаспре, в роскошном дворце Воронцова. Как-то мы собрались компанией и пошли пешком в Форос. Там тоже был дом отдыха ЦКУБУ. Леня встретил там знакомых. Они его попросили что-нибудь поиграть. Вечером устроили концерт. Леня разыгрался. Играл очень много, народу было много. К нему подходит человек и говорит: «Мы с вами встречались у Калинина» (председатель ЦИК). Леня говорит, что произошла ошибка, он никогда не бывал у Калинина. Словом, его приняли за известного тогда пианиста Лео Гинзбурга. А народ был понимающий в музыке – научные работники. Значит, он хорошо играл (Шопена и Бетховена). В это время в Гаспре отдыхали П. Капица, Д. Шостакович и много разных знаменитостей. Против меня сидел старичок в линялой серой косоворотке. Это был директор Пулковской обсерватории[76]. Капица держался своей компании – физиков. Там всегда был крик, шум. Мы болтались между всеми. Шостакович был совсем еще молодой, беленький, казался мальчиком. И жена его тоже беленькая девочка. Он был какой-то инфантильный и непосредственный. Он подходит как-то к Лене и говорит: «Я слышал, вы уезжаете за границу, привезите мне, пожалуйста, писчей бумаги, хорошей – это моя страсть». Я как-то ходила по парку и села на лавочку около обрыва. Внизу был теннисный корт, и там в это время упражнялся Шостакович. Я не очень за ним наблюдала, просто отдыхала. Но ко мне подошла одна из отдыхающих и тихонько сказала: «Вы что, не знаете, что Шостакович не любит, когда смотрят, как он играет в теннис?» Конечно, я тут же ретировалась. Но как относились люди к этому мальчику! Отдыхал там Каменев (тот самый). Он тогда был директором издательства «Академия»[77]. Он приехал со своей молодой очень милой женой и маленьким, лет двух, сыном. Они жили в маленьком домике во дворе. Держались очень обособленно, да и остальные избегали знакомства с ним, как с опальным. Леня с ним как-то на пляже разговорился. Поэтому, когда мы собрались куда-то идти, я решила их пригласить с собой, хотя попутчики не очень обрадовались моему предложению. Я пошла в этот флигель, где Каменевы жили, постучалась, вошла в большую комнату. Мебели было мало: простой столовый стол, два стула, по углам какие-то узлы и чемоданы. Они завтракали (в общую столовую они не ходили). На мое приглашение они ответили надменно и высокомерно. За Каменевым наблюдала одна женщина, довольно интеллигентная, которая говорила, что заинтересована в знакомстве с Каменевым как директором издательства. Но видно было по ее напряженности, по тому, как она не выпускала их из виду, что это особого рода наблюдение. Поехали Каменевы в Ялту за покупками, и она тут как тут. Всем было понятно. Наверно, она была не одна. Все понимали, что над ним висит гроза.

Леня был хорошим ходоком. Ему ничего не стоило пешком сходить из Гаспры в Ялту и обратно. Я не могла столько ходить, хотя всеми силами за ним тянулась. Поэтому он часто вставал чуть свет и до завтрака где-то ходил по горам. А потом со мной снова. Я могла сидеть и смотреть на море. Черное море меня завораживало. Леня хорошо плавал, а я по-лягушачьи около берега. Там же мы встретили Ирину Гогуа. Очень красивая женщина. Была с какой-то дуэньей. Умная женщина, она сказала о нас: «Когда вы появляетесь в обществе, на вас сразу же обращают внимание (на меня) и даже удивляются, что у вас такой муж, а потом, познакомившись ближе, все очаровываются им и забывают о вас». Это была сущая истина. Леня всегда всех очаровывал, а я оказывалась принудительным аксессуаром. Я всегда чувствовала превосходство Лени и охотно подчинялась этому. Не в житейских делах – здесь он был до комизма беспомощен. Тут уже мне приходилось командовать, хотя я всю жизнь мечтала иметь над собой командира.

Зимой несколько раз мы были в Узком. Сейчас это санаторий для академиков, а тогда академиков было мало (по-моему, и совсем закона о них не было). Там отдыхали ученые, писатели. Мы встречались там с Уткиным, с Завадским. Завадский очень сановито держался. Все тихонечко посмеивались. Один раз он пошел нас с Леней провожать на прогулке, но контакта не получилось. Он рассказывал о системе Станиславского. С ним была молодая высокая ужасно накрашенная женщина, которую все считали его женой. Он приучал ее к актерскому ремеслу. Заставил читать «Графа Нулина». Все тихонько посмеивались, но аплодировали. С Уткиным у меня вышло что-то неприятное. У нас была своя компания: Яков, Фридлянд (историк Франции), нам было хорошо. Об Узком следовало бы какому-нибудь писателю написать поэму. Там были свои обычаи. Выход в столовый зал официанток с блюдами на плечах в кружевных наколках был настоящий кордебалет. Когда было что-нибудь очень вкусное, поваров вызывали аплодисментами. Сестра по питанию, все звали ее по имени и отчеству, была всеобщей любимицей (старая). Какой-то скульптор вылепил ее бюст с поварешкой в руке. Он стоял в зале на почетном месте.

Были мы один раз в Болшеве. Там тоже прекрасный дом отдыха ЦКУБУ. Там была жена известного академика, очень молодая женщина. Он был ее старше, но еще достаточно молодой. Эта дама прекрасно пела, а Леня – изумительный аккомпаниатор. И вот она начала петь с утра и до ночи. Я сначала слушала с удовольствием, а потом поняла, что мне тут делать нечего. Чувствовала я себя прескверно и не знала, на что решиться. Я видела по тому, каким вниманием меня окружили, что все уже заметили. Дамы попробовали угомонить Леню, но он сделал недоуменное лицо. Да, может быть, он на самом деле думал, вернее, ничего не думал об этом. Прошло недели две. Дамы не выдержали. Мне они ничего не говорили, но я узнала потом. Видимо, позвонили или написали академику. Однажды вечером он приезжает на машине взбешенный, дает своей жене какие-то минуты на сборы, хватает ее за руку и тащит в переднюю, не дав ни с кем проститься. Я выхожу в переднюю, вижу, мой Леня стоит растерянный. Мне показалось, что любезное прощание с дамой разрядило обстановку, судя по тому, как академик рассматривал меня. Я Лене не сказала по этому всему делу ни слова. А он, по-видимому, думал, что я должна с ним переживать то же, что и он. Вообще, он влюбился безоглядно и красиво, и она тоже. Они, видимо, и двух слов не сказали друг другу – всё пели. Увлечение это прошло быстро, как только мы снова окунулись в московскую жизнь.

4. Париж
(1934–1937)

Так мы жили, а обстановка накалялась все сильнее. Леня простодушно во все верил и выступал открыто, и постоянно попадал в неудобное, с точки зрения товарищей, положение. Пашуканис понимал, что Леня неисправим, и решил его убрать, отправить за границу. Научных командировок тогда не было, и Пашуканис договорился с Внешторгом, что Леня поедет в Милан юрисконсультом. Приходит Леня домой и говорит об этом предложении. Я сказала, что если ехать, то только в Париж. Переделали на Париж. Вообще все делалось, как будто Леню посылают для научной работы, хотя иностранным правом он никогда совсем не занимался. Леня же все принял за чистую монету. Это я теперь понимаю, почему так поступил Пашуканис.

Начали собираться в дорогу. Леня окончательно перестал бывать дома. Кончал редактировать «Курс хозяйственного права»[78]. Всю свою одежду я отдала своей тете Пане (Прасковье Яковлевне). Одну комнату сдали. Остались родители и Дуняша. Чтобы оплачивать квартиру и Дуняше зарплату, была сдана комната. Лене устроили пышные проводы. Я не пошла. За мной посылали Патушинского, я сказала, что нечего делать из Лени «вожденка». Пришлось пойти. Как умеют говорить люди пышные слова! На вокзале нас тоже много людей провожало, кроме работы. Леня пришел за 6 минут до отхода поезда, запыхавшийся. Я уже собиралась выйти обратно из вагона. Сказал, что сдал рукопись. Еле успел получить документы. Еще были теплые слова, и мы тронулись. На пограничной станции мы пересели в польский вагон. В купе было нас четверо и три польских офицера. Тогда были маневры около нашей границы. Все три офицера взяли в руки книжки с портретом Гитлера «Майн кампф» и подняли их на уровень глаз так, что портрет был перед нашими глазами. У Леньки маленького глаза округлились. Он уже знал, что такое Гитлер. Дети сидели спокойно. Офицеры же нас изучали – это были молодые люди. Когда вечером я хотела поднять верхнюю полку, чтобы уложить детей, один из них подскочил мне помогать.

Польша нас поразила своей нищетой. За окном мелькали деревни, крытые соломой. На станциях киоски с иконками, крестиками, шариками, журналами – все яркое и красочное. Попали в другой мир. Детям проводник не разрешил спать на верхней полке. Пришлось полку опустить, детей кое-как уложить на нижней полке, а самим тут же примоститься. С грехом пополам доехали до немецкой границы. За окнами поплыли аккуратные, крытые черепицей разлинованные деревни – сытость и достаток были во всем.

Доехали до Аахена, границы с Бельгией. Приходит бельгийская полиция – высаживайтесь, у вас нет бельгийской визы для проезда во Францию. Девушка во Внешторге забыла. Пришлось быстро будить детей. Ребята, перепуганные, быстро без капризов выполняли все наши просьбы. Помню, как крошка Олечка схватила большой узел и помчалась с ним по перрону. Мы вышли из вагона. Темень, слабый фонарь на перроне. Что делать? Леня от волнения стал взад-вперед бегать по перрону. Я с ребятами и с вещами стояла под фонарем. Ко мне подошел человек в форме железнодорожника и сказал: «Идите в вокзал, там дети могут уснуть». И показал, как идти туда. Потащились мы со своими бебехами на вокзал. Вошли – полутемный зал, за столиками сидят люди, но не дремлют. Чувствуется, как все напряжены. При каждом стуке вздрагивают и озираются. Видно, тоже надо попасть за границу. Мы уложили детей на чемоданы, и они тут же заснули. Все казалось враждебным. Утром Леня пошел на поиски пристанища. На вокзальной площади была маленькая гостиница. Она пустовала, так как движение через границу стало слабым. Жильцов не было. Нас с опаской впустили по задней лестнице. Леня ушел на почту, чтобы связаться с Парижем, а мы остались в номере. Окна выходили на площадь. В конце ее возвышался прекрасный огромный знаменитый Аахенский собор. Ребята весь день висели в окне на улицу. Мы боялись выйти. Смотрели, как машины с мылом мыли площадь (плиты на площади), как идут монахи в длинных коричневых рясах, подпоясанных веревками, с молитвенниками в руках и тонзурами на затылках. Это было 25 декабря – день Рождества или 24‐е – сочельник. Пришел Леня и рассказал с восторгом, как работает тот чиновник на почте, к которому он обратился. Он был дежурный, был праздник – он был один на почте. Леня не знал немецкого, а дежурный знал немного французских слов. Каким-то образом он понял суть дела, дозвонился до торгпредства, там только дежурный, который сказал, что торгпреда, наверно, нет в Париже. Дозвонились в полпредство. Там дежурный сказал, что сейчас рождественские каникулы и получить бельгийскую визу в ближайшие дни нельзя. Леня сказал, что у нас нет ни копейки, так как в Москве экономят валюту, дали самый минимум без всякого резерва. Обещали выслать после праздников, так как никого на работе нет – Рождество. Все это кое-как мы объяснили хозяевам. Они с кислой миной согласились – все-таки с детками и с вещами, не похожи на жуликов. Чтобы доставить нам удовольствие, среди закусок подали русские сардины – они нам дома надоели; помню, как нам было смешно. Детям поднесли рождественские пряники.

Пришлось нам жить несколько дней (три-четыре), пока была получена виза. Вечером, уложив детей, мы пошли гулять. Во всех домах были зажжены елки. Была тишина, никого на улицах. Достаток и богатство. Но нам было тревожно. Очень уж настороженно относились к нам хозяева гостиницы. Обслуживал нас молодой паренек, единственный слуга в гостинице, бледный и худой еврей с испуганными и печальными глазами. Он с нами не сказал ни слова. Наконец, получили визы (по Бельгии ехать два или три часа) и деньги. Леня расплатился с хозяевами. Взяли по-божески и нас выпроводили через задний ход с большими предосторожностями. Видно было, что хозяева нас выпроваживают с облегчением. Дальше мы поехали без приключений.

В Париже нас встречал Ландлер – начальник юридического отдела торгпредства. Это был венгр, участник венгерской революции, долго живший в Москве в эмиграции, хорошо говоривший по-русски, жена у него Шарлотта Павловна – чистокровная немка. Она умела делать все – прекрасно шила, вязала. Прекрасно готовила и была очень экономна, зарабатывала шитьем дома. У нее все получалось быстро и красиво, но особой симпатии друг к другу мы не имели. Была у них дочь Мария, училась в третьем классе. Это семейство нас и встретило. Они сняли нам около себя меблированную квартирку на улице Клиши. Квартира была вполне во французском – среднего человека – стиле. Тяжелые занавески, плюшевые скатерти, ковры. Все пыльное, грязное, негде выколотить, воздуха мало. Сама улица Клиши узкая, без воздуха. Мы там промаялись, видимо, около года. По приезде Леня обнаружил, что его послали на пустое место – не было штатной единицы. Кое-как его устроили учеником в юридический отдел. На зарплату ученика четырем человекам жить было нельзя. Я начала работать в торгпредстве «сотрудником по приему иностранцев». Леня быстро вошел в курс всех дел. Ландлера отозвали. Мы не знали, пока не приехали в Москву, что его арестовали. Леня не только обслуживал парижское торгпредство, но и ездил в Антверпен, т. к. там не было своего юриста. Он был зачислен членом правления каких-то советских акционерных обществ. Эти фикции были сделаны для облегчения заключения договоров с иностранными фирмами – им было непонятно и ненадежно заключать договор с государственными учреждениями. Здесь тоже Леня начал «кипеть».

Торгпредство занимало большой дом на Rue de la Ville-l’Évêque. Я сидела в холле между двух гостиных и пропускала иностранцев в соответствующие отделы, предварительно договорившись по телефону. За уборку помещения торгпредство платило какой-то фирме, грязь была, пыль, кошачья вонь. Завхозом был итальянец Роландо – коммунист, как все говорили, работал во французской охранке. Шофером торгпредства был Авер – старый французский коммунист. Он спрашивал, когда приходилось с ним ездить, о делах в СССР: сколько стоят сапоги. Говорили – сколько. Он говорил: «Нам такой коммунизм не нужен». Машинистки были и французские, и наши. Остальной персонал был наш. Я. Л. Адамский был торгпредом, его жена Валя – секретарем. Были начальники отделов по лесу, по кино и много других. Люди все в возрасте от 35 до 45 лет. Все с семьями. Мы приехали, когда уже люди много работали вместе, и мы не пытались и не прижились к этой компании, жили обособленно. Да и все как-то мало общались, хотя было больше не с кем. С французами нам совсем не приходилось встречаться, кроме как с учительницей французского языка. Работников торгпредства я не помню. Помню одного Хаскина – рыжий молодой еврей, веселый, остроумный и более осведомленный о том, что делается в СССР; он говорил Лене: «Взявшийся за перо от пера и погибнет». Мы это принимали за милую шутку. Мне он говорил: «У вас есть самый большой человеческий талант – родить прекрасных детей». Потом о своей работе: «Собрались несколько представителей фирм с переводчиками: немцы, французы – сидим, сидим, потом, когда надоест, переходим на еврейский, тут немного покричим и сразу договариваемся». Хаскин имел отношение к кино.

Заферман имел дело с какой-то отраслью промышленности. Он был очень любезен, насторожен. К нему все ходил какой-то немец. У Зафермана была приветливая толстая красивая жена и дочка, заядлая пионерка и патриотка из четвертого класса. И вот Зафермана «отозвали». Ему были устроены пышные проводы на вокзале. Поехали провожать чуть не все сотрудники. Заферман с семьей сел на одном парижском вокзале, на другом слез, у него уже была снята квартира. Он стал невозвращенцем. Все жалели дочь, как она все это перенесет. Больше его никто никогда не видел. Была там одна женщина, которая работала статистиком. Плохо одетая и всегда печальная; мне по секрету сообщили, что это жена одного нашего работника, который сидит в тюрьме где-то в капиталистических странах. Ее держат в Париже, чтобы она могла посылать ему деньги и посылки. Остальное было как во всех наших учреждениях: «Что купили, где купили?» Я сидела в одиночестве за большим бюро, в столе лежал револьвер, до которого я боялась дотронуться, пока не вымолила, чтобы его убрали.

Помню, на несколько дней меня сняли с моего «поста» и отправили в посольство. Было сделано так: мы с одной еще сотрудницей сидели каждая у своего окошка, которые выходили в совсем темный неосвещенный коридор. Мне дали кипу паспортных книжечек и сказали: «К окну будет подходить человек и говорить свое имя, а вы его вписывайте и отдавайте ему». Больше не сказали ни слова. Мы сидим сильно освещенные, абсолютно ничего не видим в коридоре, тем более что окошко застеклено только внизу и кто там стоит, не видно. Подходит человек, «Лопес де…», «Ходак де…» и т. д. Имена все испанские, я пишу и Лопеса, и Ходака, протягивается обычно молодая рука в штатском рукаве, я отдаю паспорт, и вся процедура. Сколько этих рук не вернулось из Испании? Некоторое время спустя было так. Однажды входит молодой, под тридцать лет красивый человек в хорошем костюме без шляпы и на плохом французском языке говорит, что он испанский посол. Я звоню секретарше Адамского, она: «Скажи, что его нет». Говорю, что его нет. Посол говорит: «Я подожду». Он взволнован. Сидит в гостиной на столе, потому, наверно, что кресло грязное. Через полчаса звоню: «Он занят». Проходит день, посол понимает, что я тоже нервничаю и на его стороне, – он уходит. На второй день то же. Дела у республики шли уже плохо, и наши, видимо, считали помощь бесполезной, или просто Адамский не имел директив. На третий день приходит этот посол в цилиндре с тросточкой, в черном, со свитой. Видимо, сумел созвониться. У меня уже распоряжение их пропустить. Проходя мимо меня, этот парень подмигивает – дескать, смотри, какой я важный, авось теперь со мной будут разговаривать.

Какое-то время, пока мне не досталась эта работа, я за какую-то мизерную оплату от месткома заведовала «клубом парижской советской колонии». Там всегда, кто бы ни приезжал во Францию из Советского Союза из знаменитых людей – ученые, писатели, певцы, – все должны были у нас выступить. Были кино, танцы. Полпредовцы бывали довольно редко. Вообще это была «аристократия». Полпред, ТАСС, журналисты, словом, высшая интеллигенция общалась как-то так, как будто не было никакого клуба. Но дань общественному была здесь. Помню, был какой-то вечер – вызывает меня Роландо в клуб; несмотря на протесты, без билетов ворвались громилы. Я бегу и вижу: стоят три огромных человека, шляпы на глаза, и бормочут что-то похожее на французский. Я соображаю, что делать. Видимо, белогвардейцы, которые вообще-то постоянно сидели на улице на подоконниках окон клуба у форточек и пытались услышать что-нибудь о России. Оказались – Безыменский, Луговской и кто-то третий из поэтов, тоже огромного роста[79]. Луговской попал в какую-то аварию и лежал в парижской городской бедной больнице. Все дамы по очереди ходили его навещать. Он лежал злой как бес. С Безыменским меня послали ходить по магазинам, так как он не знал французского языка. Ему нужно было купить жене платье. На витрине была выставлена шелковая рубашка. Он сказал: «Вот это, пожалуй, подойдет». Надо же мне было с ним о чем-то говорить, хотя я не очень знала и совсем не любила его стихов. Я сказала: «Мои дети недовольны, что вы не пишите детских книжек». Он обиделся, что я не знаю, что у него есть такие. Потом в Москве он мне принес большую детскую книжку, хорошо иллюстрированную (забыла, как она называется)[80]. Когда во время обыска у нас забирали вещи, на эту книгу обратил внимание тот, который забирал вещи, и положил себе под мышку, видно, у него тоже были дети. Я ему сказала: «Видите надпись, это мне. А я не Леонид Яковлевич». Он сказал: «Сам знаю, что мне надо». Приезжал Кирсанов. Мы с Роландо тоже его приняли за француза, а он меня за француженку и не могли договориться. Роландо его выставил из торгпредства. Было уже поздно, перевозили мебель в новое помещение, и я не уходила домой. Кирсанов потребовал домашний телефон Адамского, и я не дала. На другой день хохотало все торгпредство, а Кирсанов боялся стоять рядом со мной – он был маленького роста. Словом, мое общение с поэтами, учеными и т. д. было не на интеллектуальном уровне.

Была библиотека, которая досталась мне в очень запущенном виде. Читателей было мало, книги были старые и в таком беспорядке (две большие комнаты в стеллажах), что понять, что там есть, невозможно. Я взялась наводить порядок. Обнаружила две полки сочинений Троцкого. Я их вытащила. Получилась большая куча. Что мне делать? Хотя у всех работников в Москве отобрали партийные билеты и велели говорить, что все беспартийные, парторганизация существовала. Секретарем был Фрадкин, чем занимался – непонятно, но производил впечатление интеллигентного человека. Я сказала Лене. Он пошел к Фрадкину. Фрадкин с председателем местного комитета прибежали ко мне. Их ужас и растерянность описать трудно. Вечером, когда никого не было, они сами таскали книги в какую-то темную кладовую и забыли закрыть ее на замок. У меня взяли, и все. Потом меня же Фрадкин ругал, что я не заперла кладовую. Ночью жгли где-то в топке эти книги. С меня взяли слово о молчании. Вот она, идеологическая борьба – как я в ней участвовала!

Леня вел гораздо более интересную жизнь. Договоры с иностранными фирмами по всем отраслям промышленности и культурной жизни оформлял Леня. Но выступать в судах он не мог и нанимал от имени торгпредства адвокатов, конечно, самых видных, невзирая на их политические убеждения. Причем это все сопровождалось – как заключение договоров, так и наем адвокатов – ужинами, обедами. На это были особые фонды. Леня лично при этом знакомился с разными интеллигентными людьми. Ему иногда приходило в голову поиграть на пианино, которые всегда были в тех отдельных кабинетах роскошных ресторанов. Его прекрасное исполнение приводило в удивление этих фабрикантов, инженеров, с которыми они имели дело (как это: дикарь из дикой России, и вдруг Шопен). Отношение сразу менялось, находились разговоры о литературе и т. д. Разговоры по существу вели наши специалисты за столом, а потом Леня это превращал в юридические документы. Ему приходилось ездить в Антверпен, в Берлин. В Аахене железнодорожники, видимо те, которые за нас переживали, спрашивали, как поживает его жена. Из командировок он всегда привозил детям что-нибудь очень удачное, к моему удивлению. Он работал много и изрядно утомлялся, поэтому я его уговорила взять отпуск. Он поехал самым дешевым образом: на велосипеде (кое-где садился на поезд) на Лазурный берег. Там он остановился в каком-то баснословно дешевом учительском санатории, который пустовал, так как не было сезона. С утра он уезжал на велосипеде, очень много видел, был потрясен красотой природы и моря. Когда приехал, сказал, что больше один никогда без меня никуда не поедет, потому что от такой красоты горько, что нельзя поделиться со мной. И потом за всю жизнь его невозможно было отправить никуда отдыхать (исключая те ужасные годы). Вместе мы выезжали из Парижа два раза. Первый раз в Лондон с экскурсией. Есть такая организация Кука[81] (у нас говорили, что мы Куклины дети), которая организует туристские путешествия. Надо было заплатить деньги, и больше забот не знали. Нас возили, кормили, нам рассказывали. В Париж мы были влюблены безоговорочно, его радостное жизнелюбие, открытость и красота – все очаровывало. Лондон покорил нас своей величавой строгостью, торжественной недоступностью и древностью культуры. Этой древностью духовной культуры и традициями пропитаны были оба города. Мы любовались всем, восторгались прекрасным, мы чувствовали в себе часть этой культуры, но все это было создано чужими руками. Все путешествие помнится, будто это было вчера. И хочется рассказать о дворцах и о Тауэре, и о бриллиантах в ней, и о камне, на котором отрубали голову Анне Болейн, и о том, как в парке тренер обучал принцессу Елизавету (теперешнюю королеву) верховой езде, и о многом другом. Об этом всем написано много хороших книг. Поэтому конкуренткой не буду.

Перед тем как поехать в Лондон, мы прикопили денег, чтобы там купить немного одежды и дешевле, и качественнее, чем в Париже. Нам дали день для покупок, и мы пошли искать Лене костюм, пальто и т. д. В одном очень солидном магазине начали мерить пиджак. Свой Леня оставил на столе, и нас повели в соседнюю примерочную. Я по московской привычке хотела взять Ленин пиджак с собой, но Леня остановил меня «грозным» взглядом (эх ты, провинциалка). Когда мы вернулись из примерочной, пиджак лежал на столе, но бумажника в нем не было. Огорчению нашему не было предела. Пошли к самому высокому администратору. Он сказал: «Мы не можем оплатить ваших убытков, так как это может послужить прецедентом». А прецедент в Англии – большая сила. Так мы обратную дорогу ехали без копейки денег в большом огорчении. Но огорчение забылось, а радость от поездки осталась. Забыла написать, какое впечатление было от посещения задних помещений магазина. Магазин роскошный: витрины – блеск, чистота, сзади – пыльные захламленные помещения, обставленные бог знает как. Оказывается, это должно означать, что фирма старая, а не какая-нибудь выскочка, которая хочет обольстить внешним видом. Вообще нас удивило, что на работу клерки бегут в котелках, в старых пиджачках. Словом, людей не по одежде встречают. Много было курьезов. Легкие обеды мало устраивали наших туристов. Они требовали много хлеба, к великому изумлению англичан-официантов. Стол был очень приятный: много овощей, и нам все нравилось. Что меня навеки сразило, так это сэндвич, который нам подали на пароме при переезде через Ламанш. Представьте себе хлеб белый квадратный без корки, размерами с большую тарелку. От него отрезается пластик хлеба, толщиной с наш блин, причем хлеб не рассыпается. Этот пластик мажется неострой горчицей, потом кладется какая-то душистая травка, потом накладывается такой же большой, как хлеб, только потолще, пластик ветчины, постной, нежирной, и закрывается снова в обратном порядке травкой, горчицей и хлебом. Такой блин занимает всю тарелку, едят вилкой и ножом. До сих пор при воспоминании слюнки текут.

Добрались до Парижа хоть и опечаленные, но довольные. Ребята перенесли спокойно разлуку – с ними оставалась наша учительница, мадам Ботнэ. Второй раз мы ездили с Леней в Швейцарию. У Лени были какие-то дела с какой-то фирмой, а я за компанию. Дипломатических отношений у нас со Швейцарией не было, ехать пришлось по каким-то липовым документам, а я и совсем без документов, кроме паспорта. На границе никто к нам не подошел. Ночевали в Цюрихе, Женеве, Шамониксе[82], и нигде не спросили никаких документов. Плавали по Женевскому озеру, видели лебедей, были в Шильонском замке. Переночевав под перинами в Шамониксе, утром пошли смотреть Монблан. Мы были на соседней горе – через узкое глубокое ущелье Монблан. Картина настолько величественно прекрасная, что можно было поверить в Бога. Мы стояли околдованные, молча среди этой торжественной тишины. Вдруг с Монблана сорвался обвал. Это было сверхъестественно прекрасно и ужасно. Казалось, что все будет засыпано снегом и ничто не воскреснет. Но все улеглось довольно быстро. Женевское озеро казалось игрушечным. Шильонский замок, который был раньше оплотом силы каких-то князей[83], – кругом было несколько княжеств, которые воевали между собой, – казался маленьким и сказочным. Путешествие это было потрясающе прекрасным. Но меня Бог наказал за то, что я уехала от детей и оставила их на чужих людей. Когда мы вошли в квартиру, с кроватки еле поднялась на ножки наша доченька. Вместо веселой здоровой девочки передо мной стояло существо, с ног до головы (и личико тоже) покрытое струпьями, из которых сочился гной. Вспоминаю и плачу. Леня проявил большую энергию: выяснилось, что это стригущий лишай, попросту парша. Лечат в Париже только в одном городском госпитале. Для лечения нужен какой-то аппарат, который давно находится на ремонте в какой-то мастерской. Госпиталь очень бедный, заплатить много не может, и мастерская канителит. Когда же стало известно, что больна советская девочка, на другой же день аппарат был на месте. В госпитале было полно ребятишек, главным образом негритят из Алжира и детей очень бедных родителей, больных этой болезнью. Переодели Оленьку в грубое госпитальное платье, повязали голову платком и оставили нашу дочку. Для нас это было ужасным потрясением. Посещения были два раза в неделю. Ездить надо было очень далеко. Мы ездили – один раз я, другой раз Леня. Когда я приходила, она забиралась ко мне на колени, прижималась ко мне и так сидела все время молча. Я ей что-то рассказывала, пыталась развлечь, а она смотрела на стенные часы и говорила: «Осталось 20 минут», «Осталось две минуты», и глазенки наливались ужасом. Отношение к ней было хорошее, там были две настоящие сестры милосердия. Одной из них пришлось выдергать Оле на голове все волосы, каждый волос отдельно с корешком. Мы боялись, что она останется лысая на всю жизнь. Узнав, что в госпитале находится русская девочка, священник пришел ее навестить и благословить. Олька перепугалась, он был в рясе. Об этом нам рассказала сестра. Леня попросил ее, чтобы тот больше не беспокоился, но он пытался еще два раза прийти. Но его уже не пустили к Оле. Для нас Олькина болезнь была тяжелым испытанием. Эта болезнь случилась за несколько месяцев до отъезда.

Теперь о детях. Когда мы приехали, мы знали, что есть советская школа. Но нам показалось глупым, чтобы дети говорили и учились по-русски, живя во Франции, и Леня пошел в городскую соседнюю школу, где Леньку немедленно приняли. Выдали бесплатно учебники, взяли за горячие завтраки какие-то немыслимые гроши как с иностранцев (своим бесплатно). Ленька среди французов выделялся ростом и силой. Немедленно взял под защиту какого-то малыша слабенького, которого обижали. Тот от него не отходил ни на шаг во время перемен. Подходит к Леньке мальчуган тоже лет десяти и говорит: «Я фашист, а ты – я знаю – коммунист, давай дружить». Преподавание было самое примитивное. Например, историю учили так. Задавали две страницы учебника учить наизусть. Леньке было трудно из‐за языка. Но зато болтал по-французски с каждым днем свободнее. Прошло десять дней, в торгпредстве узнали, и все захотели отдать своих детей во французские школы. Вызвали моего дорогого в партком и велели вернуть сына в лоно советской школы. Она находилась на самом верхнем этаже торгпредства. Преподавали там жены специалистов, которые к педагогике не имели никакого отношения. Ленька в такой обстановке совершенно растерялся. Например, он должен был отвечать по естествознанию: что такое кошка? Это животное с четырьмя ногами, круглой головой и длинным хвостом. До сих пор помню. Ему стали ставить плохие отметки. Я пошла к заведующей и сказала: «Видимо, здесь очень способные дети. Мой сын в Москве был отличником, а здесь чуть ли за недоразвитого считается». Леня стал получать пятерки. Какой же французский язык? Оля – немного в госпитале, Леня – немного во французской школе. Остальное на уроках французского языка, который преподавала тоже одна из наших. Но ничего не поделаешь! Олечке не было семи лет, но ее приняли в подготовительный класс, так как дома ее не с кем было оставить. Ландлеры жили в том же доме или рядом. У них была дочка Мария из третьего класса. Она заходила за ребятами, и эта троица шла через самые населенные места Парижа с улицы Клиши через площадь Мадлен до торгпредства на улице де ля Виль Левек. Тогда было правило: идут дети – ажан[84] в крылатке поднимает белую палочку. И дети шли спокойно. Обратно из школы они покупали разные леденцы, жареные каштаны, заходили в дневные кино, смотрели по два сеанса Микки-Мауса (похождения мышонка), словом, наслаждались жизнью. Трудились все. Однажды в стенгазете, выпущенной к какому-то празднику, была статья: «Гинцбурги разорили местком». Дальше перечислены премии: Олечке – книга, Ленечке – книга, Лене большому и мне – тоже какие-то премии. Летом детей вывозили из Парижа, так как дышать было нечем.

С улицы Клиши мы переехали в Порт-Отей около Булонского леса. Там была пустая квартира. Нам из торгпредства дали колченогие кровати, стол, несколько стульев. Но воздух был лучше. Одно лето детей отправили со школой в Нормандию на море. Приехали мы навестить своих детей. Они были все на берегу на прогулке. Дети играли в песке. Ищу свою дочь, ищу вокруг, вдруг вижу: на берег набегают большие пенистые волны. Недалеко от берега стоит наша Олечка спиной к волнам, съежившись, и с наслаждением ждет, когда ее ударит волна. У меня помертвело все внутри. Волна отходит, появляется Олечка, отфыркивается, хохочет и снова встает в позицию, ожидая следующую волну. Услышав мой вопль, она мчится навстречу – веселая, мокрая – с воплями радости. Ленька спокойный – радуется сдержанно. Здесь мы только и видели деревенских французов, пока ждали поезда. Нас угощали на клетчатой скатерти креветками, яблочным сидром.

Второе лето мы сняли домик в Медоне. И отпуск там проводили. У нас у всех были велосипеды, и мы очень много времени проводили в поездках по окрестностям Медона. Леня был очень увлекающимся человеком, азартным. И вот ему вздумалось ехать нам всем в Версаль на велосипедах. Всего двадцать км! Он всегда рассчитывал только путь до цели, а обратный путь в расчет не брал. Обычно у меня хватало разума охладить мечты. А тут Версаль! Мы поехали рано утром. Леня большой и Ленька маленький, оба отчаянные велосипедисты, мчались вперед, а мы с Олечкой потише сзади. Они или нас дожидались, или возвращались за нами. Олечка на своем красном велосипеде (школьный) в красной курточке с развевающимися золотыми кудряшками, видимо, производила впечатление, потому что в одном селении группа молодежи кричала ей вслед: «Красная шапочка!» Очарованные, восхищенные, мы ходили по Версалю в полном изнеможении, дети и я, а Леня все стремился вперед. Еле его уговорили ехать домой. Приехали поздно вечером. На другой день я не могла встать из‐за сердца. С детей как с гуся вода, и Леня тоже прекрасно перенес. Через несколько дней я тоже пришла в себя. В плохую погоду или когда уставали, Леня нам читал по-французски Малó «Без семьи»[85]. Читал он прекрасно, и мы с ребятами заслушивались. Это прекрасное произведение вызывало у детей горячее сочувствие к Реми. Мне кажется, это они тогда поняли, что такое иметь «горячий суп» каждый день. В жизни им тоже пришлось часто хотеть «горячего супа», которого не было. Это были прекрасные дни нашей жизни. Медон был совсем пустынный очень уютный городок. Днем из него уезжали на работу в Париж, вечером сидели дома. Так что нам с французами не пришлось обмолвиться ни словом, кроме хозяйки, которая открыла нам дверь, пересчитала посуду, дала подписать договор, что мы в целости и сохранности… и т. д. И второй раз ее видели, когда уезжали. Она взяла с нас деньги за разбитую чашку, и мы расстались. Однажды мы с Леней провели неприятную ночь. Дети спали. Мы тоже уже собирались ложиться, когда нам показалось, что по улице проехало что-то странное. Мы погасили свет, подошли к окнам. Открыть мы их побоялись. По мостовой сплошным потоком бесшумно, без фар двигались легковые машины. Слышен только был шум шин об асфальт. Потом они остановились. Видимо, впереди был затор. Из машин выходили мужчины и молча шли вперед. Все-таки слабый гул голосов откуда-то слышался. К рассвету все уехали так же тихо. Утром мы узнали, что был нелегальный съезд фашистов «Круа де фэ»[86].

Вернулись мы в Париж. Взяли на помощь по хозяйству приходящую женщину. Это была Антуанетта. Это была маленькая очень изящная женщина, всегда хотя и бедно, но по-французски со вкусом одетая. Я иногда выходила на балкон, чтобы посмотреть, как она идет к нам. Она родилась в деревне. Когда ей было пятнадцать лет, ее изнасиловал помещик, она забеременела, родители выгнали ее из дома, она уехала в Париж, здесь стала проституткой, не такой, что стояли на улице или в публичном доме, а переходила с рук на руки. У нее росла дочка. Когда ей было тридцать три года, она стала бабушкой, с дочерью она не ладила, так как та ревновала ее к своему мужу. Антуанетте было около сорока лет, и она уже не годилась к своему ремеслу. В сумочке она носила карточку своего последнего покровителя – какого-то коммивояжера с противной физиономией, который ее бросил и о котором она говорила с нежностью. Вот ей и приходилось подрабатывать у нас. Она была очень честная, очень добрая, приветливая и тактичная. По дороге к нам в метро она просматривала светскую газету. Нам сообщала новости: какая графиня на балу была в каких изумрудах и какой князь женится на ком. Мы все ее любили. Мадам Ботнэ была старуха француженка, толстая-претолстая, всегда в каких-то черных одеждах. Она прибилась к сотрудникам торгпредства, давала по дешевке уроки французского языка, шила на детей, оставалась домовничать. Всячески зарабатывала деньги. Она приходила на урок, просила кофе, перед ней ставился большой чайник с кофе. За урок она выпивала чашек семь-восемь. Больше сплетничала. У Лени была хорошая настоящая учительница французского языка. Он занимался на работе. Ребята учились французскому языку так же, как в СССР, то есть четыре раза в неделю по часу. Научиться говорить по-французски в таких условиях было трудно.

Газету мы читали с Леней – «Юманитэ»[87]. Всем сотрудникам торгпредства было рекомендовано покупать эту газету. На всех людных перекрестках стояли продавцы газеты «Юманитэ» (добровольцы), и рядом обязательно фашистская газета, и оба старались перекричать друг друга. Кроме того, читали мы оба, главным образом я (в торгпредстве, не особенно афишируя, читали все), белогвардейскую газету «Последние новости»[88], которую прекрасно издавал Милюков – кадетская газета, в основном эмигрантские новости без особого злопыхательства.

Мы много ходили по Парижу, собственно не по Парижу, а по многим Парижам, совершенно не похожим один на другой. Роскошные особняки Монсо за чугунными решетками в садах. Далее около Булонского леса Елисейские Поля, Мадлен, Лувр, Монмартр, торговая улица, Пляс Пигаль, рабочие районы – это все разные по своим интересам, обычаям, доходам, уровню культуры человеческие поселения. С каждым названием возникают яркие воспоминания всего виденного и чувства, которые вызывают восхищение, удивление, жалость, возмущение. Мы ведь сначала поселились на ул. Клиши. Тут же Батиньоль, Пляс Пигаль – самые злачные места. Такого количества проституток мы потом нигде не видели. Скромно одетые молоденькие приветливые женщины стоят на всех углах или прогуливаются вечером и в часы обеденного перерыва. Мы довольно скоро разобрались, что к чему. Помню, как Леня не мог спать целую ночь и бормотал: «Сжечь все надо до основания!» Мы искали квартиру. Помещений сдавалось очень много. Постоянно были видны наклейки белых бумажек на окнах, что означало «сдается». Мы шли, на противоположной стороне нам понравился дом, около которого стояла женщина. Я говорю: «Спроси, что сдается и сколько стоит». Леня пошел, вижу, через минуту мчится обратно очень смущенный. Оказывается, она спросила, хочет ли он снять помещение отдельно или с ней (avec moi). Идем по улице, я, восхищенная, остановилась около витрины обувного магазина. Показываю Лене: «Какие прекрасные туфли», кстати, на них на всех цены такие: 9999, что значит 99 франков и 99 сантимов, но не 100 франков. Психология! Я стою и рассуждаю на эту тему. Вдруг смотрю, а Лени нет. Ему надоело, и он пошел дальше, будучи уверен, что я, как всегда, где-то тут около. Огляделась, вижу – идет мой Леня с дамой. Она ему оживленно что-то говорит. Я догоняю, пошла сзади. Когда Леня обернулся и взял меня под руку, дама мило улыбнулась, извинилась и отошла. «Она меня приглашала к себе и обещала показать тридцать три способа любви». Шли из театра очень поздно. На углу под фонарем среди пустынных улиц стоит женщина пожилая в строгом костюме (не без вкуса).

Пошли в «Мулен Руж»[89]. Там восемь или десять голых женщин привязывают ноги к центру колеса, руки – к ободьям, и мельница начинает крутиться. Женщины худые, измученные, без улыбок. Посетители сидят за столиками и ужинают и пьют вино. Насколько мы поняли, это развлечение главным образом для провинциалов, приехавших в Париж по делам и одновременно развлечься. Рядом с нами стоял столик, за которым сидела молчавшая пара, он, видно, какой-то провинциальный тип, решил шикануть, а как – не знал. Нанял женщину, сам ел, торопился, она молча крутила в руках рюмку и ничего не ела, лет тридцать пять, статная, крепкая, с огромными серыми глазами, красивая, чисто русская. Поражало ее лицо, замкнутое без выражения, интеллигентное. Глаза пустые без света, человек у последней черты. Подавал им официант в ливрее. Когда он вошел еще в зал с блюдом, я сказала Лене: «Смотри, настоящий Вронский» – широкоплечий с настоящей военной выправкой, с высоким лбом, красивый, бесконечно усталый, лет тридцать пять – тридцать семь. Встреча с этими двумя людьми со дна общества, куда занесла их буря истории, – одно из самых тяжелых воспоминаний.

Это все на нас свалилось в первые месяцы нашей жизни. Леня был подавлен. Но время шло, впечатлений было много, они заслонили это. Не все эмигранты были в тяжелом положении. Мы видели Сергея Лифаря в Гранд-опера. Он уже был одним из главных танцоров. Мы видели его в «Приглашении на танец». Прошло сорок шесть лет, а помню все подробно, так это было прекрасно. Хотя мы попали в неловкое положение. Билеты у нас были где-то в амфитеатре. В антракте мы пошли в партер, чтобы посмотреть фойе. Здание внутри на нас не произвело особенного впечатления, тем более что везде было грязновато. Мы ходили кругом, как и все немногие, кто вышли походить из партера, и не могли понять, почему мы привлекаем такое внимание. Особенно холодно, презрительно на нас смотрела одна пара. Это были русские. Мадам широколицая, довольно миловидная, прическа на прямой пробор, в шикарном прямом черном вечернем платье, лет около сорока. Он – во фраке, бабочка, бородка á la Николай Второй. Они, видимо, хотели нам что-то сказать, но боялись связываться. Волновались и администраторы. Один Лене тихонько сказал, что сюда пускают только в вечерних туалетах, а он в пиджаке, а я в шерстяном коротком платье. Пришлось ретироваться. Больше в оперу не ходили.

Зато была еще русская опера. Нам было запрещено ее посещать, поскольку она белогвардейская. Были объявлены гастроли Шаляпина, и мы решили тайком сходить. Небольшой театр, мы взяли билеты в амфитеатр. Кругом сидели русские, очень скромно одетые, иногда даже бедно одетые. Мы сидели притаившись. Начался спектакль. Голоса были хорошие, игра тоже. Было несколько звезд, уехавших в свое время из России. Но вот появился Борис – Шаляпин. Высокий, статный, гордый. Он медленно идет через комнату, еще полный дум о том, что он только что оставил, подходит к Федору, который сидит за письменным столом, лицо его проясняется, вся фигура становится домашней. Он ставит ногу на табурет, локтем опирается о колено, подпирает лицо рукой и задумчиво-ласково начинает: «Учись, мой сын…» Это нельзя было назвать пением. Это была беседа души его с душой сына. Музыка, голос души, все это было чудо, волшебство. Весь зал замер. Мне кажется, что никто не смел дышать. У каждого душа пела вместе с Шаляпиным. Полное отрешение от самого себя. Нам выпало великое счастье видеть и слышать великого гения человечества. Начался антракт, все пришло на круги своя. На нас обращали не очень-то дружелюбное внимание. Непонятно, чем мы выделялись, или они знали своих всех, но это невозможно, то ли по одежде, то ли по сытому виду. Только Леня сказал: «Идем домой», и мы ушли.

Были мы в «Театре двух ослов»[90]. Небольшой зал, стены расписаны на тему «осел в истории»: Христос, въезжающий в Иерусалим, и много еще такого, я уже не помню. Это был театр политической сатиры. Помню, что высмеивались правители, милитаристы – кто попало. Нам было удивительно, но мало трогало, и мы были только один раз. Были в театре Саши Черного[91]. Актеры прекрасные, пьеса была ужасная – мать живет и мается с сыном-уродом, безобразным, злым, жаждущим убийства. Сын – результат группового изнасилования матери. Тоже больше не пошли. В кино были часто, помню «Гомон-палас» – огромный зал, мягкие кресла, в которых утопаешь, полный отдых. Картин не помню. Были на концертах Мистангет – негритянская певица, была звездой Парижа очень много лет. Рекламы по всему Парижу. На сцене бешеный вихрь ярких юбок, большой голос. Мы были один раз, эта экзотика нас не пленила. Теперь она старуха, воспитывает 11 человек сирот разных национальностей, пытаясь доказать, что все нации могут жить вместе[92].

Лувр – там мы были много раз. Огромное мрачное прекрасное здание, входишь как в храм. Уходишь из него всегда потрясенный величием духа человеческого. В душу вошли навсегда Мона Лиза, Самофракийская Победа и Венера Милосская. Были в музее Родена, видели там потрясающие его вещи – «Мыслителя» только помню, а других названий не запомнила. Одна не очень большая группа высотой около одного метра. Прекрасный мужчина, красивый, сильный, большой, но уже изможденный, старается своим пиджаком прикрыть такую же большую, сильную, но уже изможденную женщину, дождь, ветер. Столько безнадежности, отчаяния и благородства в этих фигурах, что смотреть было больно. Много там прекрасных вещей. Например, большая человеческая рука, на ладони которой лежат голые мужчина и женщина. И чувствуется, что это сжимается, а они не замечают, а их скоро удушит. Этот музей, как и Лувр, содержался плохо. Были оба запущенными. Причина – нет денег у муниципалитета. Мы ходили, по-моему, на все выставки, какие были. Помню, какая-то выставка, на которую были привезены картины из Италии, Англии. На Монмартре видели художников совсем не прославленных, которые выставили свои картины на улице, которые рисовали портреты прохожих. Рисовали на асфальте, все это за гроши. Вид их и одежды говорили о глубокой нужде. Все разные Парижи.

В Париже готовилась всеобщая забастовка, шли рабочие собрания. Нам было строго-настрого запрещено посещать такие собрания. Но мы тайком пошли на одно собрание в огромном зале Мютюалитэ, созванное компартией Франции. Зал амфитеатром. Мы сели повыше, чтобы нас не заметили. Я не особенно слушала речи, а рассматривала собравшихся. Было много женщин, очень скромно, даже бедно одетых, бледных. Мужчины тоже выглядели не лучше. На лицах глубокая сосредоточенность и заинтересованность речами, после какого-то выступления вдруг все встали и запели «Интернационал». Это было собрание, на котором не каждый сидит и слушает, а когда все вместе одной душой думают. Во время то ли перерыва, то ли просто заминки в собрании к нам начали поворачиваться люди, очень доброжелательно посматривать, переговариваться. Говорок пошел все ниже, все больше людей стало на нас смотреть. Мы поскорей ушли. Это было тоже незабываемое впечатление. Помню Париж во время забастовки, сразу опустевший, еще более грязный, увядший. Мы ходили на работу пешком. Вечером сидели дома, кажется, даже не было электричества. Помню ощущение тревоги и замешательства. Мы и не участники, а сочувствующие забастовке.

Хочется описать еще несколько впечатлений, о которых в нужном месте я забыла написать.

Был при торгпредстве «генерал». Это был высокий, красивый, с военной выправкой человек, уже седой. У него была какая-то синекура в торгпредстве. Его жена[93] тоже занималась какими-то переводами в торгпредстве. Его звали «генерал», почему-то всегда со снисходительной улыбкой, хотя человек он был в высшей степени достойный. Фамилия его, кажется, была Игнатьев. Он был во Франции еще при царском правительстве, был послом от России. Когда началась революция, все посольство разбежалось. Остался он один. Русские требовали, чтобы деньги России были розданы белогвардейским организациям. Он отказался, поставив себя во Франции в изолированное положение, но сохранив деньги (говорили, большие) и имущество посольства, аккуратно выписывая себе зарплату. Потом все по документам отдал советской власти. Французы сделали на эту тему кинокартину. Потом он уехал в СССР, был в почете. Написал книгу «50 лет в строю»[94]. Помню, пошел он меня провожать из торгпредства домой. Мы пошли в метро. Я направилась в вагон «1‐й класс», совершенно пустой, с мягкими сиденьями. Он меня не пустил, и мы поехали в обычном – полном людей, душном вагоне. Он сказал: «Вытряхайте из себя эту русскую привычку неуважительного отношения к деньгам и тратить их попусту (это было несколько сантимов) – вы их заработали».

О самоваре. Когда мы летом жили в Медоне, мы однажды пошли гулять по тихим улочкам Медона. В одном месте нас что-то остановило. Большое владение. Обнесенное забором, ни деревца, ни кустарника, ни одной клумбы – все покрыто сорняками. Даже тропинок нет, только одна, слабая, к крыльцу дома. Дом большой с мезонином, краска на нем выцвела, ставни немного покосились. Веранда плотно закрыта, в больших тусклых окнах болтаются выцветшие дырявые занавески. Один карниз упал с одного крючка, и занавеска висит криво. И вдруг видно в одном открытом окне на столе самовар – прекрасный серебряный сияющий. Видно, семейная реликвия, память о Родине. Мы тут же сочинили историю, что богатые эмигранты из России купили себе дом, чтобы жить как у себя в имении. Деньги кончились. Жена умерла, и вот кто-то в этом доме доживает свой безрадостный век. Мы долго стояли и смотрели, пораженные видом этого безнадежного одиночества.

Сезанн. Много мы видели картин великих художников. Хотелось бы все передать так, как мы перечувствовали это великое множество прекрасного. Но, во-первых, нет таланта для этого и цель моя не в этом. Но вот об одной картине почему-то хочется рассказать, хотя в ней прекрасно разве что мастерство художника. Как известно, Сезанн не ладил со своей женой – она хотела, чтобы он зарабатывал что-нибудь и для этого где-то работал, а он сидел на втором этаже своего дома и рисовал картины, которые никто не покупал. Она озлобленная сидела внизу в кухне, еле сводя концы с концами, а он рисовал. Дело дошло до того, что однажды она все его картины выбросила в окно со второго этажа. Сезанн так написал ее портрет. Комната, заваленная книгами, письменный стол тоже с книгами и рукописями, рядом кресло. На кресле, на его кончике, непривычно сидит женщина: волосы прямые завязаны в узелок. Женщина полная, в кухонном фартуке, на животе тяжелые руки лежат на коленях. Лицо хмурое, исподлобья глядят маленькие глазки. Художник писал без любви, без жалости к жене. Трудно представить себе более несовместимое, чем обстановка и эта женщина в ней. Настолько чуждое, что трудно понять, как она сюда попала. Он отомстил ей.

Жили мы вчетвером очень дружно и как-то не нуждались в другом обществе, жили легко, без оглядки. Жили светло, ничто не омрачало нашего счастья (кроме Олечкиной болезни в последний год нашей жизни). У Лени хватало времени для нас, для детей. Леня давал сыну сколько-то франков. Ленька самостоятельно ехал на марочный базар, покупал там марки. Потом они втроем садились разбирать марки, наклеивать их в альбом. Леня затевал разные прогулки с детьми. Всегда приносил разные вкусные вещи. Однажды он принес плетенку с раками. Плетенка была довольно глубокая. Мы все сели за стол и в хорошем настроении, веселые стали есть раков. Ленька-сын с азартом размахивал руками, рассказывал какую-то захватывающую историю, мы слушали с упоением и ели раков. Они были переложены бумагой: ряд раков, ряд бумаги. Мы съели первый ряд, второй. Когда подняли очередную бумагу – там дальше оказались стружки – половина корзинки. Леньке достался один рак, которого он взял сразу и еще не начинал есть – все рассказывал. Помню его разочарованную огорченную мордочку. Мы же почувствовали себя последними прохвостами. До сих пор у меня не изгладилось чувство вины перед Ленькой. Это, может быть, смешно, но это так.

Так и жили. Друзья и знакомые из СССР не приезжали. Торгпредовские работники общались между собой, а мы были как-то в стороне и ничего не знали, что творилось в СССР. Думали, что раз читаем газеты, значит, мы информированы. Остальные были более осведомлены, как мне потом пришлось убедиться. А между тем к нам протягивались уже щупальца. Мы жили светло и радостно и вины за собой не чувствовали, не были ни в чем виноваты перед советской властью, преданы были ей и поэтому не чувствовали этих щупалец. Когда Леню позвал к себе торгпред и сказал, что Леня должен ехать в командировку в Москву, Леня несколько удивился, что повод был какой-то не совсем ясный, но уехал с уверенностью, что скоро вернется, а я спокойно осталась одна с детьми. Я почувствовала, что меня как-то сторонятся, но занята была своими делами, не придавала никакого значения. Однажды я вошла в комнату, в отдел киношников, и увидела, что лица как-то изменились. Потом все сделали обычный вид, только Хаскин сказал: «Взявшийся за перо от пера и погибнет». У меня что-то кольнуло на душе, но не очень. Потом ко мне зашел торгпред. Никого в приемной не было. И он как-то неловко мне говорит: «Вы знаете, что Пашуканис арестован, что почти весь институт арестован». Я сказала: «Доказывать, что ты не верблюд, трудно, но что поделаешь?» Для меня было ново его сообщение. Я до сих пор не могу понять, что он думал: что я испугалась и останусь во Франции? Не знаю. Только это был единственный человек, что как-то подумал о нас. Это был Двойлацкий.

Я забеспокоилась, но рассуждала так. Нас там не было более двух лет. Может быть, впали в какой-то «уклон». Поэтому всех забрали, но ведь Лени там не было, чего же за него беспокоиться? Скоро я получила письмо от Лени, что его оставляют в Москве, чтобы я собиралась домой, а в письме он еще написал: получишь расчет, купи себе черно-бурую лису. Письмо было с оказией, и, видно, много народа его прочитало, потому что Хаскин кому-то сказал, я случайно слышала: «Подумайте, пишет про лису». Я подумала: «Почему бы мне не носить лису, его же жена носит». Я быстро собралась, мне никто не помогал, это тоже было странно, но я не огорчалась. Получила деньги, купила не лису, а пальто детям и еще всякие полезные вещи. Упаковались. Билеты купило торгпредство, и какой-то молодой человек, не очень любезный, помог принести вещи в вагон и сказал, отдавая мне билеты (купе было четырехместное, нас было трое, на четвертом висела бумажка «занято!»): «У вас все купе, никто к вам не сядет». Я опять подумала: «Вот как о нас заботится торгпредство». В соседнем вагоне уезжал кто-то из советских. Там провожали с цветами, было почти все торгпредство. В сторону моего окна, у которого я стояла, ни один человек не повернулся. А ведь это все были люди, с которыми я больше двух лет встречалась, которые уважали Леню. Подбежала одна женщина, от которой я приняла в свое время библиотеку, протянула мне цветок и скорее убежала. На лице ее были решительность и ощущение совершенного подвига. Что никто больше не подошел, меня не удивило. Значит, кто-то более приятный и более интересный уезжает. А вот лицо этой женщины меня смутило, но дорожные заботы с ребятами опять меня успокоили.

Доехали до Берлина. Первая остановка. Без стука распахивается дверь купе. Входят трое, все в ремнях, с каменными лицами. Руки выбрасывают хором: «Хайль Гитлер». Я, сидя: «Здравствуйте!» – «Ваш паспорт». Даю свою красную «паспортину»[95]. Смотрит, дает обратно. Дверь захлопывается. Дети сидят окаменевшие, с огромными глазами. Думаем, все кончено, радуемся. Дверь без стука расхлопывается. Входит гражданское лицо в довольно потрепанном пальто, без «хайль», без «здравствуйте». «Паспорт». Даю. «Вы с собой во Францию провозили девочку и мальчика?» – «Да». Паспорт забирает, дверь закрывается. Поезд двигается. Что же делать, ведь без паспорта человек не гражданин! Беспокоюсь. Однако поезд еще раз останавливается. Дверь расхлопывается, входит тот же субъект: «Вы везли туда девочку и мальчика, а обратно вывозите двух мальчиков!» Думаю: что ему надо? Какое ему дело, что и кого я вывожу и ввожу во Францию? Однако вспоминаю, что я знаю немецкий достаточно, чтобы его понять, и уже раздраженно говорю: «Дас ист айне мэдхен!»[96] Тогда он успокаивается и отдает мой паспорт. (Дело в том, что Оля была стрижена после болезни, и он подумал, что это мальчик.) Мы уже полноправные граждане. Поезд движется, на этот раз окончательно из Германии. На душе облегчение. Дальше Польша с ее павильонами, иконками, крестиками, книжечками религиозного содержания. Ложимся спать. Утром остановка в пограничной станции. Дети одеваются и выходят в коридор. Я прибираю купе и готовлю завтрак. Вдруг входит Оля, задумчивая, удивленная, и говорит: «Мама, посмотри туда, они все серые». Действительно, было серое хмурое утро, серый вокзал, серый перрон, много каких-то женщин в платках и телогрейках, мужчин в телогрейках. Все было серое, и, главное, угрюмые лица. Все-таки на душе потеплело: хотя и убогое, да свое. Почему нас не отправили сразу с Леней? Потом я поняла, какая это была «мудрая» тактика тех людей, которые трудились не покладая рук, очищая ряды партии от порядочных людей. Заферману велели рассчитаться и ехать домой с семьей, он был достаточно информирован и понял недоброе. Ему устроили пышные проводы, он на одном парижском вокзале сел, на другом вышел. Этого не случилось с нами. Устроили якобы командировку. Торгпреда превратили в конвоира. Леня потом говорил: «Я не мог понять, почему он все время чувствовал себя передо мной каким-то виноватым». Ничего не поделаешь – партийная дисциплина. Потом я поняла, почему меня отправляли отдельно. Билет мне не давали до вагона, словом, убедились, что я еду домой. Если бы они знали, что даже тогда, когда нам было бы известно, что с нами будет, мы бы все равно поехали домой, тем более чтобы оправдаться в возведенном на нас обвинении. Мы были еще наивны и верили в справедливость.

К Москве мы подъехали уже весело. Встали в дверях вагона, ребята впереди, я взяла на руки куклу Жаклину. Встречали нас много народа – все Флоренские и еще кто-то, не помню. В первый момент они подумали, что я привезла еще одного ребеночка, потом поняли и засмеялись моей шутке. Как только мы сошли с лесенки вагона, Леня, не дав мне ни с кем поздороваться как следует, потащил меня в сторону. Ребятами и вещами занимались остальные. Леня был до крайности встревожен: «Пашуканиса арестовали, весь институт почти целиком тоже». Мое присутствие его, как всегда, немного успокоило. Я говорила что-то вроде того, что мы же ни в чем не виноваты. Рассказы о том, как мы доехали, как-то отвлекли его от тревог. Приехали домой, распаковали вещи, раздали всем подарки. Начиналась тяжелая, тяжелейшая полоса нашей жизни.

Первые впечатления. Пошла утром в магазин за хлебом; прошу белого хлеба, дают какой-то серый. Я говорю: «Я прошу белого». – «А что, не видишь, чего тебе дали?» Я говорю: «Сколько платить?» – «Видали такую, не знает, почем хлеб!» Еле унесла ноги. Вообще со мной было странное, я занавесила окна – боялась смотреть на улицу, боялась оставаться дома без Лени. Он еще не работал и ходил по всяким делам по учреждениям. Я ходила с ним и ждала его во дворах, в скверах. До часа ночи мы не спали и слушали, не остановится ли автомобиль около нашего дома. Половина дома (это был кооператив научных работников) была арестована. Дом правительства у Каменного моста был очищен чуть не полностью. Пошли мы к одному нашему знакомому по Парижу – Урманову. Он был какой-то внешторговый чиновник, очень симпатичный человек, женатый на немецкой коммунистке Марлен. Они тоже только что приехали из Франции. Марлен в Париже нас обучала писать на пишущей машинке, а он, кажется, занимался экспортом леса. По приезде они получили роскошную трехкомнатную квартиру. Чистота у них была немецкая. В трех комнатах у них стояло несколько вещей (мебель, привезенная из Парижа). Было пустынно. На кровати лежал запеленатый грудной ребеночек. У них было настроение ужасное. Марлен с отчаянием, ломая руки, говорила: «Зачем я за ним поехала сюда?» Он бегал по комнате растерянный с ощущением своей беззащитности. «Леонид, что будет?» Потом они оба исчезли совсем.

Ребята пошли в ту же школу, из которой уехали. Быстро освоились. Дуняша была тут же. Дедушка и бабушка тоже были тут же, в этой же квартире. Рядом на Остоженке дедушка Флоренский, дедушка Гусев и тетя Паня. Словом, внешне все было хорошо. Мы соскучились по театрам. Начали ходить в театры. Я предполагала зиму потратить на устройство жизни в Москве, лето провести на даче и только осенью пойти на работу. Леня сразу завертелся в своих делах. Он должен был пройти партийную «чистку». Очень волновался по этому поводу. «Чистку» он прошел очень хорошо. И мы как-то начали успокаиваться. Мы не знали, что в это время в Саратове был арестован и сослан в лагеря Загвязинский за «связь с Гинцбургом». Видимо, Гинцбург уже был на мушке, но даже фикции никакой не было, не было бумажки «сигнала», попросту доноса. Леню сразу же назначили в Институт красной профессуры зав. кафедрой гражданского права, в Плехановку тоже, в Академии наук в Институт права тоже. Вышинский, помню, прислал за ним машину. Предложил быть его заместителем по гражданским делам. Крыленко пригласил в Наркомюст тоже заместителем. Словом, появилась звезда на юридическом фронте. В институте же проходили всякие собрания юристов, где кто-то каялся в своих ошибках, кого-то клеймили, кого-то исключали из партии. Кто хотел выжить, тот должен был громить кого-нибудь якобы с самых партийных позиций, якобы желая добра тому, кого громит. Но вот чтобы решать, что является партийной позицией «вождя», уже не было ни Пашуканиса, ни Стучки. Они уже были «врагами народа». Однажды я пошла с Леней на какое-то собрание в Институте права Академии наук. Было Ленино выступление. Все, видимо, ждали разгромных слов о Пашуканисе. Был спокойный доклад, в котором о Пашуканисе было сказано с уважением. Он говорил так уверенно и спокойно, что все, видимо, поняли так: значит, у него за спиной есть кто-то, что это будущий «вождь». Один Алексей Павлов (кстати, это был наш знакомый, который у нас бывал дома, Якова приятель, был женат на какой-то цыганочке, довольно неуравновешенный, потом был послом в разных европейских государствах) выступил против некоторых положений Лени и назвал его «холуем Пашуканиса». Все это приняли как обычную в те времена ругань, а Леня с непривычки обиделся. Когда мы пошли в метро, за Леней шла куча людей, сопровождали его – нашелся хозяин. В метро ко мне подошел Лешка Павлов и протянул руку. Я помедлила, но подумала, что мне в эти дела совать нос не стоит, руку подала, но отвернулась к общей знакомой. Лешка, так его тогда звали за глаза, подошел к Лене: «Ну, Леонид? Перемелется, мука будет» – и протягивает ему руку при всем честном народе. Леня отвернулся и не подал ему руки. Тут прозвенел колокол его судьбы, только мы его не слышали. Павлов послал донос, видимо, тот «документ», которого не хватало в органах для ареста Лени. Неважно, что там было написано, лишь бы было. А написано там было, что Леня привлекает к работе буржуазную профессуру, а это идеологическое вредительство. Это Леня мне рассказывал много лет спустя, тогда мы этого не знали, хотя и тревожно было жить.

Чтобы устроиться заново в Москве, у нас было много хлопот. Я ходила в школу, чтобы устроить ребят. Помню, по какому-то поводу я пришла с ними в школу. Моя дочь со своими золотыми кудряшками помчалась по лестнице вверх, размахивая своим портфельчиком, а вокруг снизу и сверху вслед ей неслись ребячьи голоса: «Оля, Оля!» Когда она шла домой, ее всегда сопровождала компания мальчишек, она вертелась во все стороны, и они болтали без конца. Радость так и брызгала из них. Ленька же, всегда задумчивый и спокойный, шел домой чаще один. Мы с Леней договорились о покупке рояля, и мы с Эстер (женой Бориса Яковлевича) пошли в магазин, где увидели диван, который мне очень понравился. Но денег я не взяла, и Эстер сказала, что у нее есть с собой деньги. Я купила этот диван. Поспали мы на нем несколько дней. Потом Леню взяли, и деньги я за диван Эстер не смогла отдать. Но когда и меня забрали, а диван оставили детям, то Эстер его забрала себе, так что я в долгу не осталась. Бабушка об этом написала мне в ссылку. Сундук с французскими вещами на лето, пока будем на даче, оставили на Остоженке у дедушки Флоренского. Я его так и не собралась взять к себе на Зубовский. Эти вещи единственные потом, много лет спустя, вернулись к нам нетронутыми. Вообще, о вещах вспоминать не хочется, но на этом видно, какие разные были люди.

Летом поехали на дачу. Жили хорошо. Каждое воскресенье приезжали дедушка Флоренский, Юрий и еще много всякого народа. Дачей управлял дедушка Гусев, который с тетей Паней жил внизу в маленькой комнате. Он ходил на собрания кооператива, строил забор, сажал растения. Еще сейчас растут две яблони его посадки. Ходили за грибами. Мы очень мало помогали дедушке по даче. Ленины привычки «столбиста» (от «Красноярских столбов») сохранились на всю жизнь: как можно дальше ходить гулять. Обычно он это делал с ребятами. Мне очень много ходить не давало сердце. Мы с Леней, детьми и Дуняшей спали вверху. Внизу в большой комнате – Борис Яковлевич с Эстер и Анечкой, но чаще всего Настенька, их домработница, с Аней. Их маленькая дочка Наташенька и родилась, и умерла без нас. Эстер очень убивалась. Однажды поздно ночью, видно, уже в августе (темнота, сырость) все мы спали. Вдруг стук в нижнюю дверь, где жили Гусевы. Мы с Леней выскочили на балкон над головами пришедших. Несколько человек вооруженных. Голоса у них были человеческие, даже немного испуганные. Спросили кого-то. Мы сказали, что не знаем, они ушли за своей очередной жертвой. Днем мне тетя Паня сказала: «Я думала, что за Леонидом Яковлевичем пришли». Значит, и они тоже тревожились. Как-то мы пошли пройтись в лесок, вышли из ворот, и я увидела человека, который лежал на земле лицом к нашей даче. У него на лице были какие-то болячки. Потом с этим человеком мне еще несколько раз пришлось встретиться. Это был шпик к нам приставленный (много денег у государства?). Мы были с Леней взволнованы. Вообще-то мы не говорили об этих тревогах, тут я не выдержала и сказала: «Если с тобой стрясется тот ужас, о котором мы думаем, и ты попадешь в среду людей совсем других, с которыми ты никогда не встречался, помни, что это тоже люди». Он сказал: «Я понимаю, что ты хочешь сказать, я постараюсь». Этим летом меня просил, просто умолял Яков Львович (отец Лени) взять к себе на лето двух племянниц Лени: Нину и Иру, маленьких девочек-близнецов. Он не мог понять, почему я так категорически отказалась. Видно, они не чувствовали нашего положения. Прожили мы лето в страхе и тревоге, узнавая то об одном, то о другом, что их забрали.

Переехали в город, дети пошли в школу. Я стала думать о работе. До часа ночи не спали, слушали, как останавливается машина у нашего дома. Стали ходить по театрам. Однажды, я помню, холодная осенняя ночь, сильный ветер гонит по Арбату бумаги, на улицах пусто, мы идем домой из театра Вахтангова, я говорю: «Кажется, поутихло, может быть, кампания кончилась». Он тяжело сказал: «Не знаю». Даже в театре нас держал страх. И весь советский народ был объят этим страхом. Даже деревня. У Шолохова есть рассказ, кажется, называется «Рыболовы»[97]. Там очень хорошо написано, как в деревне проходила эта «кампания» 1937 года.

5. Арест, тюрьма, ссылка, лагерь. Уфа, Норильск
(1938–1942)

В ночь на 17 сентября 1937 года мы легли поздно, уверенные, что день и ночь у нас впереди еще есть, так как до часу ночи никто не пришел (тогда все «операции» проводились ночью). Мы спокойно спали. Вдруг раздался звонок в дверь. Я пошла открывать. «Откройте, телеграмма». Я открыла замок, но не сняла цепочку. Тут же всунули ногу в сапоге. «Отпирайте». – «Пока я открою, уберите ногу». Убрали. Я открыла дверь. Пришли четыре человека: два солдата с винтовками, офицер и участковый. Офицер – молодой блондин, красивый, стройный, сонный, добрый. Выполнял свое дело быстро, умело. Ворошил бумаги, отбирал фотографии. Леню посадили на американское кресло, которое под ним все время поскрипывало. Кресло было вертящимся, и он на нем вертелся. Этот скрип остался в памяти на всю жизнь. Леня внешне был спокоен. Родители не выходили из своей комнаты. Дети спали. Офицер велел одному солдату провести обыск в детской. Там в шкафу стояли две пишущие машинки в футлярах. Солдат меня спросил: «Это что?» Я сказала, видимо, громко: «Машинки». Солдат затолкал их подальше и прикрыл чем-то. Управдом в это время старался спрятать какие-то вещи в кухне. Офицер позвонил по телефону. Через несколько минут приехала женщина. Лицо ее выражало желание доказать свою преданность. Офицер ей приказал снова обыскать детскую. Тут она принялась с энтузиазмом осуществлять свою партийную обязанность. Стащила машинки, принесла их в комнату, прикатила из передней все велосипеды, и детские тоже. Тут Ленька завопил: «Не трогайте мой велосипед». Оля молчала. Они уже проснулись. Офицер сказал: «Бери свой велосипед». Я начала собирать вещи Лене с собой. Вытащили диван, на котором мы спали, который только что купили на деньги Эстер.

Родители почему-то не выходили из своей комнаты. Я ходила как автомат. Леня надел французское кожаное пальто, французский берет (потом с этим беретом будет история). Помню каждый звук, каждое движение. Сонный очаровательный блондин в офицерской форме кончил собирать бумаги и письма в Ленином столе. Вежливо попросил его собираться. Это был следователь, от допросов которого у Лени на лбу был шрам. Леня и тут продолжал заботиться о нас. Это он, вытаскивая диван в другую комнату, снял со стены мою полочку с духами и всякой всячиной, которая висела над диваном, и вынес ее в другую комнату. Я сказала: «Брось, мне это теперь не нужно!» Он погрозил мне пальцем в смысле: «Не унывай!» О своих вещах он не вспоминал. Я, собирая его, забыла, что будет зима, и не положила ему теплых вещей. Уехал в полуботинках. Повели его. Я пошла провожать. В проходной стоял опять этот тип с болячками на лице («опознавал»). Обнял Леня меня, поцеловал. Сказать было нечего. Сел в легковую машину с конвоем уже, и его увезли.

Расстались мы на шесть лет и десять месяцев. Вернее, увиделись мы через шесть лет и десять месяцев, а соединились мы через десять лет на положении изгоев. Реабилитация («за отсутствием состава преступления») была через 17 лет для Лени и через 18 лет для меня. А как же молодой, полный сознания исполненного партийного долга офицер, который оставил свою печать у Лени на лбу? Он, конечно, так же деловито продолжал свою деятельность. А что было с ним после ХХ съезда? Думаю, что он продолжал исполнять свой партийный долг, но уже по-другому. Но были случаи иные. Один из таких же деятелей, осознав смысл своей «деятельности», после ХХ съезда повесился в уборной. За свою плодотворную деятельность многие получают высокие пенсии и вспоминают былые дни. Ну, а мы с Леней пошли каждый своей судьбой на предстоящие десять лет.

Леня попал в машину, которая называлась НКВД, – холодную, безжалостную, беспощадную. Для этой машины он стал вещью, предметом, подлежащим обработке. Он не мог задавать вопросы, его стригли, мыли, одевали, переводили из одной камеры в другую. Все это делали люди, совершенно к нему равнодушные. Они просто работали, выполняли свою работу, а он был объектом этой работы. Все это прекрасно описано во «В круге первом»[98]. Потом начались допросы. Он должен был оправдываться во всякой чуши, вроде заговора на жизнь Кагановича. Он об этом никогда не рассказывал. Все говорил: «Потом когда-нибудь расскажу». Только по отрывкам знаю, что его били. Я сказала: «Скажи хоть, кто бил – следователь или “специалисты”?» – «Следователь». – «Как бил?» – «Всяко». – «Чем сделал на лбу шрам?» – «Мраморной доской от чернильницы». Больше я ничего не добилась. Допросы были сутками. Наконец, настал суд. Председательствовал Голяков. Это была Военная коллегия[99]. Везде сидели люди, хорошо знавшие Леню. «После всех формальностей вы настаиваете на своей невиновности?» – «Да». Тогда один ушел за перегородку и позвонил Ульриху (председатель Военной коллегии). Леня слышал разговор: «Гинцбург не сознается ни в чем, что делать?» Пришел и сказал: «Десять». Леня потом говорил: «Видимо, я родился под счастливой звездой. Если бы Ульрих сказал: “На доследование”, я попал бы к “специалистам” (они пытали), тогда я, может быть, и не выдержал» – это во-первых. Во-вторых, дела института были уже кончены – расстреляли кого хотели, а Леня уже был хвостик, который три года в Москве-то не был, да и не «сознавался» ни в чем. Выпустить нельзя – НКВД не ошибается, дали минимум: десять лет. Кроме того, он попал по делу института, а не попал в кампанию по торгпредству. Она началась немного позже, а он уже сидел. Опять повезло, т. к. с работниками торгпредства разделались не менее сурово. Многие получили десять лет тюрьмы, а не лагеря.

Сколько душевных сил, твердости характера было у Лени, такого доброго, мягкого, спокойного, веселого человека, чтобы противостоять этой беспощадной машине, так приспособленной для перемалывания человеческих душ. Итак, теперь ему пришлось всю жизнь до смерти противостоять в разных ситуациях против разных людей. Но система была одна. Он и умер непокоренным.

Когда Леню увели, мы остались все дома. Утром дети ушли в школу. Как они все понимали и как держались – это удивительно. В школе начальница «показательная, заслуженная» предупредила всех детей, чтобы они с нашими детьми не общались, т. к. это дети врагов народа. Олечка шла домой медленно, одиноко, опустивши головку, все приятели исчезли. Они мне ничего не говорили. Я все узнала со стороны. Учились они очень хорошо. Дедушка утром ушел на работу. Я побежала утром к Эстер на работу в Пироговскую клинику. Когда я ей сказала, что Леня арестован, она воскликнула: «Значит, мы за границу не поедем. Прости, но у меня немецкий язык». Вот и все. Дома во дворе со мной перестали здороваться знакомые члены партии, зато стали здороваться старые профессора (дом научных работников), с которыми я и не была знакома. Один наш знакомый юрист Борисов запретил своей домработнице поддерживать приятельские отношения с нашей Дуняшей. Дуняша не знала, как за мной ухаживать. Сказала, чтоб я не заботилась о ее зарплате. Приносила от дворника (ее приятеля) всякие сведения: что мною интересовались, тут ли я и когда за мной наблюдают. Старалась спрятать вещи, унести их к дедушке Флоренскому. А мне уже было все равно. Знакомые как-то так потихонечку исчезли. Или, вернее, сразу. Один Б. А. Патушинский приходил навестить и даже позвал однажды к себе в гости. Там были две женщины, приехавшие из Харбина (с КВЖД), его родственницы. При прощании я им сказала: «Наверное, мы встретимся в других местах». Они замахали руками: «Что вы, что вы!» Встретиться мы не встретились, но они пошли по той же дороге, что и я.

Мои дорогие брат Юрий, отец А. Я. Флоренский, его сестра П. Я. Флоренская, ее муж Н. И. Гусев – все они относились ко мне идеально, с такой нежностью и теплотой, что до сих пор слезы выступают на глазах при воспоминании об этом. Юрий сразу же сообразил, что у меня нет денег, и стал мне их давать. Тетя Паня (они зарабатывали тем, что делали дома елочные игрушки) сразу взяла меня в свою компанию. Я к ним приходила на несколько часов и паяла паутинку для елочного паука, хотя им это было обременительно. Это были единственные люди, которые не боялись общаться со мной. Родители Лени, на шею которых мы с детьми сели, ни одним словом меня никак не упрекнули. Яков Львович старался развлечь меня, приносил книги. Помню «Консуэло» Ж. Занд. Первые два дня после ареста Лени я не могла ничего глотать, не ела, не пила. Бабушка ходила за мной со стаканом сладкого чая и уговаривала выпить. Дома я бывала только по воскресеньям, т. к. бегала по прокурорам, разным приемным, где добиться было ничего нельзя. Однажды в прокуратуре я стояла в очереди. Мимо шел прокурор Борисов. Он мне тихонько радостным голосом сообщил: «Успокойтесь, ему дали десять лет». Потом я поняла, что должна радоваться, что «только десять лет».

Тогда началась беготня по тюрьмам с передачами. Если примут – значит, здесь. Очереди были такие, что надо было выстоять по многу часов. Один раз я ушла к восьми часам утра и вернулась поздно вечером. Думали, что меня уже забрали. На работу устраиваться было бесполезно, т. к. все равно бы не взяли нигде, да и ходить за справками о Лене я бы не смогла. В очередях было невероятное количество людей, в основном интеллигенция. Сначала там, где пытались узнать, за что взяли и куда увезли, – в прокуратуре. Там было много растерянных лиц, некоторые пытались улыбаться, и мелькало словечко «недоразумение». Тут были и мужчины разных возрастов. Потом в очереди на Лубянке уже не улыбались и никакого вида уже не делали. Стояли сумрачно, главным образом женщины. Стояла огромная очередь, и была такая тишина, что слышно было, как муха пролетит. Стояли неподвижно по несколько часов. Стояли, не переминаясь с ноги на ногу, а прямо как окаменевшие. На Лубянке, если не примут передачу, значит, или его нет, или он лишен передачи. Но если примут, значит, еще на Лубянке и его допрашивают. Вот чтобы получить такие неопределенные сведения, женщины выстаивают по несколько часов. Никто не обменивается друг с другом своим «опытом». Были равнодушны друг к другу.

Однажды в какой-то очереди к какому-то прокурору я уже простояла много часов, было уже поздно. Передо мной стоял последний к нужной двери мужчина, видно, еще неопытный в этих делах. Вдруг вбегает женщина, молодая, коротко остриженная, и бросается на пол перед дверью и бормочет, что ей надо сюда. В ней было какое-то нечеловеческое отчаяние. Мужчина в растерянности сказал: «Идите». Она прошла и оказалась последней. Ни мужчина, ни я уже не попали. Я бы ее не пропустила. Потом я еще раз видела эту женщину спустя несколько месяцев в Бутырках. К нам в камеру ее втолкнули. Она упала на какой-то топчан и застыла. Прошел день, другой. Она не пила, не ела, не открывала глаз. На вопросы не отвечала. Мы вызвали врача. Врач пришел с каким-то тюремщиком. Они ее осмотрели. Она им ничего не отвечала. Чин не выдержал, заорал: «Опять в резинку захотела?» Резинка – это камера, обитая резиной, там можно головой биться о стенку и себе не повредить, можно кричать, и никто не услышит. Ее уволокли, идти она не могла или не хотела. Это было потом. А пока что, пока я была дома и смотрела, и смотрела в окно, и смотрела, и ждала, что Леня вернется.

Однажды бабушка сказала, что у дедушки прохудились галоши и он промочил ноги. А как раздобыть галоши – неизвестно. Я на всякий случай утром пошла в магазин, в универмаг на Усачевке. Было какое-то чудо – «давали» галоши. Я встала в очередь, простояла до вечера. Когда я подходила к нашему зубовскому дому, я увидела, что в окнах той комнаты, в которой мы с Леней жили и которая была опечатана, горит свет. Первое мгновение – Леня пришел, вернулся. Потом отрезвление: за мной прийти не могли, т. к. аресты были только ночью. Прибежала домой: двери в комнату открыты, три человека штатских роются в вещах. Я вошла, когда старший из них смотрел книгу Безыменского, детскую с надписью для меня. Я говорю: «Вы видите, что эта книга не Леонида Яковлевича, а моя». – «Мы знаем, что берем». Вывезли всю мебель, книги. Книг было много. Много изданий «Academia». Много моих исторических книг, Ленины специальные книги – юридические. Вывезли все. Остался только французский громадный многопрограммный приемник-радиола, пластинки к нему увезли. Один под мышкой унес Безыменского, другой ушел в Лениной французской шляпе. Комнату опечатали снова.

Пришел Новый год. В нашем доме люди, которые боялись встретиться даже на улице со мной или с Дуняшей, выражали свое сочувствие через детей. Дети в этот год были на четырнадцати елках. Я сшила для Оли костюм снежинки, и она на школьном утреннике танцевала. Есть даже вырезка из «Пионерской правды», где она снята во время танца с двумя подругами. Дети ходили на елки, но настроение у них было тревожное, как и у нас. Под Новый год дети вернулись с очередной елки, спали. Я сидела у темного окна, смотрела на улицу. Дедушка спал. В столовой сидели бабушка и ее сестра и о чем-то оживленно разговаривали за чашкой чая. Мне стало невыносимо тоскливо. Я вышла к ним в столовую. На меня посмотрели недоуменно и вопросительно. Я налила чашку чая и ушла к себе. Это начинался 1938 год. Вскоре открыли запечатанную комнату, вселили туда работника НКВД с женой. Он носил форму какого-то мелкого офицера, она была посудомойкой в столовой. Первое, что они сделали, – запустили радиолу, и она у них умолкала, только когда они спали. А так как радиола была концертная, то разговаривать в соседней комнате было очень трудно. Это доводило нас до исступления. Женщина эта была вполне приемлемая. Потом она довольно дружно жила с нашими ребятами. Они вместе в одной квартире прожили семнадцать лет, пока мы не вернулись и не выселили ее по суду.

Один раз Леня маленький пошел в театр. Мы с ним подробно обсудили, как надо ехать туда и обратно. Он приехал гордый: во-первых, один пошел в театр, во-вторых, поехал обратно дорогой более короткой, чем я сказала. Он лег и уснул. Я дождалась часа ночи и легла спать – значит, еще день впереди. Только я уснула, Дуняша зажигает свет. «Вера Александровна, за вами приехали!» Я оделась. Вошли три человека, все штатские. Два из райсовета, чтобы забрать детей в детдом. Я пошла стучать в комнату к родителям, чтобы они взяли детей, думала, это само собой, что дети останутся тут без меня. Я несколько раз им стучала. Наконец, они вышли. Я сказала, что детей берут на воспитание они. Они расписались, двое ушли. Остался один человек и еще женщина, которую он привел и велел сидеть. Поэтому они поздно и приехали, что собирали нас, «жен», пачками. Этот человек, то ли сотрудник НКВД, то ли в порядке общественной нагрузки, работая, сказал мне: «Собирайтесь!», показал мне ордер на арест, подписанный Рогинским, зам. прокурора СССР. Дуняша все ходила за мной: «Скажите бабушке, чтобы меня не увольняли, я готова без жалованья жить с детьми». Что я могла, я уже была вещью.

Дуняша мне собрала узел вещей, большой узел: свою подушку, на ноги мне дала надеть свои валенки с галошами. Раньше я детям говорила; «Если придут за мной – не плачьте». И вот Ленька лежал в кровати бледный, вытянувшись, не шевелился, глаза в потолок. Когда я подошла к нему проститься и поцеловала его, у него не хватило сил меня обнять. Олечка же схватила меня за руку и начала биться головенкой о подушку. Ее золотые кудряшки метались во все стороны, она кричала на весь дом: «Не пущу тебя, не отдам тебя!» – «Какая вы плохая мать, что дети у вас плачут», – сказал этот тип. Я ему сказала: «Когда вас заберут, ваши дети пусть о вас не плачут». Детям велел одеться. Выставил их в коридор и опечатал комнату со всеми вещами. Меня повели в машину. Конвоя не было. Все «оформилось» проще. Проходя через проходную (у нас в доме была проходная), я увидела опять эту физиономию с коростами, она мне улыбалась как старой знакомой. Когда мы сели в машину, я сказала этому типу: «Вам не стыдно оставлять детей в коридоре и лишить их комнаты?» И вдруг я услышала вполне человеческий голос: «Я же звонил по телефону, просил. Мне велели». Он выполнял свой долг. Машина работала. Привезли на Лубянку. Сижу в каком-то чистом мрачноватом помещении. Вдруг на колени мне кладут полбуханки черного хлеба со вставленной в него лучиной. Я спросила: «Что это?» Женщина спокойно отвечает: «Хлеб, это паек на день». Руки немытые, хлеб прямо на пальто. Привыкай к здешним порядкам. Опросили снова: фамилия, имя, отчество, год рождения и т. д. – и через сутки или двое отправили в Бутырку. Посадили в «черный ворон» в отдельную кабину. Узел запихнули туда же, и стало страшно, что воздуха не хватит. Я каким-то образом догадалась, что везут в Бутырку. Там Леня, меня везут туда же. В один дом с ним. Я сразу успокоилась и уснула.

Проснулась я, когда фургон остановился во дворе Бутырской тюрьмы. Меня привели в бывшую церковь. Весь зал церкви был сплошные нары. Только у входа было свободное место, где стояли «параша» и стол. На столе были кружки, алюминиевые блюдца и место для чайника. Пробравшись на свое место, каждая могла только сидеть, а ночью спать, поджавши ноги. Выпрямлять их было нельзя, т. к. там лежала уже женщина. Лежать можно было только на боку, как селедки, на спине не хватало места. Когда ночью нужно было повернуться на другой бок, кто-нибудь командовал: «Кордебалет», и все одновременно поворачивались на другой бок. Количество не помню точно, но, кажется, 250 человек в камере. По тюремной терминологии называлась «камера жен». Я никогда до этого не видела такого количества красивых женщин. Возраст от 28 до 38 лет. Все интеллигенция, жены всяких ответственных работников, ученых. Все сидели уже по несколько месяцев. Сложился свой быт. В шесть часов «побудка». Мы должны все стоять на нарах, держа в руках по кружке и по мисочке. Приходил тюремщик и начинал считать, сбивался, снова считал. Потом приносили кусками с воткнутыми лучинками хлеб черный. Начиналась раздача «кому – кому». Потом приносили огромные чайники с кипятком и для заварки. Тут вступала в свои права Мария Ивановна Томская. Она удивительно умела заваривать чай. Был обед. Первый раз, когда я попробовала суп, у меня покатились слезы. Я подумала, что где-то в соседней камере Леня ест такой же суп. Хорошо, что никто не видел и не спросил меня, о чем я плачу, подняли бы на смех. Вообще было объявлено старостой, чтобы никто не смел плакать, и не плакали. Я тоже больше не плакала. Были очень тяжелые семнадцать лет, но я не плакала.

Вообще плакать приходится от безысходности. А когда есть еще возможность бороться и на что-то надеяться, душа и чувства сжимаются в комок и готовятся к какому-то действию, которому потребуются все силы. Не плакали. Старались говорить о посторонних вещах. В одном углу занимались английским. В другом рассказывали содержание книг. В третьем что-то шили. Иголки отбирали. Но некоторые ухитрялись пронести иголочку. Раз в неделю была «лавочка». Это значит, что вы могли заказать немного лука, чеснока, белого хлеба, портянки, трусы, майку. Деньги вычитала бухгалтерия из тех денег, что у нас отбирались. У меня деньги взяли на Лубянке, и в Бутырку их перевели только через месяц. Я сидела без лука и чеснока. У меня начали кровоточить десны. Это увидели соседки и мне дали и лук, и чеснок. Раз в неделю водили в баню. Какой-то старик принимал белье (одежду) выпаривать. Мы стояли перед ним голые. Очень казалось унизительно. Баня была развлечением. Пока мы мылись, дежурные чистили и мыли камеру. Однажды в бане одна старая большевичка сказала: «А при царе-то в бане после мытья квас давали». Сопоставления бывали. Вспоминали, что при царе купцы и вообще граждане на Пасху, Рождество и Царские дни[100] посылали пироги, куличи, яйца, мясо. В тюрьме всем хватало таких подношений. Считалось, что это подаяние несчастненьким – замаливание грехов. Ну, а нам даже передач не было. Прогулка была пятнадцать минут по двору. Однажды мы одетые сгрудились около двери, я что-то сболтнула о новых тюрьмах. Вдруг одна громко предупредительно говорит: «Неужели вы не понимаете, что в СССР новых тюрем не строят!» Она была партийная и не могла не «воспитывать». Вообще, большинство партийных женщин держались вместе: они-то ни в чем не виноваты, а вот мы, беспартийные, конечно, на чем-то попались. Но это было сначала, а потом и они поняли, что их роль кончилась. Работы нам не давали, книг не давали, мы были «подследственные».

Сидеть без дела было трудно, и все выдумывали, кто что мог. В одном углу сидела толстая молодая веселая еврейка. Ее взяли рано утром, она не успела надеть бюстгальтер. А груди были большие. И вот соседки решили ей сшить бюстгальтер. Из чего-то вытаскивали нитки, чем кроили – непонятно: не было ни ножниц, ни ножей. Когда кончили, вся камера потребовала демонстрации. Сарра встала на колени. Бюстгальтер был действительно сделан из портянок прекрасно. И она сказала: «Девочки! Нас скоро развезут по разным лагерям. Если где-нибудь на ваших путях-перепутьях встретится Гольдберг Миша (может быть, иначе), передайте ему, что его жена Сарра любит его еще больше, ну, и что сшила себе новый бюстгальтер». Сказано это было так хорошо, что у всех на душе потеплело. Один раз узнали, что среди нас есть певица. Попросили ее спеть. Конечно, тихонько. Оказалось, певичка из фешенебельного дома терпимости. Пела она такую гадость с такими жестами, что женщины нашего порядка не знали, куда глаза деть. Больше ее не просили. Недалеко от меня лежала девушка лет 23–25, Наташа. Она была дочь эмигрантов во Франции. Она мне сказала: «Я хотела приехать в СССР на работу и хлопотала о разрешении. Я знала, что меня ждет лагерь. Я сознательно пошла на это. Пусть пять лет просижу, зато потом я буду жить на Родине». Она шла на лишения, но не знала, что ее, как женщину, ждет в лагере. Помню, в одном углу камеры сидела молодая женщина стриженая, решительная, говорила, что не желает знаться с нами, женами врагов народа, что она партийная и ее взяли случайно. Ее начали вызывать на допросы по ночам. Приводили на один-два часа, она тут же валилась и тут же засыпала. Через некоторое время ее снова вызывали: она поесть не успевала (хотя ей всегда оставляли). Наконец, она пришла и не могла залезть на нары. Ее втащили, уложили. Она молча показала окровавленную спину. Ее продолжали вызывать.

Наши женщины начали перестукиваться с соседней мужской камерой. Спросили: «Здесь ли сын Томской – 17-летний мальчик?» Он ответил: «Здесь. Обо мне не беспокойся, я среди хороших людей». Тут Мария Ивановна Томская села около стола и запела. Голос у нее был большой, красивый. Пела она русские народные печальные песни. Пела громко, не опасаясь. В камере все заметили: тюремщица почему-то не останавливала. Долго пела. Как-то она ко мне подсела и начала мне рассказывать свою жизнь. Вообще-то она никогда не рассказывала, но, видимо, ее каменное состояние растопило известие о сыне. Она меня звала Верочкой и тихонько рассказывала. Передам ее рассказ, как помню через сорок три года.

«Была я портнихой, работала в мастерской. Была хорошенькая, певунья, коса ниже пояса (в то время у нее коса была тоже ниже пояса, только голова была седая, а коса русая). Иду как-то на работу, а за мной парень идет и поет: “Как по улице метелица метет…” Идет и поет, а не подходит. Я иду, не поворачиваюсь, только любопытно посмотреть. Встала я у витрины и в стекло на него посмотрела. Словом, мы с ним сошлись. Оказался слесарем Томским (Ефремова ее фамилия). Родился сын. Томского посадили. Через год или два года он вернулся, меня разыскал, и у нас родился второй сын. Томского арестовали. Я маялась с двумя детьми отчаянно, пока не устроилась к одному помещику кастеляншей. Там разрешили жить с детьми. Было спокойно, хорошо. Я начала успокаиваться. Он вернулся. Вытащил меня с места, обрюхатил (это ее выражение), и опять его забрали. Такая наша жизнь была до 17‐го года, когда он вернулся и стал большим человеком. Нужды не было, но лишнего не купишь – партмаксимум, а нас пять человек. Когда надо было что-то купить – экономила на ужинах, говорила, что ужинать вредно. Ездил он на охоту с Лениным. Владимир Ильич заезжал к нам за Томским. Пока тот собирался, Ленин меня все уговаривал: “Мария Ивановна, что же вы не работаете? Идите хотя бы в женотдел”. А куда я пойду работать, не очень-то грамотная. Потом бывал у нас и Сталин. Он любил петь (Верочка, у него ведь тенор (это Мария Ивановна говорила с расширенными от ужаса глазами)). Томский много работал. Дома бывал мало. Что-то стал последнее время беспокойный. Но, когда был дома, мы все, пять человек, садились петь. У самого был прекрасный голос, у меня слышали какой, и дети пели. Могли подолгу петь. Это была наша семейная дружба. Однажды, было это на даче, он пришел с работы и говорит: “Пойдем попоем”. Пошли мы в беседку, стали петь. Пели долго. Стало темнеть. Он и говорит: “Слушай, что я тебе скажу. Помни, что бы обо мне ни говорили, – все неправда. Я ни в чем не виноват”. Поцеловал меня и пошел. Зашел за куст и застрелился».

С тех пор у нее стали расти седые волосы. Ее осудили, вернее тогда говорили: «ей дали», потому что собственно суда не было. Просто сказали: «Десять лет тюрьмы». А сколько сыновья получили, она не знала. Только потемнела вся.

Была среди нас женщина – работник Коминтерна. Ее взяли из больницы. Она была после тяжелой операции. А перед этим у нее умерла четырнадцатилетняя дочь. Она больше лежала. За ней мы ухаживали. В бане, когда она разделась, на нее было страшно смотреть. У нее мышц совершенно не было, и задний проход выпирал. Однажды кто-то затянул тихонько: «Вы жертвою пали…» С ней стало плохо. Около меня сидела молчаливая женщина. Она получила из «лавочки» лагерную майку, распустила ее и из этих ниток вязала себе кофточку. Я кусочком сахара вытачивала из спичек крючочки. Ими она вязала, молча, сосредоточенно, сидя в простенке между двумя окнами, чтобы надзирательница не могла разобрать, что она делает. Спички ломались, и у меня работы хватало, пока не кончились спички.

Когда я пришла в камеру, многие женщины сидели здесь уже несколько месяцев. Одна была в прекрасном заграничном костюме. У ее юбки сзади ткань от сидения вытерлась и превратилась в решето. Поэтому она юбку перевернула и сидела на передней ее части, а заднюю бережливо надевала на перед. Другая, которую взяли в летнем платье, купила себе трусы и майку и в этом сидела. Эта говорила: «Я так была с мужем счастлива десять лет, что, если за счастье надо платить, я согласна сидеть десять лет. Только бы встретиться вновь». И еще француженка была в летнем платье.

Было посещение прокурора. Нам дали маленькие листочки, и мы могли писать жалобы. Пришли два молодых человека в форме НКВД. Я написала, что прошу половину денег на моем счету перевести мужу моему, который находится здесь же в Бутырке. У меня взяли заявление и обещали все сделать. Ничего, конечно, не сделали. Время от времени ночью открывалась дверь: «Такая-то, без вещей!» Это на допрос. Дошла и до меня очередь. Было начало апреля. Уже светало. Меня вели по двору Бутырской тюрьмы. Двор чистый, воздух после камеры изумительный, птицы чирикают. Мой конвоир идет сзади и стучит ключом по пряжке на животе – предупреждает, что ведут преступника. Навстречу вели уже с допроса ту женщину, которую били. Ее носом поставили к стене, чтобы она не могла меня видеть. Я почему-то нисколько не волновалась, мне даже стало смешно. Я подумала: сколько пропадает зря государственных денег и времени у этих мужиков, которые могли бы работать. Привели. Большая комната, небольшой стол, за столом сидит парень, обложенный папками. Парень, видимо недавно кончивший какие-то курсы, но уже полный сознания своего могущества. Сажусь на стул против него. Фамилия, имя, отчество, кто родители, где родители и т. д. Начинается допрос: «Почему вы не сообщили нам о контрреволюционной деятельности вашего мужа Флоренского?» Я говорю, что у меня не было такого мужа. Он быстро начинает листать папку, и у меня перед глазами мелькает Ленина подпись, но такая мелкая, неровная, видно, что человек был не в себе. Я обрадовалась, почему-то вообразив, что, значит, он жив. Между тем парень нашел фамилию моего мужа, но спеси поубавилось. «Ну так как, будете признаваться?» – «Не в чем!» В это время входит парень постарше чином: «Ну, как твои жены, не признаются?» И подсаживается на подмогу: «У вас есть государственные награды?» – «Есть грамота ударника первой пятилетки». – «Это не те награды!» – «Это почему же, завод государственный, на котором я работала. На несколько тысяч человек было пять наград, и одна из них – моя. Чья же это награда, если не государственная?» Тут начался спор. Они вытаскивали какие-то инструкции и, по-моему, даже на какое-то время забыли, что я арестантка. Я потом думала, что эта грамота и этот спор повлияли на то, что я получила не лагерь, а ссылку. Я, конечно, прекрасно знала, что это не государственная награда. «Значит, не признаетесь?» – «Не в чем». – «Подпишите протокол». Я, прежде чем подписать эту бумагу, написала, что в течение семнадцати лет была единственным другом моего мужа и утверждаю, что никакой контрреволюционной деятельностью он не занимался. Допрос был закончен. Меня посадили на стул ждать конвой. Я говорю: «У нас в камере есть женщина, которая разведена с первым мужем, десять лет как он женат и вторую его жену уже забрали. Теперь сидят обе. Вы что, будете всех жен забирать?» – «А вы что, хотите ее защищать?» Пришел конвой, и «оформление» кончилось. С женщинами вообще не были жестоки. Вызвали меня однажды в другое помещение. Завели в какую-то комнату, маленькую, там было человек 20 женщин, стояли, прижавшись друг к другу, как в трамвае. Нар не было. Назывались такие камеры собачниками. Была поздняя ночь, вызывали по очереди. Вызвали и меня. Привели в маленькую комнату. Там был стол и два стула. На одном сидел какой-то энкавэдэвский чин (я не умею до сих пор различать чинов) лет сорока пяти – сонный-сонный. «Фамилия, имя, отчество… Вы приговариваетесь к высылке в город Уфу сроком на пять лет». – «Какой же суд мне присудил?» – «Советский!» – «Дайте бумагу, я напишу протест, я ни в чем не виновата». – «С места будете писать!» Одна минута, готово – осуждена. Привели обратно в собачник. Все ко мне: «Сколько?» – «Пять». Я постеснялась сказать, что у меня ссылка, а не лагерь, потому что все получали кто пять, а кто и десять лет лагеря.

Потом начали собирать этап. Водили по другим камерам. Много было неизвестных лиц. Все интеллигенция. Только дважды я услышала знакомые фамилии: Фридлянд – сестра историка, нашего знакомого, и Алимова – жена юриста из института. Все начали обсуждать свое положение. Алимова говорила: «Я по образованию техник-строитель и ничего не боюсь, везде себе найду работу». Гуманитарные женщины приуныли, что они будут делать. Они все рассчитывали, что будут работать, да еще, может быть, по специальности. Во многих женских лагерях, как потом оказалось, работу не давали, а в других работали на самых неквалифицированных работах. Мое положение определили так: хуже, чем лагерь. Там хоть в обязательном порядке кормят, а в ссылке и на работу не берут, и сам себя кормишь. Я про себя думала иначе. Все-таки какой-то элемент свободы оставался в ссылке. Как-то ночью в конце апреля 1938 года нас согнали в первый этаж церкви в большой зал. Готовили этап. Возвращали вещи, которые отобрали в тюрьме. У меня «потерялся» французский кошелек и подушка. О кошельке я смолчала, а о подушке сказала, что не двинусь с места, пока не принесут подушку. Где-то долго ходили. Женщины начали на меня ворчать: «Как вам не стыдно, вы всех задерживаете». Куда они торопились? Просто сработала психология: государство работает – нельзя мешать. Подушку принесли. Выдали продукты на дорогу – селедку и хлеб. Вывели в один двор. Долго стояли. Была ночь. В одном ряду со мной стояла маленькая молоденькая женщина с грудным ребенком на руках. Я ее спросила: «Кто ваш муж?» – «Редактор журнала…» Не помню какого. Ее везли в лагерь. Она стояла как каменная, не охнула, не вздохнула. Ребенка ей было тяжело держать, и так долго. Погрузили в «черные вороны» и повезли на вокзал. Там были приготовленные для нас столыпинские вагоны. Вагон, у которого окна только с одной стороны, поделен на купе, нары в три яруса. На расстоянии в полметра от конца – стена из решетки и полки. Головами мы укладывались к решетке, чтобы конвою было легко считать головы. Мешки с вещами мы клали под голову, и они все время пытались падать, так как упираться было не обо что. Я со своей приятельницей Асей Куликовой попали на третью полку. Сидеть нельзя – только лежать. Селедку, что нам дали, мы не ели, так как боялись, что захотим пить. Мы пили только накануне вечером. Поезд шел медленно, до Сызрани ехали то ли трое, то ли четверо суток, не помню. Прошли сутки. Нам пить не дают. У меня, например, перед глазами стали кружиться красные круги. Вторая половина вагона была занята мужчинами. Их конвой проводил мимо нас в уборную. В одном белье, держа руками кальсоны, они смущенно проходили, но тоже редко. Нас, каждую, в уборную тоже водил конвоир, и дверь не закрывалась. Это было очень хлопотно для конвоя, и они нам не давали воды. Женщины не выдержали, начали кричать: «Начальника конвоя!» Он, правда, быстро явился. Одна изложила ему нашу жалобу. Он молча ушел. И тут же солдат принес ведро кипятка. А кружки не принес. А у нас при обыске у всех отобрали кружки. Что делать? Когда ушел конвоир, моя дорогая Ася достала маленькую кружечку, которую ей удалось спрятать. Спустили эту кружечку вниз и по очереди стали пить. Внизу сидели какие-то женщины: одна с провалившимся носом, другая без ног до колен, у нее отобрали костыли, и она делала все под себя. Нам досталось по последней кружечке. После всех пили эту воду с отвращением. Мужчины к нашему бунту не присоединились. Я не помню, дали им воды или нет.

Основная масса женщин была назначена в лагерь в Потьму. И только несколько человек – в Уфу на ссылку. В Сызрани была пересадка. Привезли в Сызрань. Опять сидеть на корточках. Потом в «черном вороне» привезли в тюрьму. На голом песчаном холме белое здание тюрьмы почему-то без намордников на окнах. Привели нас в комнату, где уже много женщин. Нам надо было переждать несколько часов. Поэтому не дали места на нарах, и мы, сбившись в кучку, сидели на вещах. Первый вопрос: «Вы кто?» – «Жена». – «А вы кто?» – «Шпионка». Они почему-то озлобились на нас. Начали пугать, что мы дуры, за чужие грехи сидим. Мы не стали отвечать, сидели молча. Поняли, что они сидят, ждут этапа туда, куда их направляют, по несколько месяцев. Одна ждала шесть месяцев, пока наберется сколько-то человек в Астрахань. Потом нас вывели во двор и велели с вещами шагать на вокзал. Мы сказали: давайте лошадь, а то не пойдем. Дали лошадь. Вещи поехали, мы пошли по четыре в ряду. Потом снова поезд, и Уфа. Ночью привезли в тюрьму. Утром 1 мая выстроили нас во дворе. Кому-то понадобилось в уборную. Конвоир повел в конец двора. Стоим. Появляется хорошенький милый лейтенант НКВД. (Потом мы узнали, что его ссыльные прозвали «шер ами».) Он стал потом хозяином над ссыльными. Он стал в позу, скомандовал: «Конвой, отойти!» – и начал речь. «Товарищи!» У многих покатились слезы из глаз: неужели мы снова «товарищи». Лейтенанту явно доставляло удовольствие делать приятное людям. «Вы свободны, только один раз за десять дней вы должны ходить в НКВД отмечаться. Ищите квартиру, устраивайтесь на работу. Сейчас перед вами откроют ворота». Женщины, умницы, сказали: «Сначала отдайте нам деньги, которые у нас в тюрьме взяли». Он растерялся, забыл. Праздник, контора не работает. Мы сказали: «Не пойдем». – «Но я вас не имею права держать в тюрьме». И оставил нас этот день прожить в конторе. А утром на другой день все-таки выдворили без денег. Описать ощущение свободы, когда не слышишь сзади слов конвоира: «направо, налево, стоп», невозможно.

Захлопнулись ворота тюрьмы сзади нас. Постояли и решили идти на вокзал. Где можно еще остановиться без денег. Вещей много, сил мало. Я шла тихонько, от электрического столба к столбу. Посижу и дальше. Пришли на вокзал. Нас окружили всякие спекулянтки. Я стала рыться в своих вещах и обнаружила новые чулки, которые мне положила Дуняша. Я их тут же продала. Пошла на почту и послала отцу телеграмму: «Вышли до востребования деньги». Деньги пришли мне в тот же день. Было нас пятнадцать жен из Москвы. Все мы двинулись в Дом крестьянина. Я все деньги потратила на покупку мест для всех. В тот день я спала очень долго. Проснулась, когда уже все ушли на поиски квартир и работы. Я услышала башкирское радио: «Таллара таллара, эсечагы…» Что-то вроде «здравствуйте». Снова почувствовала, что я свободна, сплю на кровати и могу слушать радио. Сразу пошла искать квартиру. Где-то на окраине нашла закуток, отделенный от прихожей, с окном. Ко мне присоединилась одна из киевлянок, компания которых тоже по этапу приехала в Уфу. В проходе, между сундуком, на котором я спала, и досками, на которых спала соседка, еле-еле можно было протиснуться одному человеку. Хозяева были молодые рабочие с двумя маленькими ребятами. К нам относились очень хорошо. Как только мы устроились, я заболела двухсторонним воспалением легких и пролежала целый месяц. Врач, который ходил ко мне, денег с меня не брал. Словом, началась моя уфимская жизнь, о которой постараюсь рассказать позже.

А сейчас хочу вспомнить из рассказов Лени, что происходило в это время с ним. Он очень неохотно вспоминал это время. Иногда какой-нибудь эпизод. Эти клочочки я и хочу вспомнить.

Привезли их в одну из самых страшных тюрем – Елецкую. Камера на несколько человек. Кормят ужасно. Ни посылок, ни «лавочки», пять минут прогулки. Единственное утешение – книги. Раз в неделю или в десять дней – по книге. Каждый получал книгу, потом обменивались. Так что чтения хватало. Там одолел «Клима Самгина»[101]. Люди были все интеллигентные. Каждый что-то знал, чего не знали другие, делали доклады, делились воспоминаниями. Работы не давали никакой. Друг другу, видимо, надоели настолько, что Леня потом ни с кем не поддерживал знакомство. Сидели и слушали, что делается в тюрьме. Тюрьма старая, стены толстые, на окнах намордники. Но все-таки по каким-то слабым шорохам догадывались, что прибыл еще этап. Или что новый надзиратель. Лето 1938 года было невероятно жарким. Камера выходила на солнечную сторону. Железные намордники на окнах раскалялись. В камере была дикая жара и духота. Рубашки не разрешалось снимать. Поэтому их закатывали на шею и дышали как рыбы на берегу. Был среди них один военный Пуппе. Он не выдержал – открыл форточку. Через минуту надзиратель: «Кто открыл?» – «Я!» Увели Пуппе в карцер, из которого он вернулся через двадцать дней с такой цингой, что его внесли на руках, а ноги не действовали. Однажды вдруг разрешили «лавочку». У кого были деньги, смогли купить лук, чеснок, сколько-то белого хлеба и сахара. Начали думать: к чему бы это? Вдруг стали вызывать в комиссию, где были врачи. Удалось усмотреть, что после каждой фамилии писали: «ТФТ» (произносится «ТЭФЭТЭ»). Возвращались в камеру и начинали расшифровывать, что это за штука. Правильно решили: «Тяжелый физический труд». Это значит: «годен к тяжелому физическому труду». Хотя все страдали цингой и были очень слабы. В камере воспряли духом: значит – в лагерь, значит – работа, значит – воздух. Начали обсуждать, какой может быть лагерь. Кто-то из присутствующих был из высших кругов и сообщил, что был проект осваивать север путем заселения арестантами. Тут же решили, что повезут на север. Конечно, в Сибирь. Все измышления оказались правильными. Весной 1939 года начали собирать этап. Леня попал в группу ТФТ. Повезли в таких же столыпинских вагонах, как и нас. Ехали медленно. Этап тяжелый, но народ был молодой. В основном тридцать-сорок лет. Партийный актив. Подъезжая к станциям, пели: «Хороша страна моя родная…» Народ смотрел. Видел изможденные лица за маленькими решетчатыми окошечками. Старухи крестили. Несмотря на тщательные «шмоны» (обыски), каким-то образом кое-кто ухитрялся пронести огрызки карандашей, клочки бумаги. Многие писали записочки и ухитрялись выбросить их в уборной в стульчак. Люди ходили после отхода поезда, собирали эти записочки и посылали в конвертах с вложением другой записки: «Нашла на станции такой-то…» или: «Я, ученик … класса, подобрал эту записку там-то». Леня ехал с сотрудником Института права Алимовым, с ними был еще кто-то из юристов, кажется, Климов. Алимов по своей привычке партийного руководителя взял «бригаду» из этих двух человек в свои руки и начал «руководить». Сложили все продукты вместе, и он выдавал три раза в день, чтобы сразу не съели всю дневную порцию. Потом заявил: «Никаких записок, нас послала сюда партия, и мы должны быть дисциплинированными и не нарушать правил». Я не выдумываю, это дословно. Они искали оправданий, хотели понять, что произошло с ними, и додумался Алимов до такого. Причем я думаю, что это было не исключение. Многие так думали. Я же не получала от Лени никаких вестей. Предполагала, что его везут в Сибирь, так как жены, которые были около меня, получили записочки, о которых я говорила.

Ехали долго и мучительно. Доехали до Красноярска. Их высадили на пустынном тогда правом берегу Енисея. Погода была теплая. Их привезли несколько тысяч. После духоты вагонов – простор Енисея. Люди все были молодые. Радовались, дышали. Искали знакомых и находили. В одном углу какой-то актер читал во весь голос «Евгения Онегина». Вокруг него собралась большая толпа. В другом пели. Те, кто встретил знакомых, не могли наговориться. Радовались моменту, не думая, что будет дальше. У всех было ощущение – хуже, чем было, не будет. Здоров – значит, буду работать. А если работать – можно жить. Через сколько-то дней подогнали баржи и стали их грузить в эти сырые темные баржи, где тесно, темно и душно. Караван поплыл медленно. Пить давали сырую воду из Енисея, ничего горячего. Черный хлеб, селедка. Началась дизентерия. Мертвых долго не выносили, так как достучаться до конвоя было трудно. Умирали, и часто никто не знал фамилии умершего. Выкидывали в реку. Умирало много народу. Стали давать кипяток. Вообще, в Лениной арестантской жизни кипяток играл большую роль, и потом он всегда произносил слово «кипяток» с особым выражением. Единственным развлечением был вынос параши – бочки, наполненной фекалиями, с которой почти не слезали дизентерийные больные. Выносить эту бочку – дохнуть свежего воздуха – было счастьем. Нужно было содержимое вылить за борт и быстро возвращаться. Лене это счастье досталось за все время путешествия только один раз. Он взглянул на Енисей, был поражен, что есть мир Божий, но конвой тут же погнал их в вонючую баржу. Сколько времени они тащились, я не помню.

Наконец, по их расчетам это была ночь, баржи причалили в Дудинке. Они вышли, увидели солнце на небе, только не с той стороны, какой-то мертвенный свет и бесконечную ровную тундру, которую им предстояло осваивать. Это был один час ночи. Им, ослабевшим после такого тяжелого этапа, надо было идти по тундре пешком 120 км до Норильска. Железной дороги еще не было. Леня хороший ходок, у него всегда были крепкие ноги, и ходьба доставляла удовольствие. Как он перенес этот переход – не знаю. Гнус всех сортов, от мелкой мошки до оводов, залезал во все дырки одежды (может быть, часть пути уже ехали по железной дороге). В Норильске они немедленно начали строить. Не помню, сами ли они построили себе бараки или уже в готовые их поместили. Бараки были трехъярусные. Лене сначала попала нижняя полка (считалось «люкс»). Но потом привезли человека Горфункеля (он сейчас в Москве). У него было что-то со спиной, и ему лазать на третью полку было трудно. Леня ему уступил свой «люкс», а сам полез на третью полку. Не было ни матрацев, ни подушек, о белье смешно говорить. Спали не раздеваясь, в телогрейках, закрываясь бушлатами. Все, что имели, клали под себя – иначе украдут. Когда уходили на работу, забирали с собой все, оставляя голые доски. Полотенца для тепла наматывали на шею. Если была посылка, ее носили с собой. В бараке были вместе и уголовники, и «58-я статья». Так называли политических. Уголовники их называли «врагами народа», а в ответ «58-я статья» стала называть уголовников «друзьями народа». «58-я статья» сидела по углам тихо.

Рабочий день длился одиннадцать часов, да ежедневный «шмон». Это значит, они выходили из барака одетые, намотавшие на себя все тряпье, что у них было, стараясь побольше «напихать тепла», и там на стуже в 30–40 градусов их заставляли расстегиваться и каждого обыскивали перед выходом на работу, это и был «шмон». Леня говорил, что ужасно жалко было выпускать тепло, которое еще сохранилось из барака. Потом начинался на улице пересчет раз и другой, пока сойдется со списком. Изрядно замерзшие, в сопровождении конвоя и собак, шли на работу. Потом одиннадцать часов на работе во всякую погоду. Редко, когда мороз был сильнее, чем не помню сколько-то градусов, в сочетании с ветром сколько-то метров в секунду, день объявлялся актированным. Тогда их из проходной возвращали в барак. На работе не полагалось горячей пищи. Согреваться могли только около костров. Все это – работа, шмоны, путь до работы, пересчет людей – съедало много времени. На сон оставалось мало. Усталые, промерзшие вваливались в барак. У Лени первое время не хватало сил съесть горячую баланду – он валился спать. Один раз в неделю водили в баню. Баня была праздником, но мытье шло за счет времени сна, ночью. В бараке тепло только в середине, где стояла железная печка. По углам, куда забивалась «58-я статья», стены промерзали снегом. Хлеба давали не то 600, не то 800 граммов. Это было больше, чем мы, вольные, получали на «материке». Но, кроме этого, только баланда и каша один раз в день. Те, кто жил только этим, болели. Дистрофия валила людей. Холод, голод, недосыпание. Леня говорит, что ему опять повезло. Он работал в бригаде бетонщиков с профессором Климовым из Москвы, старым знакомым по работе. Тот оказался предприимчивым. Он сумел «загнать» Ленино парижское кожаное пальто за 300 «паек» какому-то хлеборезу-уголовнику. В течение долгого времени у них была одна дополнительная «пайка» на двоих. Стало немного легче. Потом начали раз в месяц поступать посылки от меня.

Послали однажды Леню и еще одного молодого парня из раскулаченных, которого посадили (когда ему было семнадцать лет) за убийство председателя колхоза, крыть на бараке крышу. Надо сказать, что Леня вообще не умел вбить гвоздя. И вот на ледяном ветру в мороз он должен был держать доски и вбивать гвозди. Он старался изо всех сил, но доски летели на землю, гвозди гнулись, руки окаменевали. Деревенский парень, мастер на все руки, смотрел-смотрел, отодвинул Леню и сделал норму на двоих. С тех пор он старался Леню опекать с этой стороны. Леня восхищался его умением, талантом к любой работе. Позже, когда Леня уже работал в управлении комбината и находился на особом снабжении, он увидел в соседней зоне за колючей проволокой этого парня. Тот, несмотря на свое сибирское здоровье, был уже совсем «доходягой» (дистрофиком). Леня ночью тайком передавал ему остатки хлеба из их итээровской кабины и вообще поддерживал его чем мог. Потом уже, освободившись, этот парень говорил, что Леня спас его от верной смерти.

Долгое время Леня работал бетонщиком в бригаде Грампа. Грамп – советский армянин, то ли молодым специалистом, то ли студентом был отправлен в Америку по обмену. Там работал, женился[102], вернулся и тут же был посажен[103]. Человек необыкновенной энергии и предприимчивости, он организовал бригаду, в которую попали и Леня с Климовым. Эта бригада гремела по Норильлагу своими успехами и за счет действительно добросовестной работы, и за счет умения Грампа писать наряды и иметь хорошие отношения с начальством. Леня о Грампе всегда говорил с благодарностью. У Лени руки умели только писать и играть на рояле, но ноги у него были крепкие, и он приспособился катать тачки с бетоном. Это тоже далось ему нелегко. Он стеснялся своего неумения и боялся подвести бригаду. За невыполнение плана урезали «пайку». Поэтому он даже в обеденный перерыв тренировался и достиг в этом большого мастерства. Норма: 250 тачек бетона на расстояние 50 метров – ему казалась нормальной. Потом и на даче катал тачки с удовольствием. Его от природы сильный организм как-то приспособился к зверским условиям. Он стал шире в плечах, наросли мышцы, и он стал сильным. Но все-таки он чувствовал, что чем дальше, тем меньше оставалось шансов выжить в таких условиях весь срок. Он начал искать пути к спасению. Ходили слухи, что то одного, то другого специалиста брали на работу в контору. Это я потом расскажу, сначала кончу о жизни на «общих работах». «58-я статья» состояла в основном из бывших членов партии (кстати, Леня даже не был исключен, его исключили в 1948 году – спохватились), молодых, которые считали, что, где бы они ни были, они должны работать добросовестно. Уркаганы[104] занимали всякие хлебные должности: хлеборезы, кладовщики, повара и т. д. На тяжелых общих работах они работали плохо – принудительно. Были даже «отказники», пороли себе кожу на животе. Леня рассказывал, как однажды летом один парень, выйдя на работу, отказался работать. Конвой стянул с него рубаху и поставил стоять. Гнус невероятный. Комары, мошка, слепни – все это облепило парня. Он извивался, чтобы избавиться от укусов, кожа стала пухнуть, а он не сдавался. Вот какая «высокая принципиальность».

Однажды была страшная пурга, занесло железную дорогу. В середине пути между Норильском и Дудинкой, в районе станции Тундра, образовалась пробка. Снегоочистители не справлялись, нужны были люди с лопатами. На подмогу были высланы две бригады заключенных: одна бригада из уголовников, другая – «58-я статья». Шли пешком. К концу второго дня пришли на станцию Тундра. Там пробыли почти месяц, расчищая занесенные снегом составы. Жить было трудно, работать тяжело. Бани не было. Появились вши. Однажды после двенадцатичасового дня работы усталые вернулись к себе на нары. Вдруг поступило распоряжение: через час выйти к станции Октябрьская (семь километров пути) на помощь работавшему там снегоочистителю. С Октябрьской предстояла долгая обратная дорога пешком по снегу к себе домой. И тут новое распоряжение: каждые два человека должны взять по мешку хлеба, которые нужно на своих плечах донести до станции Тундра. Начался ропот. Но делать было нечего: конечно, хлеб взяли и пошли. Уркаганы распечатали мешки и ели свежий хлеб «от пуза». А «58-я статья» не тронула ни крошки, обходясь своим «сухим пайком». В Тундре принесенный хлеб сдали по весу. И когда добрались до Норильска, всю недостачу хлеба разделили между всеми членами обеих бригад и вычитали из очередных паек каждого[105].

Помню рассказ Лени еще об одном авральном походе. В пургу они шли след в след, лопатами прикрывая лица от ветра. Сосед Лени ослабел и начал падать, совсем не мог идти, и Леня его потащил на себе. Когда он его доволок до места, то и сам был еле живой. Я спросила, кто был этот человек, Леня сказал: «Не видел, лицо было замотано полотенцем от мороза». Насколько Леня стал сильным. Однажды он шел на работу, рядом с ним шла какая-то маленькая женщина тоже на ТФТ, тоже на 11 часов на морозе. Она страшно закашлялась. Леня сказал: «Сейчас я стащу с себя шарф, и вы согреетесь». Она ответила: «Боже сохрани, я все равно скоро умру, мне не выдержать этой жизни, а вы простудитесь». Немедленно последовал окрик конвоира; «Агитатор, выходи!» Леня вышел. Причем он не знал, что он не должен как-нибудь случайно повернуться спиной к конвоиру – получишь немедленно пулю в спину. Конвой в этом случае не отвечал, считалось – попытка к бегству. (Хотя бежать было некуда: кругом на тысячи километров мертвая снежная тундра. И, несмотря на это, были случаи побегов. Отчаянные головорезы брали с собой «корову», то есть наивного человека, поверившего им. По дороге они его убивали и шли с этим мясом. Обычно никуда не доходили.) Конвой скомандовал: «Агитатору стоять, остальным идти на работу». И вот тут случилось чудо. Эти уркаганы, эти люди, лишенные человеческого облика, угрожающе загудели: «Не пойдем без него». Конвоир бегал, грозил, что за «бузу» всех надо стрелять. Строй гудел: «Не пойдем». Конвоир струсил и велел Лене идти в строй. После работы он притащил Леню к дежурному по лагерю, какому-то офицеру-латышу: «Вот, привел агитатора». Леня рассказал все как было. Латыш сказал: «Идите в зону». Опять Лене повезло, что попал к этому латышу. Его во дворе видели товарищи, боялись, что дело кончится плохо.

Однажды Леню вызывают из бригады и ведут на Колларгон – станция на железной дороге Норильск – Дудинка. Там его сажают в барак, где уже находится Климов и еще заключенные из «58‐й статьи». Никто ему не говорит, зачем их привели. Он между тем обнаружил, что во время «шмона» у него конвой украл его французский берет. Он идет к начальнику конвоя: «Украли мой берет». – «Зачем тебе берет?» На лице начальника невыразимое удивление, на Ленином лице – тоже: «Как зачем? Носить на голове». Начальник усмехнулся и велел разыскать берет. Дело это было под ноябрьские праздники. Леня не знал, что эти праздники в лагере отмечаются физическим уничтожением особо опасных «врагов народа», попросту расстрелом людей из «58‐й статьи», указанных соответствующим отделом лагерного управления. Выбор, видимо, был случайным. Леня и Климов попали в число предназначенных жертв. Но, как говорил Леня, ему опять повезло. Дело в том, что начальником лагеря был Завенягин. Это человек очень умный, образованный, сподвижник Кирова, попал в Норильск, спасаясь от «37‐го года». В Норильске он поставил себе задачу спасти интеллигенцию. Он создал свой Норильский проектный отдел с конструкторским бюро, состоящий из заключенных инженеров. В управлении комбината работали заключенные бухгалтеры, экономисты, не говоря уже об уборщицах. В мастерских бытового обслуживания тоже работали заключенные. Этот человек добился отмены предпраздничных жертвоприношений. Люди уже были собраны из разных отделений лагеря. Сколько человек – не знаю. Вся подготовка была проведена. И вот буквально накануне приехал из управления какой-то чин, собрал их всех, посмотрел и сказал: «Ну, идите в свои бригады». Тут только Лене разъяснили товарищи, которые все знали, значение этих слов и то, зачем их всех привели на Колларгон. Даже конвой был доволен: не надо было выполнять столь тяжкий «долг», как расстрел.

Силы начали все-таки убывать. Тем более что отдыха настоящего не было. Короткий сон в холодном бараке на голых досках, не раздеваясь, съежившись под коротким «бушлатом» (телогрейка побольше размером) после миски баланды. Выходные дни в обществе уркаганов. В бараке урки были организованы в очень сильную группу, банду, не знаю, как назвать. Был у них главарь по фамилии Зверев. Это был единовластный сатрап. От его слова зависела жизнь человека. Перед ним заискивало начальство лагеря. Если ему кто-нибудь не угодил, он назначал наказание: или «перо в бок» (нож), или «мешки» (накрывали голову мешками и избивали). Он был в прошлом, в молодости (здесь ему было около сорока лет) студентом первого или второго курса юридического факультета. А потом не вылезал из лагерей. «58-ю статью» они (урки) обкрадывали, если было что украсть, или игнорировали их присутствие. Посреди барака был стол, где раздавали вечернюю баланду, и стояла печка. Этим столом пользовались только урки, «58-я» сидела по своим койкам. Вечером урки, работавшие грузчиками, приносили продукты, которые удалось украсть при погрузке: банки с компотом или конфеты. Все это вываливалось в таз, ставилось посреди стола, и вся банда ела это ложками, и конфеты тоже. «58-я» сидела по своим углам и ела свою баланду. Конвою кое-что перепадало, и поэтому на все это смотрели сквозь пальцы. У Лени была «валюта» – махорка, которую давали в пайке. Он ее менял на хлеб. Хлеборезы были аристократами. Они были одеты, обуты и копили деньги. Однажды одного такого, заподозренного в жульничестве, вохровцы[106] ловили в их бараке. Он забрался под мешки в углу барака. Вохровцы перерыли все углы, пока его нашли. Весь барак молчал – не выдали. Его выволокли, уже не похожего на человека от животного ужаса. Его то ли судили, то ли так расстреляли. Но у него под тюфяком нашли очень много денег. Эта несчастная пайка урезывалась всеми руками, через которые она проходила. Леня рассказывал, как однажды Зверев потребовал «бабу». Тут же на мешках отгородили место, привели двух молоденьких девочек, которые со страхом похихикивали. Накормили их до отвала. Потом первым был Зверев. Все это делалось с ведома охраны, хотя появление женщины в мужском бараке было строжайше запрещено. «58-я» сидела и молчала, иначе «перо в бок». Унизительная зависимость от уркаганов была невыносимой. Все время вокруг видеть безобразие и молчать привело к тому, что у Лени изменилось выражение лица. Это видно даже по карточке того времени. Закаменевшее равнодушие, делающее лицо и глаза точно подернутыми пленкой. Страшное лицо. Сколько надо было иметь душевных сил, чтобы сохранить доброту, доброжелательность, нравственную чистоту, «высокий настрой души» (не знаю, как лучше выразить) и способность восхищаться всем, что прекрасно. После реабилитации это всех с ним встречавшихся удивляло.

Началась война. Вся «58-я статья» подала заявление добровольцами на фронт, часть урок – тоже. «58-ю» не взяли – не доверяли «врагам народа». Уголовников взяли. Потом из них Рокоссовский создал свои части. Леня тоже подавал такое заявление.

Я как-то спросила Леню, какое чувство было преобладающим: угнетение, холод? Он сказал: «Непрерывное чувство голода». И, несмотря на это, работали всеми силами, понимая, что их труд, хотя и подневольный, очень нужен. Чтобы выжить, Леня решил «пробить стену лбом», как всю жизнь делал. Он не стал писать заявления, ходить по мелкому начальству, а решил обратиться ни много ни мало к самому начальнику комбината. Что такое Норильский комбинат, я еще ничего не сказала. О нем надо писать десятки томов, но у меня другая задача. В 20‐х годах геологом Урванцевым было открыто месторождение никеля на Таймырском полуострове. Руды были полиметаллические. Там были и есть, конечно, никель, медь, вольфрам, кобальт, платина и еще один элемент, который разрабатывался на отдельном заводе. И когда я (когда сама работала на комбинате) спросила, что это за завод, мне сказали: «Не спрашивайте, получите “58-10” (разглашение)». Все это дело было подчинено Наркомату внутренних дел (НКВД). Был создан лагерь, куда свезли заключенных из разных мест, и хозяйственная организация – комбинат. Комбинат получал рабочую силу из лагеря по определенной цене с человека. Но мне помнится, что оба эти предприятия подчинялись общему начальнику комбината (хотя был и начальник лагеря). Начальник комбината был абсолютным монархом. От него зависело все, вплоть до жизни человека. В то время начальником комбината был Завенягин. (Я уже рассказывала о нем и даже, кажется, написала, что он был соратником Кирова.) Это был талантливый хозяйственник, выученик Орджоникидзе. Он должен был согласиться поехать на такую работу, иначе был бы ликвидирован в 1937 году. Интеллигентный человек, понимавший, что к чему. Он спас огромное количество заключенных интеллигентов, устраивая их на всякие конторские и другие работы. Огромный проектный отдел, бухгалтерия, канцелярия – все это были заключенные или бывшие заключенные. Начальник планового отдела был из бухгалтеров, отсидевший свой срок. Во всех цехах, на шахтах и рудниках были конторы, где работали заключенные. Это был единственный такой лагерь во всем Советском Союзе. Леня говорил: «Мне повезло, что я попал в этот лагерь». Вот Леня и решил, что хватит ему возить тачки и копать землю, уже прошло три года. Однажды по месту, где работал Леня, идет Завенягин в сопровождении своей свиты всяких начальников. Все в форме НКВД, ведь и инженеры носили такую форму, бритые, выхоленные, кругом одеколон. И вот из серой, вонючей, обросшей волосами толпы выходит в телогрейке третьего срока Леня, ставит перед собой лопату: «Разрешите обратиться?» – «Говорите!» Леня своим хорошо поставленным баритоном, независимым тоном, иначе он не научился говорить, изложил нужды заключенных: 1) валенки, так как одиннадцать часов работать в тундре на морозе невозможно без отмораживания ног; 2) одиннадцать часов на морозе без горячего невозможно, просим хотя бы кипяток; 3) раньше за одиннадцать часов работы полагалось есть два раза, хотя и всухомятку, теперь почему-то отменили вторую еду, так называемый «пирожок» (кусок хлеба). Лично о себе: «Я доктор наук, профессор, три года на общих работах, может быть, можно использовать мой труд иначе». И вот, к всеобщему удивлению, Завенягин ответил подробно по всем пунктам: «Валенок нет, так как караван судов замерз на Енисее, там валенки. Кипяток будет, “пирожок” будет. Ваша фамилия и профессия?» – «Юрист. Гинцбург». – «Юрист – это хуже. Но посмотрим. Запишите» – это адъютанту. Через несколько дней Лене дали усиленный паек, одели в суконную гимнастерку, брюки галифе, хромовые сапоги и офицерский ремень. Он выбрился, и не стало ни общества уголовников, ни холода, ни голода. Словом, началась новая жизнь, о которой я расскажу позже.

Не всем удалось выплыть на поверхность. Алимова за какую-то «агитацию» посадили сначала в ШИЗО (штрафной изолятор – внутренняя лагерная тюрьма). Он вышел оттуда со страшным обострением язвы желудка. Думали, что его оставят в покое, но его еле живого послали на подземные работы в шахту. Там он и умер от кровоизлияния. Это Ленин друг. Второй его друг, Гришин, тоже из Института государства и права, как-то возвращался вечером с работы в лагерь один. Была пурга. Идти по тропинке было нельзя, все было занесено. Он пошел по шпалам железной дороги. На голове была ушанка, замотан был полотенцем, да еще пурга ревела и звук отгоняла от поезда. Он не услышал поезда. Ему отрезало руку и ногу. Его отвезли в больницу. Когда Леня к нему прибежал, у него уже были окончательно отняты рука и нога, он истекал кровью. Успел сказать Лене: «Ленечка, не расстраивайся, это к лучшему, что умираю. Я все равно не мог больше выносить». И он еще улыбнулся.

Теперь я расскажу, что было с нами все это время. Меня увезли. Дети остались на попечении дедушки, бабушки и няни Дуняши. И горячее участие принимал в них мой брат Юрий. Казалось бы, много людей, любивших их, и все-таки они сразу почувствовали сиротство. Комната была запечатана. Леня спал на полу в комнате с бабушкой и дедушкой. Оля – с Дуняшей в комнатке, отгороженной от кухни. Однажды Оля заболела. Юрий пришел их навестить, увидел Ольку лежащей в духоте в этой комнатенке, забрал ее к себе в шестнадцатиметровую комнату. Юрию казалось, что Ольке будет у них лучше. Он стал ее фотографировать, чтобы послать мне карточку. Олька шалила и не давалась. Юрий сказал: «Значит, ты не любишь маму!» Он говорил потом, что был потрясен тем, с каким горем рыдала Олька от таких слов. Еле-еле ее успокоили. Фотография сохранилась: печальная Олька сидит в своей кофточке, которую называли «конфеткой» (она парижская). Леня был очень сдержанным. Очень дружил с Дуняшей, опекал и защищал как мог Ольку. Дети очень любили Дуняшу, а Дуняша старалась угодить всем: бабушке, хотя они друг друга не любили, Юрию, которого Дуняша обожала. Только бы ее оставили с детьми.

В школе директриса шипела. Заслуженный учитель говорила детям: «Не играйте с Гинцбургами. Это дети врага народа». Среди детей тоже было расслоение: дети партийных деятелей и простые смертные. Это хорошо описано в романе Трифонова «Дом на набережной»[107]. Недавно, в 1980 году, Оля его прочитала и сказала: «Помнишь, как у нас в школе мальчишка, сын какого-то начальника НКВД, вел себя так же?» Души детей были со всех сторон биты. Но они понимали, что должны хорошо учиться, что дедушке с бабушкой очень тяжело. И учились, и слушались. Юрий давал деньги: каждый месяц 300 рублей. Для сравнения, я в ссылке работала начальником планового отдела и получала 400 рублей, и дедушка врач получал 400 рублей. Это были немаленькие деньги. Делал Юрий это тайком от жены. Я, попав в Уфу, начала немедленно писать во все инстанции: и в прокуратуру, и в НКВД, и депутатам, чтобы открыли комнату детей. Получала ответ: «Ваше дело пересмотру не подлежит». Время шло. Я боялась, что комнату займут. Написала прокурору по надзору жалобу на невнимательное разбирательство моих заявлений: пишу о комнате, отвечают о деле. Борьба с бюрократизмом всегда была на высоте. Через очень короткое время детям открыли комнату. А в Москве дедушка хлопотал о комнате перед Моссоветом, и они с бабушкой думали, что это он добился, а я думала, что я добилась, так как Моссовет к этой комнате никакого отношения не имел, она была опечатана «органами». Когда открыли комнату, новый диван, на котором мы спали с Олей и который я купила, взяв у Эстер деньги на два дня (но тут Леню взяли, и я не смогла с ней рассчитаться), Эстер за долг увезла к себе. Детям не на чем было спать. Юрий достал какие-то бракованные койки из экспедиции. Дедушка взял напрокат рояль и платил учителям музыки за уроки. Оля хорошо и с удовольствием занималась музыкой, а у Лени полностью отсутствовал музыкальный слух, и он мне написал слезное письмо, чтобы я его освободила от музыки, что я и сделала. Бабушка не любила Олю, как и меня, а дедушка нас любил. Потом расскажу, как я в 1940 году ухитрилась приехать в Москву и навести порядок. Забыла написать, что летом Юрий брал к себе на дачу детей и Дуняшу. Дуняша работала как вол, обслуживая четырех детей: Юриных двоих и наших. Дуся (Юрина жена) в это время готовилась поступать в вуз и отстранялась от забот.

Расскажу теперь о том, что было со мной. Рассказала я, как привезли меня в Уфу, как заболела воспалением легких. Киевлянка (одна из жен), которая поселилась со мной, позвала частного врача. Он приходил раза три, денег с меня не взял. Деньги кончились. Я понимала, что надо искать работу. При первой возможности я, обливаясь потом от слабости, пошла на поиски. Пришла в Госплан (башкирский). Меня сразу посадили и навалили кучу папок с грифом «секретно» и стали объяснять работу. Я сказала, что сначала пойду в отдел кадров. Там сидел порядочный человек, который мне сказал, чтобы я зря не ходила, а сразу шла в местную промышленность, что есть такая инструкция в отделах кадров. Пошла в трест местной промышленности. Там меня сразу взяли плановиком на Предприятие № 2 – швейный цех, часовая ремонтная мастерская и матрацный цех. Человек 50–60 рабочих, и контора, и директор, и главбух, и помощник главбуха, и плановик, и нормировщик, и начальники цехов. Директор пишет: «Коюху вывозить мусор!» Я ему говорю: «Конюху, а не коюху». Он говорит: «Я же из крепостных, где же мне грамоте знать». А ему лет тридцать пять. Я его не стала просвещать насчет истории и поняла, что все надо принимать как есть. Я же на них производила странное впечатление. Я шла по городу, был очень сильный ветер, меня всю занесло пылью, от слабости я обливалась потом. Я этого не чувствовала, но мне потом сказали, что по лицу текли грязные полосы. Стоять перед директором я не могла, села на окно. Когда мы пошли все на демонстрацию по поводу Октябрьских праздников, я взяла с собой книжку и, так как среди незнакомых людей чувствовала себя плохо, на остановках читала. Подходит директор: «Что читаете?» Я думала, что он решил просто поговорить, даю книжку. Он ее перелистывает по листочку, возвращает мне и молча уходит. Подходит начальник часового цеха – то же самое. Потом они рассказали мне, что проверяли, нет ли у меня бомбы. Спрашиваю начальника часового цеха: «Где купить часы настольные?» Он говорит: «Вот на главной улице часовой магазин – там». Я поняла, что что-то не так, по опущенным глазам остальных. Но, когда кончилась работа, я побежала в магазин и купила очень дешевые и очень хорошие часы, которые служили мне потом много лет. На другой день я говорю часовщику: «Спасибо, что сказали, я купила». Всеобщее удивление. Часовщик очень смущен, не поверил, побежал в магазин. Оказалось, что вчера получили несколько штук и уже все продали. Он-то думал, что я, не успев еще освоиться, уже выклянчиваю у него часы. Потом он мне предлагал часы разные – старинные реставрированные, но я была уже обеспечена. Он хотел надо мной поиздеваться!

Потом у меня сложились со всеми прекрасные отношения. О каждом из этих людей можно написать роман. Секретарша – милая женщина, хорошая работница, хорошо одета, староверка, лет тридцати восьми. В молодости совершила ограбление в банде с убийством, была приговорена к смертной казни, но благодаря амнистии Крупской отбыла в лагере сколько-то лет. После освобождения приехала в Уфу, имела норковую шубу, уфимские шоферы знали ее квартиру – она всех принимала, в том числе и нашего директора. На работе была скромна, мила и честна. Кассирша – хорошенькая милая татарочка, жена какого-то финансового начальника. Работала прекрасно, грамотно. Дома у нее двое детей, чистота и порядок. Но она попала в лапы «органов». Однажды мы с ней сидели где-то на лавочке, и она мне сказала, показывая на здание НКВД: «Как я их боюсь». Ее заразили сифилисом, потом она сошла с ума. Заместителем главбуха была Маруся. Дома она с матерью растила пять человек братьев и сестер. Мать была больна. Маруся работала день и ночь. Она была умница и прекрасный бухгалтер. Они все знали друг о друге все, знали все недостатки друг друга. Удивительно было их уважительное и доброжелательное отношение друг к другу и желание помочь без навязчивости. Они меня, правда не сразу, приняли в свою орбиту, и мне с ними было хорошо.

Душой этого микроклимата был начальник часового цеха Борис Аронович Берг или Берх (не помню). У кого бы какая беда ни случилась, везде был он. Заболела у Маруси язва желудка – он бежит в аптеку. Неприятность с директором – он мирит. Он пользовался беспрекословным авторитетом, и его немного побаивались, особенно начальство. У него в черепе сидел осколок бомбы, и иногда он терял сознание, забивался где-нибудь в угол и спал. Он всем давал понять, что он военнообязанный по особой специальности, «где нужны часовые механизмы». Мне тайком об этом говорили, как о военной тайне. На самом же деле он числился в обозе, как потом мне сказал. У него была молодая красивая жена, двое прекрасных детей: восьми и четырех лет, прекрасная квартира в новом доме, очень хороший заработок. Он покупал сломанные часы, реставрировал их и продавал. Остальные часовщики к нему относились с обожанием. Зарплату он получал сразу за всех. Приносил в цех. Клал ведомость и деньги, и каждый брал, сколько положено. Остатки он брал сам. Не было случая, чтобы кто-нибудь обсчитал. В молодости он где-то воевал, его кумиром был Блюхер. Был ранен, и осколки остались в черепе. Поступил на медицинский факультет в Москве, проучился один или два семестра и почувствовал, что пропадает, так как помощи ни от кого не было, одежды тоже, голод донимал. Началось что-то с легкими. В один прекрасный день он уехал из Москвы и стал настоящим бандитом. Был НЭП, и он считал, что грабить нэпманов не грешно. Собрал шайку. Они останавливали поезда, грабили пассажиров по выбору, вернее, у кого было что грабить. Жил он в хорошей комнате, полной ковров и всяких вещей. Познакомился с молоденькой девушкой из «хорошей» семьи. Он мне рассказывал, как эти родители, увидев молодого человека, хорошо одетого, даже не поинтересовались, откуда у него деньги, если он не работает, и выдали ее за него замуж. Тем временем он почувствовал, что сколько веревочке ни виться, а конец будет. Уехал куда-то, потом еще куда-то, заметая следы (тогда это было нетрудно), и, наконец, обосновался в Уфе. Часовое дело он знал с детства – отец имел часовую мастерскую.

Моральный кодекс у него был собственный. Два примера. Почему-то он мне доверял. Наверное, потому, что я слушала его внимательно и не осуждала (у меня и мысли, и душа были далеко). К нему пришел один из тех бандитов, которые с ним грабили поезда, и говорит: «Мечусь по разным городам, напали на мой след, а я давно уже оставил эти дела. Хочется жить по-человечески». У Берга были знакомые партийцы. Он одного пригласил куда-то, напоил как следует, повел его домой, довел до какой-то скамейки. Они сели, партиец заснул. Берг вытащил у него паспорт и партбилет. На другой день он документы отдал бандиту, оказал «товарищескую услугу». Пострадавший жаловался ему, что потерял документы, но ни тени подозрения не падало на Берга. Однажды я сказала Бергу, что хочу купить наручные часы, только самые дешевые. Мне они нужны были для работы. Он мне принес огромные, наверное, сделанные из мужских карманных, но шли они хорошо, меня вполне устраивали, и я не усмотрела никакой насмешки с его стороны. Он все старался уязвить «московскую дамочку». Потом, когда он понял, что до меня это не доходит, что я ко всему этому отношусь равнодушно, ему стало стыдно. Надо сказать, что он старался показывать, что он мой любовник, видимо, для престижности. Утром рано поймает меня на дороге, и мы вместе приходим на работу. Я не замечала. Однажды он приносит мне золотые часы и просит принять от него подарок. Это было уже слишком. Он стал уверять, что золотой футляр у него валялся много лет, что механизм лонжиновый[108] он вытащил из чудесных часов, которые принесла ему «какая-то намазанная не то спекулянтка, не то жена ответственного», а ей вставил другой механизм. Так что эти часы ему ничего не стоят. Поэтому я могу их спокойно взять. Потом я узнала, что он с этими часами долго возился, и весь цех разделился: одни думали, что я возьму их, другие – что нет. Его престиж упал. Он долго злился.

То, что он давал понять, что я его «краля», меня не трогало, и я скоро сообразила, что это мне на пользу. Я жила на квартире у татарки, замечательной тети Маши, честнейшей и добрейшей, у которой сын был бандит, которого она боялась. Бандит настоящий. Квартира иногда наполнялась связками сапог, мешками с чем-то. Вот этот бандит стал потихоньку тянуть мои вещи и приставать ко мне. Мне стало страшновато. Я сказала Бергу. Он пришел. Парень сидел за столом в моей комнате. Надо было пройти мимо него. Я шла сзади Берга. Берг сделал какой-то жест, мне невидимый. Парень опустил голову и даже как будто испугался. Берг сказал – больше он не пикнет. И действительно, я потом жила спокойно. Бандит бандита понял. Когда в 1939 году ко мне на лето приехали дети, Берг уступил мне на целый месяц свою квартиру. Семья у него уехала к ее родителям, а он – в дом отдыха. Мы с ребятами хорошо прожили месяц. Если привозили где-то керосин и они с женой стояли с четырех утра за керосином, то обязательно приносили и мне. Словом, он меня, как «пострадавшую», защищал как мог. И я этому человеку благодарна от всей души.

На какой-то улице Уфы висел телефон без будки на стене. Кто-то из ссыльных мне сказал, что это прямой телефон в НКВД. Можно попасть к дежурному. Несколько дней спустя я надумала: а что, если я попрошусь в отпуск в Москву. Вообще-то это была мысль нелепая. Никто не ездил. Во-первых, никому не приходило в голову, что могут отпустить, во-вторых, денег не было, в-третьих, многим ехать было не к кому, в-четвертых, не решались просить. После моего опыта моя приятельница тоже съездила в Киев за сынишкой. А больше я не знаю случаев, чтобы в отпуск ездили в Москву. Я решила: чем я рискую – или откажут, или обругают, и все. Я подошла к этому телефону, подняла трубку. Голос сказал: «Вас слушают». – «Как мне попасть на прием к наркому?» – «Я нарком Смирнов[109], по какому делу?» – «Хочу в отпуск в Москву». – «Зачем это?» – «У меня там ребята». – «Позвоните через месяц». Можете себе представить, как я ждала. Через месяц я звоню, попадаю на дежурного: «Я ничего не знаю». Звоню второй раз – то же. Повесила нос, до наркома не добраться, заявлений я не подавала, сослаться на бумагу не могу. И вдруг получаю на квартире у себя бумажку из НКВД с разрешением на месяц уехать в Москву. До сих пор не могу понять, почему это случилось. Или я в какую-то счастливую минуту напала на их наркома, или еще что-то, не знаю. Только я поехала в Москву. Об этом я расскажу позже.

Сейчас вспомню об уфимской жизни. До того как сюда привезли «жен», в 1935–1936 годах были сюда привезены партии ссыльных из Ленинграда. Они себя называли «убийцами Кирова». Когда меня привезли в Уфу, среди этих людей прошел слух, что приехала Фигнер, что она больна, что у нее ужасные квартирные условия. И вот какими-то путями мне предложили вполне сносную комнату (нам с Верой Николаевной). Приглашали меня в гости к самым почетным «убийцам». Это были князь Гагарин с женой. Она полненькая, розовенькая, с белыми пушистыми волосами, он на нее похож, небольшого роста. Комната у них удивительно чистая, на столе очень красивый самовар. Оба приветливые, гостеприимные, ни на что не жалуются, к своему положению относятся иронично. Пеняют на то, что «Розовая бабушка» вышивает белье для высокопоставленных дам. Разговоры самые нейтральные. Ее звали «Розовая бабушка». Было приятно, но мне почему-то показалось, что все это мне ни к чему, и я больше к ним не ходила. Да и они, узнав, что я жена коммуниста, а не родственница профессора Флоренского, охладели ко мне. Жены все устроились на работу и жили кто как мог. Одна вышла замуж за местного фотографа, не выдержав нужды. У нее был сын пятнадцати лет. Он обозвал ее проституткой. Другая начала болтаться между любовниками. Большинство же, особенно у кого были дети, работали, раздобывая деньги, чтобы или кормить детей, или посылать им. Я из своих 400 рублей не могла ничего посылать, что меня мучило. Лене я посылала регулярно посылки и 50 рублей, как разрешалось. Очень нуждались те «жены», с которыми были дети. Особенно помню Петровскую, невестку известного деятеля[110]. У нее была дочка лет десяти и сын пятнадцати лет. Оба вечно голодные. Накормить этих милых троглодитов было очень трудно, а тем более одеть. Они росли. Помню, как она была благодарна, когда я ей из Москвы привезла для девочки платье от Ольки и брюки для сына от Леньки.

Питались, конечно, в основном картошкой, благо она в Башкирии изумительная. Меня водил Берг вместе со всем своим цехом где-то с заднего крыльца в столовую НКВД. Вообще-то он, по-моему, был ко мне приставлен этими органами, но мне было безразлично. Там у них было свое подсобное хозяйство, и кормили в основном тушеной картошкой со свининой. Для меня это было большое подспорье. Работала я много, но мучили заседания. Тогда вообще в СССР был стиль: работать до позднего вечера и по ночам. Это с наркоматов и до нашего Предприятия № 2. Еще хуже заседания в тресте, куда я почему-то должна была ходить. Жила я в захолустье. Ночью идти страшно. Один раз иду (Уфа не освещается), 12 часов ночи, темь, ни души, тротуар высокий из трех досок плохо сбитых, по обе стороны грязь. В руках дамский маленький портфель, туго набитый книгами. И вдруг навстречу мне идет человек, подходит, крепко обнимает, и я, не помня себя от страха, этим портфелем бью его по голове, он схватился за голову, я убежала. Какие эпитеты сыпались мне вдогонку, можете себе представить. Второй раз на тройке лошадей за мной гналась пьяная компания. Было темно. Я забежала в чужой двор, почему-то на мое счастье открытый, переждала, пока они проскачут, и ушла. Потом решил меня провожать домой директор треста. Это был симпатичный латыш, который говорил всем, кто к нему приходил, вместо «не нойте» – «не ныкайте». Это было еще хуже. Тем более что он как-то удивленно спросил, почему я его не приглашаю к себе. Я ему разъяснила и думала, что моя карьера на Предприятии № 2 окончена. Но ничего подобного не случилось. Он ко мне очень хорошо относился, но с какой-то лукавостью.

По воскресеньям я мылась, стирала, убирала комнату, мыла полы после какой-то козы и садилась писать письма: мужу, детям, папе, в прокуратуру. Это занимало много времени, вечером читать и спать. Так было годами. Вторая квартира, которую устроили «кировские убийцы», находилась на улице Ежова. Надо было идти по улице Революции, по переулку Диктатуры Пролетариата и потом попадать на улицу Ежова. Не смейтесь, я не сочиняю. Весной там была ужасная грязь, и со мной произошел следующий случай. Бреду я домой с работы усталая и голодная, выбираю местечки посуше, где ступить ногой, и не вижу, что навстречу идет коза. Мы с ней посмотрели друг на друга, и вдруг она изо всей силы лбом дала мне в живот. Я упала в самую жирную, самую глубокую грязь. Пока барахталась – утопила галоши (невероятную ценность). Хорошо, что недалеко от дома. От унижения я заплакала, единственный раз за всю уфимскую жизнь. Дома одно ведро воды в день давала хозяйка, вот и вычистись. Третью квартиру мне нашла Маруся-бухгалтер. Хозяйкой была татарка тетя Маша. В молодости она вышла замуж за парня по любви. Они жили очень хорошо. Однажды он приводит молодую девушку и говорит, что это вторая его жена. Тетя Маша тихонько поплакала, но возразить ничего не могла – по Корану. У этих жен почти одновременно родились мальчики. Вторая жена умерла от родов, и тетя Маша выкормила и вырастила двух сыновей. Когда я жила у нее, сын второй жены жил во Владивостоке и был большим партийным работником, а ее сын стал настоящим бандитом. Еще была дочь, которая сидела в лагере – у нее на складе была недостача. Бандит – это тот сын, который ко мне приставал. Тетя Маша сама была очень хорошая. Через день шла на угол, там продавали молочницы молоко. Покупала бутылку на два дня. У нее был самовар, который она чистила каждый день. Она его ставила три раза в день, приносила в комнату, садилась за стол и торжественно молча пила чай с молоком и хлебом. Это была ее единственная пища. У нас с ней были самые хорошие отношения. Она говорила: «Верошка, зачем ставишь боты в кухне. Женька их пропил». Когда началась война, уже без меня, она умерла от голода.

Как я уже писала, в один прекрасный день я получила разрешение провести отпуск в Москве. Как я истосковалась по детям, как я рвалась их увидеть. И вот не могу вспомнить, как я приехала в Москву. Не помню этого момента. И как меня они встретили – тоже забыла. Помню только, как они были потрясены, когда поняли, что они не сироты, как помогали мне приводить в порядок их комнату. Дедушка и бабушка меня встретили довольно холодно. Им было трудно с детьми, и тут еще один рот. Меня очень поразило и огорчило какое-то равнодушие к детям, не со стороны дедушки – он и рояль достал, и с Олькой немецким занимался. Но комната была совсем не приспособлена для занятий. Стояли две железные койки и столик из-под радиоприемника с полочкой для пластинок. Ноги под стол поставить было нельзя, лампочка в потолке маленькая. Я стала приводить это все в порядок. У бабушки в диване нашлась лампа, абажур к ней я купила. Диван я потом купила. Диван я купила такой же, какой забрала Эстер. Он и сейчас еще на даче. Из-за дивана, кому на нем спать, ребята начали ссориться. Я сказала Леньке: «Ты же старше, и ты мужчина». Он уступил, и Олька овладела диваном. Я себя чувствовала виноватой перед Леней, ничем таким его не порадовала.

С первых же дней я начала бегать по прокуратурам. Встретилась с Зиновием Исааковичем Шкундиным. Он мне сказал, что если я не боюсь связываться с НКВД, то могу подать на них в суд за неправильно конфискованную половину имущества, принадлежащую мне, и дал адрес адвоката Барского, который взялся вести дело, зная, что я ему ничего не заплачу. Видимо, знал Леню большого. Кроме того, я подала в суд в Раменском на половину пая по даче. Надо сказать, что мое парижское пальто очень облегчило хлопоты. Нужно было получать десятки справок и каких-то бумаг в разных учреждениях. Я проходила в запертые двери и говорила: «Девочки, устройте поскорее». Меня не выгоняли, а, обглядев, делали что надо. И в прокуратуре. И вообще я оценила «хорошо сшитый фрак». Перед самым арестом Леня с Хитевым составили сборник по гражданскому законодательству. Был договор, работа была кончена. Но после Лениного ареста его фамилию сняли[111]. Остался один Хитев. Я знала, что он получил все деньги. Я ему позвонила и сказала, что подаю в суд на издательство, чтобы получить половину гонорара по договору. От одного того, что я позвонила, у него задрожал голос, и он пробормотал: «О, я все переделал, это моя работа». Я сказала, что суд решит, и я не с ним буду судиться, а с издательством. На другой же день он мне принес 3000 рублей (по тем временам это была большая сумма). Я его поблагодарила и с совершенно чистой совестью их взяла. Я знала прекрасно, что эту работу делал Леня, а только техническую часть – Хитев. Барский, узнав об этом, сказал: «Это же шантаж!» Значит, я и в шантажистки попала. Когда Леня освободился и поблагодарил Хитева, тот сказал: «Как же могло быть иначе?» Хождения в прокуратуру оказались бессмысленными, а суды все признали мои иски. Я получила от хозяйственного управления НКВД около 20 000 рублей. Раменский суд присудил половину пая с дачи. Его я не успела получить. Получила бабушка. Все это требовало беготни. По вечерам я приходила, ложилась на койку и ноги клала на спинку. Так ноги ныли.

Устроили день рождения Олечки. Было много ребятишек. В воскресенье приходили брат Юрий, отец мой, тетя Паня с дочерью Таней – все мои дорогие и близкие люди, с которыми мне опять надо было расстаться. Приходили и Боба с Эстер. Сохранилась даже фотография, где мы с Эстер (две невестки). Кончились суды – все деньги, кроме стоимости билета на обратный путь, я оставила родителям для детей. Отпуск кончился, надо было ехать в Уфу. Проводила я утром детей в школу. Собралась на вокзал, когда Оля возвращалась из школы. Шла моя девочка одна, опустив голову. Встретились в парадном, поцеловались молча и разошлись, она – домой, а я – на вокзал. Провожала меня одна Дуся (Юрина жена).

Приехала я в Уфу. Какой ненавистный город: серые заборы, серые дома, люди, одетые во что-то серое. Сослуживцы встретили хорошо. Пошло все по-старому: план, сметы, отчеты, заседания, заявления в прокуратуру, отметки в милиции каждые десять дней. Один раз я забыла, что надо пойти отметиться, и за мной пришел милиционер, и я под конвоем шла через весь город. Отметили, убедились, что я не сбежала.

6. Война!
Красная Горка (1941–1944)

И вдруг – война. Недоумение, растерянность. Что-то надо делать. А что? Сразу много солдат. Озабоченность. А у меня все те же заседания, планы, отчеты. Война казалась далекой, где-то на западной границе. Ну и, конечно, «ни одной пяди». Прихожу однажды домой, а тетя Маша говорит: «Верошка, был тут мужик из НКВД, смотрел твой комната, сказал, тебе увозить будут деревня». Через несколько дней получила из НКВД повестку, чтобы явиться на пристань с вещами (количество не ограничено). Надо сказать, что в нашей мастерской я купила пружинный матрац. Я явилась на пристань с матрацем и всяким другим барахлом. Нас всех женщин (жен) погрузили на баржу. Меня провожали только супруги Берг и принесли мне невиданную палку колбасы. Вообще-то собирали меня на работе все помаленьку. Даже директор тихонько мне принес французскую булку. Все вели себя так, словно в чем-то передо мною виноваты.

Распростилась с Уфой, третьей столицей (Париж, Москва, Уфа), попала в районный центр Нуримановского района – село Красная Горка. Большое башкирское село, колхозы, леспромхоз, комбинат местной промышленности. Поселились у какой-то татарки, старухи. Она нас очень жалела, по-русски не говорила, даже дала нам подушки, от которых у нас завелись вши, и мы потом еле-еле от них избавились. Пошли искать работу. Прихожу в комбинат местной промышленности. «Есть у вас плановик?» – «Нет!» Но директора снимают за невыполнение плана – 43 %, и ему наплевать. Иду к Абдулову, предисполкома, подмявшему под себя секретаря райкома. «Хочу работать у вас плановиком». – «Нам таких не надо. Мы вас всех завтра пошлем в колхоз». Приехали в колхоз. Поместили нас в доме одного башкира – колхозника. Дом из хорошего дерева, внутри чистота. Лавки, столы и пол выскоблены, но бедность невероятная. Ни занавесок, ни полотенец. Вообще ни одной тряпки. Одежда, что на них, что-то серое, застиранное. На гвоздях старые полушубки – зимняя одежда. Несколько чугунков, крынок, кружки, и это все богатство. Во дворе – корова и, может быть, куры. Хозяев мы не видели. С раннего утра до позднего вечера на работе.

Нам в колхозе выписали в счет аванса два ведра картошки и зеленого лука. Мы все, жены ответственных работников, не умели обращаться с русской печкой и растерялись: как приготовить из этих ингредиентов какую-нибудь еду. Одна из нас, киевлянка, жена зоотехника республиканского масштаба, сама из деревни, взялась нас накормить, но сказала, что нужно хоть немного крупы. На счастье, у меня был целый бидончик с пшенной крупой. И вот она сварила суп из картошки с зеленым луком и крупой и заправила молоком. Нам он показался необычайно вкусным и прекрасным. По утрам наши женщины надевали белые косынки, все молодые, красивые, интеллигентные, и шли в поле. Я же ложилась на свой матрац и начинала думать: я не могу работать по чужим темпам со своим сердцем. И вообще мне колхоз не подходит. Лучше уж ехать в леспромхоз, все-таки там хоть хлеб дают. Сбила я несколько человек, поехали в леспромхоз. Там нас поселили в лесу, в избе, в которой внизу жил огромный добродушный хозяин. А наверху, на чердаке – мы, лесенку на ночь втягивали к себе, но даже дверцы никакой не было. Нас было пятеро. Относились к нам как-то стеснительно. Бригадир стеснялся нас очень загружать работой. Перекладывали двухметровые бревна с места на место. Наши привычки работать как следует их удивляли, и один даже нам сказал: «Что вы работаете без перекуров? Кому нужна ваша работа? Дали вам перекладывать, и перекладывайте неделю. А мы сделаем за день». Однажды послали нас на сенокос. Много женщин нарядных в белых платочках сгребали сено, было очень красиво – настоящий балет. Я была тоже в ряду. Но мое сердце не выдержало, я села среди ряда. И тут же остановился не только мой ряд, но и все, кто работал. Мне никто не сочувствовал, только упрекали: раз сердце плохое, не надо было ходить. А как отказаться? В другой раз меня включили в какую-то бригаду по покосу. Мы тоже должны были грести сено. Рабочий день был на селе в войну 11 часов. Нам с непривычки было очень трудно. Первый обеденный перерыв – мы чего-то поели и легли отдохнуть. Проходит час, другой, вся бригада сидит и беседует (башкиры). Мы тихонько поднялись и пошли работать. Собралась гроза. Бригада умчалась домой, а сено должно было сгнить, если его не собрать. И вот мы, четыре ссыльные женщины, торопились упоенно работать, пот заливал глаза. Едет всадник из района, смотрит, как люди работают. Он был несказанно удивлен нашему поведению: «Ведь сейчас будет дождь, идите домой». Больше нас не брала с собой ни одна бригада. Работали все из-под палки. Одна башкирка сказала мне: «Наши всех русских прирежут, как только немцы будут приближаться. Только вас, ссыльных, пощадят».

Сердце мое стало совсем плохо работать, и я сказала, что больна и мне надо лошадь до райцентра в больницу. Надо мной посмеялись, сказали: «Всего 18 верст, и так дойдешь». Я пошла. Была чудесная погода, я шла среди полей, в речке выкупалась, выстиралась, высушилась. Пошла дальше. По дороге зашла в какую-то деревню. Вижу: «Больница». Там практиканты-медики занимаются с врачом. Меня сразу приняли, и врач начал меня демонстрировать студентам: «Видите, с каким сердцем может жить человек». Дали лекарство. Пошла дальше. К ночи пришла в Красную Горку. Тьма, куда деться? Пошла искать школу, нашла. Она была открыта, и там на столах, на полу спали такие же бездомные ссыльные, как и я.

Надо сказать, что за неделю или две я написала пространное письмо начальнику Башкирского НКВД на тему: я не осуждена на каторжные работы. Написала, в каких условиях живем (в лесу), что работа для нас непосильная, что окончила промышленное отделение ФОНа Московского университета и прошу меня перевести в другой район, где есть какая-нибудь промышленность. К моему удивлению письмо воздействовало очень быстро. Пока я была в Красной Горке, мне дали бюллетень. В лес приехал начальник районного отдела НКВД, убедиться, правильно ли я написала. Имея бюллетень, я могла не ехать в лес работать. Решила еще найти работу по специальности. Съездила на Камский бумажный комбинат. Там сказали: таких не надо. И я поняла, что отныне Красная Горка должна быть моим уделом. Пошла снова к Абдулову. Он опять: «Не берем таких». Я пошла в свой «родной дом», в районный отдел НКВД. Говорю: так и так, не берут. А там уже получили на мое письмо внушение. При мне последовал звонок к Абдулову: «Почему вы не берете наших людей?» (Ну! Я попала в «наших людей».) «Идите к Абдулову». Прихожу. «Идите в местпромкомбинат плановиком». Победа! Директора комбината снимали за невыполнение плана. Я пересчитала все за год, и оказалось, что план выполнен не на 43 %, а на 87 %. Все обрадовались. Мой авторитет внезапно поднялся. Отношение изменилось. Разрешили хорошо относиться. Некоторые начальники уже пытались за мной ухаживать, то проводят домой, то вызовут для непонятных разговоров. Даже сам Абдулов приходил посидеть около моего стола. Но скоро все убедились, что ничего не выйдет, и отношения стали ровными и хорошими. Мне дали хорошую комнату. Вообще я себя почувствовала хотя и маленьким, но начальником. Самое первое, что я сделала, я написала в колхоз, где оставались «жены», и леспромхоз, где были другие «жены», что в местпромкомбинате есть швейный цех и швей не хватает. Я согласовала с директором, что всех возьмут на работу. А те, кто не умеют шить, пусть приезжают тоже – работа будет. Через несколько дней явились все леспромхозовские, даже с моими вещами и матрацем. Все устроились. Во всяком случае, крыша над головой и хлебный паек 0,5 кг рабочему и 0,3 – служащему. И великолепная башкирская «баренче» (картошка), рассыпчатая, ароматная. Башкиры – специалисты по выращиванию картошки. Помню, зашла я к одному старику, а у него на лавке лежит картофелина – розовая, размерами со среднюю дыню. Я сначала подумала – поросенок. Эту картошку меняли на свои одежки. Все как-то устроились, вжились в свои служебные коллективы, стали реже встречаться. Но в мою квартиру вернулся фронтовик, муж соседки. Обокрал меня и пошел жаловаться Абдулову, что он не хочет жить в квартире со ссыльной. Абдулов вызвал меня, там же был начальник районного отдела НКВД (РО НКВД). Они меня спросили, как я живу с этим типом. Я рассказала. Начальник РО НКВД сказал: «Здесь будет криминал». Абдулов сказал: «Не беспокойтесь. Мы его пошлем председателем колхоза, где одни бабы остались – они его заедят». Соломоново решение вопроса. Потом я получила двухкомнатную квартиру, то есть одну перегороженную комнату с кухней. Стала думать, как мне соединиться с детьми.

В это время РО НКВД начал активную работу со ссыльными, то есть начал активно искать «стукачей». Вызвали сначала мою приятельницу Асю. Она поняла зачем. Взяла узелок с бельем и пошла. То, се, «почему вы пришли к нам с узелком?» – «А я думаю, вы меня посадите за отказ, заранее приготовилась». Дошла очередь до меня. Надо сказать, что начальник РО НКВД был сормовским рабочим, мобилизованным на эту работу, а заместитель его был мальчишка лет двадцати пяти, отвратительный. Сам начальник РО НКВД занимался бандитами и вечно был в разъездах. А этот молодой чувствовал себя над нами хозяином. Он, например, звонит мне, я уже тогда была начальником производства и планового отдела, и говорит мне: «Фыларенская (они меня так звали), мне нужно сшить сапоги». – «Пожалуйста, приносите кожу, сошьем». – «У меня нет кожи». – «У нас тоже». – «И вам не стыдно, если я у вас буду без сапог?» – «Ничем не могу помочь». Вот этот тип вызвал меня: «Вы нам должны сообщать о настроениях ссыльных». – «Не буду». Видимо, поскольку он меня считал в районном масштабе начальником, он нажимать не стал и сообщил об этом своему начальнику. Тот сам меня вызвал, начал что-то говорить, я его прервала и сказала: «У меня муж в лагере, сын на фронте, мне терять нечего, сажайте без долгих разговоров». – «Что вы, что вы, мы добровольно, распишитесь, что разговора не было». И я больше не видела этого молодого парня. Его от меня отставили. Это было единственным неприятным событием. В остальном могу сказать, что люди относились очень хорошо ко мне, и ко многим у меня остались самые теплые чувства.

С простыми башкирами я имела дело, только когда меняла вещи на картошку. Меня удивляло то, что в домах все было деревянное: пол, потолок, стены, лавки, столы – все чистое, выскобленное и ничего больше. Ни икон, ни шкафов, ни цветов. Помню, пришли в один дом. Мне сказали, что там живет старик очень уважаемый, но очень замкнутый. Дом высокий, крепкий. Тоже все дерево. Старик седой, высокий, красивый, а старуха совсем слепая, бельмо на обоих глазах. Видно, тоже была красавица. Надо было видеть, с какой нежностью старик обращался со старухой. Я принесла простыни и еще какое-то барахло. Он объяснял ей, что это такое, а она твердила, что ей надо «голубая рубаха» (рубаха – это платье). Между тем он накрыл на стол. Поставил большое плоское деревянное блюдо, полное вареной горячей толченой картошки. В середине была сделана ямка, в которой расплавилось много сливочного масла. Невиданная роскошь. Меня очень приветливо пригласили. Я поотказывалась, потом села. Мне было совестно сесть из‐за того, что Оля сидела дома голодная (они в то время были уже в Красной Горке), а я ела такую роскошь. Этот старик держал пять породистых коз – коричневых. Им надо было мало сена. Сам сажал картошку, огород. Держал дом в порядке и ухаживал за слепой женой. Держался он с большим достоинством. Молодых мужчин было мало. Только начальство «по броне», и то потом многих разбронировали. Хозяйничали старики и женщины. Там, где были старики, там люди еще как-то перебивались. А вот я однажды зашла к одной женщине – пять или шесть человек ребятишек в лохмотьях без штанов сидели на полатях. Был один зипунишко и одна пара каких-то опорок, в которых они по очереди выскакивали на улицу по своим делам. Всю зиму сидели в избе. Весной выбегали на улицу без штанов и носились до осени. Старшим в школу ходить было не в чем. Чем их кормила мать – не знаю. Хлеб давали рабочим и служащим, но она была колхозница. Однажды иду где-то подальше от центральной улицы и вижу: за забором сидит свинья огромная породистая, оплывшая жиром, так что может только сидеть. Идет мимо женщина и говорит: «Такую можно выкормить только хлебом». Я спрашиваю: «Чья такая?» – «Секретаря райкома». Выразительно сказала женщина.

Мне дали большой огород. Я посадила картошку, морковь, огурцы и стала думать, как мне взять детей к себе. Я чувствовала, что им плохо, хотя письма от бабушки были успокаивающими. Я жила по-прежнему второй половиной души в Башкирии, а в основном в заботах о муже и детях. Аккуратно посылала мужу дозволенные 50 рублей в месяц. По воскресеньям после стирки, уборки и бани писала всем письма и заявления. Начала переписку с бабушкой и детьми в Казани об их переезде ко мне в Красную Горку. Когда началась война и в Москве было страшно, Юрий забрал детей сначала куда-то на дачу. Но бомбы упали где-то вблизи, и кормить-то их было нечем. Он, приложив невероятные усилия, отправил бабушку и детей в Казань к Лениной сестре Анне Яковлевне. Она была замужем за врачом Эдуардом Исаевичем Еселевичем. У них было две дочки-близнецы, Ира и Нина, года по четыре. Жили они в двух комнатах еще с матерью Эдуарда Исаевича. И на них свалились еще три человека, бесполезных. Анна Яковлевна была всегда больным человеком из‐за порока сердца. Муж ей вечно изменял. Она за ним очень ухаживала, потому что у него подозревали туберкулез. Получилось вот такое семейство. Эдуард Исаевич был начальником эвакопунктов[112] вообще всех в Казани. Леня должен был приходить к нему на работу, там получать сколько-то черного хлеба и потом на рынке менять его на белый, так как бабушка не могла есть черный хлеб. Через несколько месяцев его поймали и привели в милицию, но узнав, что он племянник начальника эвакопунктов, выпустили. Но все равно надо было этим заниматься. Олечка рано утром (кажется, к пяти часам) должна была идти в очередь отоваривать хлебные карточки. Валенок у нее не было. Оля ходила в старых бабушкиных ботах, но теплого белья не было, и у нее были обнажены внутренние части бедер. Уже у взрослой они от холода синели. Спали они под роялем. Словом, тяжко было всем, а моим особенно тяжело. Они чувствовали себя обузой. Однако когда пришло от меня письмо, чтобы они выезжали ко мне, Эдуард Исаевич вызвал Леню и сказал: «Что ты делаешь, ты же бросаешь беспомощных людей!» Ленька ответил, что у него есть мать и она так решила. Спустя некоторое время, придя домой, я получила письмо от бабушки, чтобы я о них не беспокоилась, так как они кого-то нашли для помощи по дому. Из всего этого я сделала вывод, что дети мои были там необходимы и не были в тягость. Пока дети еще были в Казани, мне говорят, что сегодня в сводке было сказано, что немцы бомбили Казань. А я от детей давно не получала писем. Я чуть не сошла с ума. Послала телеграмму в Казань, в домоуправление: «Сообщите здоровье детей Гинцбург из квартиры 17». Из домоуправления пришли к бабушке с выговором, что не пишут мне. После этого я и решила окончательно забрать к себе детей. Бомбили Рязань, а не Казань.

Получила я телеграмму, что дети выехали, и собралась их встречать на пристань, там река Уфа. Директор разрешил мне взять лошадь. Утром рано, еще солнце не взошло, конюх запряг мне лошадь в телегу и сказал: «Поезжай». Сам он отказался ехать, так как работы много. Я совсем не умею управлять лошадью. А надо сказать, что моя квартира была в доме нашего ведомства. Тут же был конный двор и квартира директора Юмашева и бухгалтера. Красную Горку разделял овраг, на середине которого был мостик. Я с замиранием сердца села в телегу, взяла вожжи, сказала: «Но!» Лошадь пошла без моего управления. Я думала, этот мостик будет моей могилой, потому что лошадь под горку разогналась, но хоть мостик и был узенький, лошадь привычно его миновала и вынесла меня на ту сторону оврага. Дальше я как-то оправилась и благополучно добралась до пристани. Был сильный туман, было много народа на пароход. Вдруг он вынырнул из тумана. Вышли мои уже рослые дети. Ленька деловито все устроил с вещами. Погрузили вещи на телегу, в том числе сундук с французскими вещами. Ленька смело первый раз в жизни взял вожжи в руки, и мы прикатили, благополучно миновав овраг. Лошадь оказалась умной. Пересадку с железной дороги на пароход они устроили сами. Ночь им пришлось провести на пристани в ожидании парохода. И Ленька мне потом говорил, что они всю ночь проговорили. И он тогда только понял, какая умница и интересная собеседница его сестра.

Началась наша очень трудная и очень голодная жизнь. Мы всячески изощрялись, чтобы было посытнее. Мой парижский плащ пошел какой-то татарке в обмен на козу. Коза сначала убежала к своей старой хозяйке. Мы всем семейством ходили за ней. В первый раз я взялась за рога – они оказались теплыми. Я напугалась, думала, они должны быть холодными. Доить ее научила меня жена директора. Литр, даже полтора литра молока в день мы имели. Кормилась коза у нас на конном дворе между лошадей, хотя ее и гонял конюх. Но ей нужна была еще драгоценная картошка. Очистки копили. Но был еще поросенок, которому тоже нужна была драгоценная картошка. Осенью пораньше решили зарезать Катьку (поросенка), так как жалко было картошку. Катьку мы любили, она была очень умная, но на наших харчах не росла. Была маленькая и тощая. Я не знала, как приступить к этому делу. И вот мои дети сговорились, и, пока я была на работе, Леня ее зарезал. Они ее обработали. Я ужаснулась, что на них пала такая неприятная работа, но была несказанно благодарна им. Дети очень старались и работали оба много. Леня сообразил, что все наши старания нас досыта не накормят. Пошел в колхоз и нанялся там шофером, у него были школьные права. Машина была старая. Ездить Леня мог, а чинить не умел. Все шоферы и механики были на фронте. Председатель колхоза был этим недоволен, но что делать. Это было в соседнем селе. Леня поселился к какой-то женщине на квартиру. Он ей помогал по хозяйству, а она его подкармливала. Это было большим облегчением. Выкопали картошку. Вернее, одна Оля выкопала и ссыпала в подвал. Поросенка, который состоял в основном из кожи и костей, разрубили на 365 кусочков, получилось 30 грамм на день на всех – все-таки суп из картошки попахивал мясом.

Ребята пошли в школу. Там была десятилетка. В школе они выделялись и поведением, и знаниями. Волнение было большое, когда Лене сказали, что его будут принимать в комсомол. Когда ему задали вопрос об отце, он сказал: «Папа арестован, но он ни в чем не виноват». И несмотря на это его приняли. В клубе был рояль. Я договорилась с учительницей музыки, и Оля брала уроки. Когда было холодно, играла в перчатках. В Красной Горке жила в ссылке настоящая англичанка. Звали ее Мэри Максимилиановна. Она была женой английского дипломата в Ленинграде. После его смерти в 1934 году она не успела уехать в Англию и попала в ссылку вместе со всеми нашими дворянами, «убийцами Кирова». Она говорила, что только четыре человека за ее многолетнюю практику были такими способными, как Олечка. Я с ней тоже договорилась, и Оля и Леня брали у нее уроки английского. Я не хотела делать никакой скидки на трудности. Военные сводки были ужасны, но все-таки нас не бомбили, мы были далеко от фронта. Хотя башкиры и ждали немцев, мы не верили. Помню, к ноябрьским праздникам пошли в лес за калиной. Я хотела сделать тогдашнее варенье – парить свеклу с калиной. Погода была чудесная. Мы рвали калину с разных сторон куста. Вдруг Леня сказал: «Какая же ты у нас красивая, мама». Сказал так тепло, что я до сих пор вспоминаю с радостью. Оля ничего мне не давала делать. Мыла полы, кормила козу и поросят, купала поросят. Последнюю зиму у нас было два поросенка. Они так привыкли к Оле, что, когда она учила уроки, они лежали у нее в ногах. Они были очень чистоплотные. Помню, как однажды летом я возвращалась с работы домой. Из окна Оля увидела и побежала мне навстречу, золотые волосы развевались, босиком. А за ней коза, два козленка и поросята, вниз под горку к мостику. Сейчас эта картинка у меня в глазах. Мне кажется, что детям у меня было лучше, потому что Оля все делала с песней. И я бабушке написала: «Моя певунья дочка». А бабушка удивилась и написала, что не знала, что Оля может петь.

Переписка с Леней-мужем не прекращалась. Однажды я получила от него странное письмо: начинается зима, навигация кончается, письма доходить не будут, зиму не пиши. Я ответила, что если у него появилась женщина, я не возражаю, но только в лагере. А после лагеря чтобы и не думал. Настроение мое от этого всего не повысилось.

А война подобралась и к нам. Леня получил повестку. Это был декабрь 1942 года. Ему было ровно семнадцать лет, он был в десятом классе. Мы с ним решили, что он должен досрочно окончить школу. Он поговорил с директором. Тот дал согласие, и Леня сидел и занимался целый месяц. Меня все ругали – сына, может быть, убьют, и погулять не дает напоследок. Я сказала: «Я родила его для жизни, а для жизни нужен диплом». Диплом ему выдали, одни «отлично». Экзамены он, конечно, держал. Самый забавный экзамен был по английскому. Экзамен он сдавал комиссии. Когда ждали кого-то из комиссии, англичанка говорила с Леней по-французски (она по-французски говорила лучше, чем по-русски, а Леня французский еще не забыл). Комиссия решила, что он так свободно говорит по-английски, и поставила «отлично». Я ему приготовила новые ватные брюки, телогрейку, связала шерстяные носки, приготовила котомку. Второго февраля 1943 года он должен был явиться в военкомат. Получил хлеб и оставил нам половину. Я думала, что это ему выдали на дорогу, и согласилась взять. И до сих пор чувствую свою вину перед ним, так как хлеб выдали на какой-то большой срок. И ему пришлось менять часы и еще какие-то вещи на хлеб. Попал он к уголовникам, выпущенным на фронт. Общество было малоприятное. Провожали его целый день. Такая была канитель в военкомате. В конце дня погрузили их вещи на сани. Кто половчее, пристроился тоже, а Леня, долговязый, худой, выше всех ребят-башкир на целую голову, долго маячил по дороге как мачта. Их довезли до соседней деревни и остановились на ночлег. Я лежала на кровати еле живая от усталости, от волнений. Вдруг открывается дверь. Ленькин голос: «Что бы поесть». Я сказала, чтобы взял в печке. Сама встать не смогла. Он сказал: «Боюсь опоздать». Он прибежал, чтобы еще раз повидаться со своей девушкой, одноклассницей. Он быстро что-то поел, и последние его слова были: «Эх, люди! Козу не загнали». По-моему, в голосе были слезы. Поэтому он ко мне не зашел, а я не встала. Долго это меня мучило, что я не встала. Расстались мы с ним на пять лет. Ушел мальчиком. Еще когда я его вечером последний раз кормила и положила ему свеклу, тушенную с калиной, так он с таким смаком языком вылизал это блюдечко, что я посмотрела и сказала: «Ну и солдат!» Потом стали приходить треугольники писем: «Дорогая мамча (сокращение от мамочки). Я жив и здоров, чего и вам желаю. Целую. Леня». Мое утро после этого начиналось с того, что черная тарелка радио над моей кроватью говорила «…слава героям, павшим…». Сердце замирало, и с этой зарядкой я шла на работу. Я уже меньше беспокоилась о муже, чем о сыне.

Имя нашего папочки было в нашем тройственном союзе священным, и ореол благородства и вообще всех человеческих качеств не был никогда поколеблен. Дети вели себя за все наше тяжелое время безукоризненно: ни разу не охнули, не пожаловались, что им плохо, что они голодны. Помню Новый год 1943‐й. Я нарушила норму мяса и сделала какое-то свиное блюдо, напарила свеклы с калиной. Накрыла стол, надела парижское платье, сидела и ждала детей, которые где-то носились со своими приятелями. Я их просила прийти только встретить Новый год, а потом опять могут убегать. Но пришла только Олечка. Она смотрела на меня, не отводя глаз. Видимо, вспомнила меня еще московскую. Мы с ней встретили Новый год, и она убежала. У Леньки была девушка, и он предпочел ее общество моему, что поделаешь, семнадцать лет! Пришел поздно. Я дала ему «роскошное угощение». Помню его прочувственный голос: «Спасибо, мамочка. А я весь вечер гулял и думал, как я лягу спать такой голодный». Голод был постоянным ощущением. У меня началась куриная слепота. Я ходила как по перине – ноги подгибались, и казалось, что иду по чему-то мягкому. Летом, чтобы получить больше хлеба (Оля получала 300 г), я ее устроила уборщицей в мыловаренную мастерскую. Это был разговор, что мастерская. Не знаю, сварили ли они 100 кг мыла за все время. В эту мастерскую привозили разных павших животных. Однажды привезли корову, которая ночью, запутавшись рогами в тальнике, так билась, что выдрала себе рога с частью черепа и подохла. Нам с Олей досталась задняя нога. Мясо было свежее. По Красной Горке пошли слухи, что Флоренская с дочерью едят падаль. Тем более что, когда в колхозную овчарню зашли волки и задрали нескольких овец, мы тоже получили черную метку. Вызывает меня директор, башкир: «Что вы делаете, позоритесь». Я говорю: «Если бы корове горло перерезали, то можно есть, а если череп сломали – нельзя». В следующий раз, когда волки попали в овчарню в соседней деревне, мясо съели ответственные работники. Так вот от случая к случаю и перебивались. Однажды мне обменяли на какую-то одежду половину наволочки пшеничной муки с отрубями, наверное, килограмм пять. Я терла мороженую картошку на терке, сыпала горстку муки. Потом эту лепешку бросала на горячую плиту. Это было очень хорошее блюдо. Начальство к нам с Олей относилось очень хорошо. Хотели всячески помочь. Они все были «свои», а я все-таки «чужая». Однажды они решили мне кардинально «помочь». Сделать так, как они делали. Принесли мне ведомость на получение хлеба якобы для какого-то отдельного лесопункта, и я должна была расписаться разными почерками якобы за разных рабочих. Это было много хлеба и было бы нашим благополучием. Но я поняла, что сейчас это делается от их хорошего ко мне отношения, но я попадаю им в руки и буду уязвимой. Я отказалась. Они немного обиделись и даже испугались. Но все улеглось. В другой раз, увидев у нас на столе тарелки, вилки, ножи и посреди блюдо с черной мерзлой вареной картошкой, какую они и свиньям не давали, директор из своих запасов послал мешок хорошей картошки. Я тут же позвала Маратку (сынишку директора) и подарила ему серебряную столовую ложку. Привезли нам дрова. Это были толстенные бревна метров по шесть длиной. Мы с Олькой кое-как распилили их на чурки. Потом Оля перекатила их к дому, и мы стали их колоть. Вначале я пыталась, стукну – топор отлетает. Потом Оля – ничего не получается. А в окно из соседнего дома видел всю эту картину наш директор Юмашев. Он ел суп. Пока жена ему накладывала кашу, он выскочил, вспомнил свою лесорубскую молодость и начал прыгать вокруг этих чурбанов как черт. Один раз ударит – чурбан пополам, второй раз – на четыре части. Чурбаков было штук 20. Он их вмиг переколол, молча отдал топор и молча ушел есть свою кашу. Мы с Олей были восхищены. Этот Юмашев был способный человек, молодой, ему еще не было сорока лет. У него была жена и двое детей: Венера и Марат (Венерка и Маратка). При нас родилась еще дочка. Они не знали, как ее назвать, и просили нас дать список красивых, необыкновенных имен. Мы, смеясь, понаписали: Клеопатра, Кармен, Антигона, Аида. Они выбрали Аиду (Аидка).

Рядом стоял дом, хороший, изолированный. В нем однажды появился человек – поляк, с женой и двумя дочерьми лет тринадцати-четырнадцати. Он нанялся снабженцем, но, видимо, был честный человек. Он хотел жить своей жизнью. Они были католики. Девочки в школу не ходили, жена не работала. Все бледные, истощенные. На улицу не выходили. Он был очень гордый. Ни к кому за помощью не обращался. А содержать трех иждивенцев без огорода, без коровы невозможно. Тогда говорили, что ни девочки, ни жена никуда не ходят, потому что католики и не хотят знаться с нашими советскими людьми. Теперь я думаю, что им просто нечего было надеть. Он вскоре умер от голода, а жена его и дочки куда-то исчезли. Все говорили с ужасом, что у всех на глазах умирал человек. Но был так горд, что ни разу не пожаловался никому.

Политические события докатывались до нас слабыми волнами. Появились у нас в Красной Горке пленные поляки. Никому они были не нужны. Сидели у нас во дворе, в конторе. Я сказала директору, чтобы он спросил, нет ли инженера среди них, мне якобы нужно сделать некоторый чертеж. В тот же день объявился польский офицер лет сорока двух. Я ему дала какую-то работу, он говорил хорошо по-русски. Через несколько дней, улучив время, когда никого кроме нас не было, я решила с ним поговорить. Фамилию свою Корвин-Круковский он назвал с гордостью и посмотрел на меня с презрением, что не знаю о ней ничего[113]. Потом я попросила показать его документы. Оказалось, что они никакие не ссыльные (их положение местные власти определили как ссыльных) и их заслали в Красную Горку зря. Я ему все это разъяснила, и мы расстались. Не знаю, повлиял ли мой демарш, но их скоро увезли, и они уехали в армию Андерса.

Работала у нас в конторе крымская татарка, молодая, цветущая, красивая, большая, веселая. Рассказывала, как хорошо в Крыму у мамы, и муж у нее офицер на подводной лодке. Она получала за него аттестат, работала кассиром и так могла прокормиться сама и прокормить грудного ребенка. Вдруг она стала озабоченной, похудела, побледнела. Мне она сказала, что получила от мамы письмо с дороги. Их куда-то везут и выселяют из Крыма, и помогать ей они больше не смогут. Еще через некоторое время она уже в отчаянии сказала, что ей перестали высылать аттестат, и она не знает, как ей жить. Как-то вечером бухгалтер мне говорит: «Что делать, у кассирши большая недостача». Я говорю: «Надо с ней сначала поговорить, может быть, это ошибка». Она ему сказала: «Делайте со мной что хотите. Вот все квитанции, по которым я получала деньги и не внесла их в банк. У меня нет выбора: или ребенок умрет с голоду без молока, или воровать». Бухгалтер был очень хороший человек и говорит мне, что он обязан отдать ее под суд. Пока он колебался да тянул, она исчезла. Ее тоже увезли. Обсуждать это было не принято, куда исчезла, интересоваться тоже было нельзя.

Эвакуированных было завезено в Красную Горку больше, чем население этой деревни могло прокормить. В основном это были молодые женщины с маленькими детьми. Жены офицеров, получавшие аттестаты и детские карточки, по которым получали хоть немного, 400 грамм манной крупы в месяц и сколько-то сахара. Были выделены фонды, но до эвакуированных они не доходили. Было распоряжение нас, ссыльных, на работе заменять эвакуированными. Но мы уже прижились и стали вроде «своих». И, кроме того, все имели специальности. Эвакуированные же женщины были почти все без специальностей. В нашей конторе работала молодая женщина, интеллигентная, жена военного инженера. У нее был пасынок лет двенадцати и дочка трех лет. Оба страшно прожорливые. Звали ее Вера Николаевна, она была умница, но никогда раньше не работала. Молоденькой вышла замуж, и муж не давал ей работать. Когда она нанималась на работу, то сказала, что она счетовод, и прекрасно справлялась с этим нехитрым делом. Она меняла вещи и доменялась до того, что у нее остались махровый халат, лифчик, трусы и старые тапки. На детях тоже по одной смене. Она как была, взяв за руки двоих детей, села на пароход, уехала в Уфу. Там прямо с парохода явилась в военкомат и сказала, что не может больше кормить детей. Она мне потом написала несколько писем. Была счастлива. Их там одели, и заботиться о «баренче» не приходилось. Она с ужасом вспоминала Красную Горку.

Жили все тяжело и напряженно. Сводки военные не обсуждали. Каждый сам переживал. Статья Эренбурга, где было «Убей немца!»[114] вместо прежнего «Убей фашиста!», очень нас поразила. Как-то еще больше дошла до сознания беспощадность войны. Донимали нас, меня в частности, кроме заседаний, дежурства ночью в райисполкоме, дежурства, тоже суточные, на пожарной каланче. Ходишь вокруг столба очень высоко над селом и видишь людей, что они делают у себя во дворах, не подозревая, что их кто-то видит. Как будто подглядываешь в замочную скважину. Воскресенье. Мужчины оставались только те, что были под «броней», забронированные. В воскресенье Абдулов назначал собрание партактива работников, а нас – на воскресник. Возвращаемся домой усталые, наработавшиеся на жаре. А они развалились на травке в тени. Женщины были злые, но боялись высказывать свое возмущение громко, так как все зависели друг от друга.

Оля, моя дочка, взяла на себя почти все хозяйство. Правда, сердце у меня сильно пошаливало. Однажды Ольгуня заболела. Температура, на руке опухоль твердая. Местный врач сказал, что это внутримышечный абсцесс и надо делать операцию, а операцию она делать не умеет и надо везти Олю в Уфу, что эта болезнь смертельно опасная. Что делать? Весна, распутица такая, что в соседнюю деревню не проедешь. Директор дает лошадь, но я ей управлять не умею, застрянем где-нибудь в дороге. Чем питаться в дороге? Чем кормить лошадь? Куда приехать в Уфу – некуда. В дороге простудить Олю? Да и болезнь такая, что не терпит отлагательства. Все равно она или прорвется по дороге, или застудится. У меня от ужаса была лихорадка, а Оленька сидела за столом слабенькая и молчала. Хорошо, что на другой день температура спала, и потом все рассосалось. Вывезло Олино здоровье. Оля была загружена очень, но в школе требования были невысокие, ей давалось все легко, английский и музыка тоже. Зимой по воскресеньям она одна ходила в лес. Спрашиваю: «Что ты там делаешь?» – «Заберусь в лес, найду покрепче ветку, сяду на нее, слушаю шорохи леса, смотрю на следы белок и зайцев». Вообще-то там было предостаточно волков. Они не тронули мою красную шапочку. И все-таки что-то с Олей происходило, ее начала грызть какая-то тоска. Я решила, что надо ей поставить цель, такую, чтобы она отняла у нее много сил. Я ей сказала: «Нас с тобой осталось двое. Я очень ненадежный человек в смысле здоровья. Тебе надо скорее становиться самостоятельной. Сдавай экзамены за девятый класс и переходи из восьмого в десятый». Она загорелась этой мыслью, подбила еще одного мальчишку, Вильку Якупова, тоже сына репрессированного отца, очень способного татарчонка (сейчас он доктор наук в Якутии). Они пошли к директору, и так как это были лучшие ученики и время было сумасшедшее, им разрешили, и они за лето подготовились, сдали все экзамены за девятый класс и стали учиться в десятом. Оля кончила школу, когда ей было пятнадцать лет. И мы решили, что она должна ехать учиться в Москву. Куда? Мы решили так, что Оля пойдет по всем нашим знакомым ссыльным и эвакуированным разных специальностей и спросит, посоветуют ли они учиться по их специальностям. Она была у инженера, учителя, врача, все сказали: только не мою специальность. Оля растерялась. В это время пришло от отца письмо. Он писал, что электротехника сейчас самая передовая отрасль народного хозяйства. Видимо, надо идти учиться в Энергетический институт. Папино слово было для нас всех законом. Все сомнения отпали. Беда была в том, что в институт принимали с шестнадцати лет, а ей шестнадцать должно было исполниться только в сентябре. Мы написали заявление и поставили кляксу на последней цифре года рождения, приложили аттестат с круглыми «отлично» и послали в Московский энергетический институт.

Вдруг приходит телеграмма следующего содержания: «Нахожусь в длительной командировке в Красноярске. Ехать не имеет смысла, так как в любой день могут отозвать». Думаю – зачем тогда телеграмма? В один день оформляю отпуск. Бросаю Олечку одну в квартире и еду. Описывать тогдашние железные дороги – надо написать целый трактат. Помню мое парижское пальто и взятки. Заехала на несколько часов в Новосибирск к Юрию, где он был каким-то начальником. Они по тем временам жили хорошо. Снабдили кое-каким продовольствием. В Красноярск я приехала поздно ночью. Пешком шла от вокзала до дома Крутовских (километра четыре-пять) по абсолютно пустому городу с тяжелым чемоданом на плече. Подошла к дому: двухэтажный деревянный дом во дворе, построенный доктором Крутовским. В этом доме они с Лениным вели горячие политические споры до крика. Дом окружен большим садом. В одном окне горел свет, и на раскрытой книжке за столом спала невестка Лидии Владимировны Нащокиной, дочери доктора Крутовского. Она ждала меня. Раскладушка была готова, и я крепко заснула. Проснулась, меня кто-то трогает за плечо. Открываю глаза, вижу сапоги, дальше поднимаю глаза – галифе. Ну, думаю, уже попалась. Дальше слышу: «Верусенька!» Ленино лицо, удивленно-потрясенное, даже испуганное. Дальше я не помню, что было. Начался такой вихрь тяжелых переживаний для нас обоих, что я боюсь об этом писать. Немного отступлю, чтобы вам, таким далеким от тех времен, легче было понять нас.

О том, как интеллигентный человек, попадая в нечеловеческие условия лагеря, превращался в вещь, объект, «бланк» (привезли столько-то бланков), как он существовал почти голодный, почти раздетый, работал 11 часов на морозе, имея за пазухой (чтоб не промерз) кусок хлеба на весь день даже без кипятка, как ненавидел тупое лагерное начальство, – это описано много раз в книгах и Солженицына, и Шаламова, и Евгении Гинзбург. Самое главное – во всем была безнадежность. Чтобы выжить – именно за это пытались бороться: достать лишнюю «пайку» хлеба или отоспаться хоть одну ночь. А вот чтобы вернуться к прошлой жизни, даже мечтать не смели. Потому что выжить весь срок почти невозможно, а если и выживешь – дадут еще. Поэтому прошлые работа, семья, дети, все отодвигалось куда-то в такую даль, казалось таким нереальным. Реальностью был лагерь. А каково было женщинам! Мужчины очень часто становились импотентами. Женщины в тридцать лет переставали менструировать. Письма и, у некоторых, посылки, приходившие один раз в месяц, вливали какие-то силы, укрепляли душу. И все-таки все дальше уходило прошлое, как застывшая картинка, а мерзость настоящего все больше затягивала. Норильский комбинат был на особом положении благодаря его первому начальнику. Специалистов старались использовать по специальности, то есть спасти. Их переводили в отдельные камеры, давали улучшенный паек, одевали в штатскую нормальную одежду. Человек начинал бриться и на работе встречаться с нормальными людьми, а не с урками. Заключенные женщины работали в пошивочных мастерских, уборщицами, были и в конторе комбината. В управлении комбината все бухгалтеры были заключенные. Плановый отдел и проектный отдел состояли из инженеров высочайшей квалификации.

Отношения между «зеками» (заключенными) и «вентами» (вольнонаемными, в/н) были самые человеческие. Женщины вольнонаемные стали влюбляться в умных образованных зеков, подкармливали их. Многие после освобождения переженились. Начали возвращаться к людям человеческие чувства. Как они дорожили этим, как работали! Разные были люди. У одних душевные силы иссякали: «Живу хорошо, около меня женщина, которая меня любит, большего я не могу, нет сил». И вот приходит срок освобождения. Он пишет жене, чтобы приезжала. Та едет на пароходе. Он мечется. Женщину, которая с ним, он бросить не может. Она его полюбила, когда он был зеком. И поддерживала его. Жена его все годы ждала. Какие она муки с детьми испытала, он знает. Если он ее увидит, он не сможет жить по-прежнему с женщиной, которая около него. И он решил – послал своего друга на пристань встретить свою жену. Тот купил ей обратный билет на тот же пароход, и она уехала. Что было дальше с ним, я не знаю. Страшно! Сколько душевных мук досталось им, всем троим. У Лени был друг Харитонов. Он тоже сошелся с одной вольнонаемной. Жена его осталась с грудным ребенком, сошлась с прокурором. Жила с ним более десяти лет. Сын звал его отцом. Когда Харитонов освободился, жена его ушла от прокурора. Харитонов приехал в Москву посмотреть на сына, встретиться с женой, и как пелена спала с глаз, он понял, что жена никогда не уходила из его души. Они объединились, сказали друг другу, что любят. Однако он колебался, так как считал, что многим обязан женщине, с которой был в лагере, и решил остаться с ней. Тут он сломался. Этот сильный здоровый человек, перенесший весь ад лагерной жизни, не смог выдержать этого испытания. У него произошло кровоизлияние в мозг. Он потерял память и через год умер уже не человеком. Другой друг, Ратнер, человек обстоятельный, написал жене, что с ней разводится и женится на другой. Женился, прожил с ней дружно. Но через несколько лет она умерла. После реабилитации Ратнер поехал в Москву восстанавливаться. Приехал, пошел к жене. Жена подала им с сыном чай, взяла лыжи и уехала кататься. Ратнер приходит к нам и совершенно искренне возмущается, что с женой не виделись столько лет, а она ушла из дома. Для него, когда он увидел жену, нить жизни сомкнулась. Он перешагнул порог из другой жизни в прежнюю. И прошлая лагерная жизнь, и все последующее отодвинулось, как сон, в прошлое и стало нереальным. Реальностью были жена, сын, Москва. Я ему разъяснила, что жена его маялась, одна растила сына, пока он жил с другой. Теперь надо жену снова завоевывать. Носить цветы, конфеты. Словом, ухаживать вновь. Долго ухаживать не пришлось. Жена его любила все эти годы. Теперь уже 22 года – это Филемон и Бавкида. Но сын отца не простил. Дети жестоки и требовательны к своим родителям. А ведь Ратнер, может быть, не выжил бы, если бы не та женщина.

В управлении комбината работали два человека, оба заключенные. Он – инженер, считался очень талантливым. Она – молодая красивая обаятельная женщина. Они жили как муж с женой. Все это знали. Их любили. Все ими любовались. Настало освобождение. Он послал жене вызов. Жена приехала. Для него сразу соединилась оборванная нить жизни. Он переступил порог из лагерного прошлого в настоящее. Реальностью стала жена, возвращение в Москву. Словом, прошлая жизнь охватила его. Все остальное отодвинулось в прошлое, в нереальность. А как же та женщина, которую он так нежно и искренне любил? Все трое переживали адские муки. Если в случае с Харитоновым не выдержал мужчина, то тут не выдержала женщина. Эта прекрасная женщина, которую он любил, повесилась. Весь комбинат обрушил на него свое презрение и негодование. И что было делать, кто виноват? Может быть, только благодаря этой любви они и выжили. Он с женой уехал. Были ли они счастливы, хотя и нашли друг друга после стольких лет разлуки? А женщина эта перенесла весь ад лагеря, все смогла вынести, а этого не смогла – сломалась. Значит, велики были ее муки. О таких трагедиях можно говорить без конца. Переход из антимира в реальность был для всех тяжелым, для одних больше, для других меньше. И нас с Леней это не миновало. Не знаю, надо ли писать об этом – слишком тяжело и сейчас, через тридцать пять лет, вспоминать обо всем.

7. Дом Крутовских
Красноярск (1944–1947)

Слова из песни не выкинешь, и уж если взялась писать, так надо обо всем. Крутовские меня приняли хорошо. Отвели мне ванную комнату с отдельным выходом на улицу. И вот мы начали жить с Леней эти первые 17 дней до моего отъезда обратно. Я была бесконечно счастлива, что его вижу сильным, здоровым и вообще тем, что он есть на свете. У него был свободный пропуск. Он работал в Красноярской конторе Норильского комбината и ночевал в конторе же еще с одним юристом, бывшим сотрудником Института права, Гришиным. Поэтому он мог ко мне приходить каждый день. Как мы питались, я не могу вспомнить. Как-то жили. Поздно вечером он уходил, после работы приходил. Воскресенье с утра был весь день.

Со мной он говорил так, как будто мы не расставались, как со своей душой. И чувствовалось, что он по-прежнему хочет моего сочувствия и чтобы я разделила с ним его переживания, помогла решить его основную задачу: как дальше жить после освобождения, со мной или с другой женщиной. Я молчала, я была в отчаянии. Он ничего не замечал и все говорил о своей любви к той. Этой женщиной была Елизавета Яковлевна Драбкина. Они встретились в Норильске, удивились, что не были знакомы в Москве, хотя общих знакомых была уйма. Она – писательница, очень образованная женщина, знавшая французский язык. Посвящала ему французские стихи. Леня ухитрился взять ее к себе в отдел. Они были все время вместе. Утром он варил манную кашу на плитке. В обед под конвоем шли в зону обедать. Потом до девяти часов вечера сидели на работе. Вольнонаемные уходили домой, они оставались одни. В Норильске была прекрасная библиотека. Они имели возможность читать книги по своему выбору. Они создали себе мир высоких мыслей. Остальной мир был где-то в другом измерении. Все порядочные люди, все талантливые были в лагерях, на воле оставалась одна серость. Это он мне серьезно объяснял, и проскальзывало, что «ты и твои дети», пожалуй, тоже относятся к этой серости. «Вольняшки» – иначе он не называл вольных людей. Он метался, называл Лизу своей женой, а кто я – неизвестно. Он был бы рад избавиться от меня, с одной стороны, а с другой – энергично хлопотал о вызове меня на работу в Норильск. Я ни слова за все время не сказала в свою защиту, я молчала, у меня уже не было сил бороться за себя. Я оставила его одного решать, хотя чувствовала, что должна быть около него, помочь ему я не могла. Против Лизы у меня ни одного мгновения не мелькнуло плохих мыслей. Она столько пережила, и они были счастливы. Я разбила их счастье. Мне он не клялся никогда в любви до гроба, а Лизе клялся и теперь должен был нарушить клятвы. Он очень ее любил. Но он должен был вернуться в другой мир, в другое измерение, где была я. Он все говорил о своей любви, говорил, что боится, что она не выживет, если он от нее уйдет. Я слушала и леденела. Однажды он сказал, что он пришел последний раз и больше не придет никогда. Я сказала: «Прощай, как обыкновенно кончилась наша любовь, а я не верила энкавэдэвцам, которые мне это предсказывали». Он повернулся ко мне и сказал: «Я остаюсь!» С этим я и уехала в Красную Горку, где ждала меня моя дорогая дочка.

У меня был вызов из Норильского комбината на «спецстроительство». Это имело магическое значение. Меня уволили. Я даже удивилась, с какой охотой люди мне помогали. Я продала двух поросят, козу, картошку на корню, дрова, все вещи, которые были неудобны для переезда. Все время получала письма, чтобы ехали. Я написала, чтобы еще раз подумал, ехать ли нам. Он написал, что «готов на любой искус», но чтобы ехали. Собрались мы, вещей много. Матрац пружинный уфимский я взяла с собой, французский кофр тоже, какие-то чемоданы, ящик с продуктами. Я почему-то должна была получить разрешение на выезд в НКВД, а они все тянут. У нас уже вещи на пристани, а разрешения нет. Наконец – не дадим. Я к начальнику, говорю: «Вещи на пристани, квартиру сдала, уволилась, что за издевательство». Он звонит в Уфу, я сижу под окном. Он говорит: «Вызывают на работу по строительству в системе НКВД». Ему, видимо, говорят, что не имеет право задерживать, потому что он немедленно велел выдать мне документы, и я видела, что он сам был рад. Примчалась я на пристань. Пароход вот-вот должен подойти. Олечка бледная, взволнованная встретила меня. И тут начались странные вещи. Нам продали каюту первого класса из бронированных. Погрузили нас на пароход. В Уфе пароход подошел к товарной пристани, и велели всем выгружаться. До вокзала семь верст киселя хлебать. Я заявила, что не выйду из парохода и пусть нас везут на пассажирскую пристань. Побегали они, побегали и повезли на пассажирскую пристань. Капитан меня под руку проводил в комнату матери и ребенка, матросы выгрузили вещи. Было чье-то указание еще из Красной Горки, чтобы мне помочь. Добрались как-то до вокзальной площади. Вокзал забит людьми. Площадь черная от народа. Кассы все закрыты. Вдруг появляется железнодорожник, встал как раз около нас и кричит: «Кто хочет получить билет без очереди, идите грузить уголь!» Оля первая к нему подбежала, подошла еще одна женщина. Больше желающих не было. Или боялись вещи оставить, или не верили. Не прошло и часа, как вижу, идет ко мне этот железнодорожник в сопровождении Олечки и несет нам два билета. Видно было, что ему доставило удовольствие помочь Ольке. Каким-то путем отправили багажом большие вещи и поехали. Доехали до Челябинска. Там пересадка. Ночь провели на вокзальной площади. Около стен ютились какие-то люди, явно подонки. Было страшно. Мы свои вещи сложили посреди площади. Олька забралась на вещи и немного уснула. Ко мне подсаживались какие-то парни, но, побеседовав, уходили. Подошли две девчонки в шляпках, молоденькие, лет по пятнадцать, проститутки. По их шляпкам ползали огромные вши. Погрузиться нам помог Берг, который из Уфы переехал работать на Челябинский какой-то военный завод. Как я его встретила – не помню.

В Красноярске мы с Олей поселились в ванной комнате у Крутовских. Леня ходил к нам каждый день. Я пошла по вызову наниматься на работу в Красноярскую контору Норильского комбината. Я подала документы и свой паспорт, где лежала справка, что мой сын, Леонид Леонидович Гинцбург, находится в армии. Вызывают моего дорогого: «Это ваша жена?» – «Да». – «Вы знаете, что вам обоим будет, если она проникнет в нашу контору?» Словом, еле унесли ноги. Надо было устраиваться иначе. Пошла в Крайплан. Посмотрели мои документы и стали мне передавать дела. Я сказала, что сначала пойду в отдел кадров. Там мне разъяснили, что такие им не нужны. После разных хождений я попала на макаронную фабрику. Там сказали, что директор «на территории». Это значит – во дворе. Навстречу мне шел молодой человек, огромный, плешивый, жирный, как Хлеб из «Синей птицы»[115], с большими холодными серыми глазами. Я была во всем заграничном. Он имел вид по крайней мере премьер-министра, шел со «свитой»: секретарь парторганизации, местком и еще кто-то. Фамилия директора – Лапшов – соответствовала и его занятию, и его внешности. Я спросила его, не нужен ли им экономист. Он сказал, что нужен начальник планового отдела. Я сообщила, что в Красноярске нахожусь по вызову Норильского комбината, но оказалось, что контора находится на другой стороне Енисея, а медицинский институт, в котором должна учиться моя дочь, – на этом. Меня это не устраивает. Я хочу работать на этой стороне. Меня интересует, есть ли у них итээровский паек (ИТР – инженерно-технические работники). Ему до зарезу нужен был плановик, и он сказал, что официально у них нет пайков. «Но вы не пожалеете и будете получать не меньше, а для начала вас надо откормить», – сказал он.

Надо сказать, что Ленин роман, его терзания, все заботы с переездом, все это довело меня до последней черты. Я собой представляла скелет, обтянутый кожей, и душевное состояние было невыносимо тяжелым. Леня этого не замечал. Собрала я остатки своих сил и с независимым видом принялась за работу на фабрике. Был 1944 год. Война. Время голодное. Мне выписывали каждый месяц какие-то пайки, доморощенные фабричные, – пять штук. Кроме того, на фабрике мы получали продовольственные карточки. Дело в том, что карточки получали все. Хлебные талоны еще отоваривались, а крупа, мясо, масло – редко. Эти-то карточки в конце месяца и продавали на базаре отчаявшиеся что-либо по ним получить. Фабрика в основном работала на армию, но небольшая часть продукции шла в магазины. В этих-то магазинах начальник отдела снабжения и устраивал отоваривание наших карточек. Кроме того, за забором макаронной фабрики находилась кондитерская фабрика. Директор, главный инженер и начальник планового отдела (я) были общими. Поэтому я объедалась пряниками, у меня больная печень, но от такой «диеты» все прошло. Я таскала по несколько пряников и конфет домой для Олечки и Лени. Да еще была фабричная столовая, где итээров кормили получше, так что мы с Олей (ей разрешили ходить со мной в столовую) были вполне сыты. И Леню вечером было чем накормить.

Отношение ко мне было очень хорошее. Хотя было несколько стычек с директором. Однажды фабрика не выполнила плана. Зовет меня директор с секретарем парткома организации. «Подпишите выполнение плана – покроем в следующие пять дней». – «Не подпишу!» Гром и молнии, просьбы секретаря. «Не буду!» Послали без моей подписи. Надо же было случиться, что на другой день – фельетон в «Правде» о том, что какого-то директора за приписки посадили на десять лет. Директор из громовержца превратился в теленка. Он ходил за мной: «Что теперь будет?» Он, наверное, боялся, как бы я на него не донесла. Я величественно сказала: «Может быть, на этот раз пронесет». Мой авторитет поднялся еще выше. Да еще в Москве, в плановом отделе Наркомата пищевой промышленности сказали: «У вас хороший начальник планового отдела». Сам с удовольствием передал. Заведующая лабораторией, инженер-пищевик, вечно дрожала: у нее не было столь стойкого характера и она поддавалась на приказы директора давать неправильные анализы макаронных изделий и муки. Один приписанный процент влажности давал возможность директору и иже с ним вывозить муку в больших количествах с территории фабрики. Меня главный бухгалтер предупредил, дескать, то, что я не участвую в их делах, – «не умею жить». Потом его подвели и осудили на сколько-то лет.

Вспоминаю я эти две фабрики, да еще потом по совместительству мне дали винный завод. Это уже была большая нагрузка, я очень много работала. Словом, с работой было благополучно. Утром я приходила пораньше, пока никого в конторе не было, и звонила Лене на работу. Успокаивалась, что у него все в порядке, заледеневала от его холодного тона и начинала работать. Вечером после работы Леня, как часы, приходил ко мне. В девять часов вечера уходил в лагерь. Все это было сопряжено с опасностями и для него, и для меня. В доме жило много людей. Все знали обо всем, и никто никуда не сообщил.

По выходным дням мы все трое – Оля, папа и я – ходили гулять за город. Однажды мы пошли на Токмак. Подошли к Базаихе, разожгли костер. Леня куда-то отошел, видимо, увидев людей. Чтобы нас не подводить, он всегда держался от нас в стороне. Оля разделась на самом берегу и бросилась в воду. Базаиха – горная река, очень холодная, я не пошла купаться. Вдруг вижу, большой вал воды смыл все Олькины пожитки, подхватил Олю, и она помчалась среди бревен и всякого мусора вниз по реке. Бежать за ней было нельзя, так как берег был крутой и поросший кустарником. Оля не растерялась, пригребла к берегу, схватилась за ветки кустов и выбралась на берег. Хорошо, что у меня была под платьем черная комбинация и кофта сверх платья, так что Олю одели. Леня был в хорошем настроении. Но с Лизой он продолжал переписываться. Однажды на адрес Крутовских пришло от нее письмо. Мы с Олей отдали Лене. Он его нам прочитал. Все было так буднично. Он жил в двух измерениях. Нам говорил о себе как о другом человеке.

Олечке пора было ехать в Москву. Я снабдила ее деньгами, какие мы с Олей выручили от продажи поросят и пр. в Красной Горке. Леня через Норильский комбинат достал билет. Мы ее провожали, только Леня держался от нас на расстоянии. Отправила я Олечку, но сделала непоправимую ошибку. Я до сих пор чувствую вину перед ней. Отдавая ей деньги, я сказала: «Отдай их бабушке», забыв, что дочь моя уже взрослая. И несмотря на то, что бабушка, Р. А. Гинцбург, написала, чтобы я не посылала Олю в Москву, что у Бобы и так много иждивенцев, я все-таки питала большое уважение к матери Лени. Видимо, бабушка поняла так, что я деньги послала вообще, на всю семью. Так что Оля осталась без денег и должна была каждую копейку просить у бабушки. Надо сказать, что в нашей квартире жили: в бабушкиной комнате – бабушка и ее сестра, в большой комнате – энкавэдистка с детьми, в бывшей детской – Бандманы, родственники бабушки. К Бандманам приехал сын Марк, потом Олин муж. Ему отремонтировали отгороженную от кухни маленькую комнату. Ольга не имела угла. Даже кровати не было, спала с матерью Марка Рахилью Ароновной в одной постели. Оля молчала и мне не жаловалась. Бандманы ждали получения комнаты от завода, где работал Константин Михайлович. Бабушка с Борисом Яковлевичем (Бобом) хлопотали о переезде в нашу квартиру Анны Яковлевны, сестры Лени, с дочерьми из Казани, чтобы поселить их в освобождающуюся после Бандманов комнату. Оля была ближе к Бандманам. Я получила от Рахили Ароновны письмо, где она пишет с восторгом об Оле, что хотела бы посмотреть на мать, воспитавшую такую дочь, которая всем рада помочь, и веселая, и умная, и т. д. Ко мне, соответственно, отношение тоже со стороны Гинцбургов изменилось. И всегда-то бабушка не любила ни меня, ни Олю. А тут уже отношения остались чисто деловые. Леня большой говорил, что Эстер – злой гений нашей семьи, потому что Боб и бабушка делали то, что она велела. Ольке было плохо, но Марк был всегда около нее. Вся эта история еще больше омрачала мою жизнь.

Рахиль Ароновна писала мне, как Оля занимается. В квартире теснота, шум. Оля где-нибудь пристраивается со своей чертежной доской и уже ничего не видит и не слышит, и оторвать ее невозможно, пока не кончит. Училась она хорошо. Когда написала диплом, то на комиссии (когда защищала) ее спрашивали, какая профессия у мужа, отца, брата. Никто не мог поверить, что она сама писала, так как «чувствовался мужской ум». Однажды студенты обсуждали тему: почему если девчонка умная, то некрасивая, а если красивая, то дура. Пришли к выводу, что «серенькая» это положение опровергает: и умна, и красивая. Серенькой ее прозвали, потому что она ходила в сером пальто и сером берете. Пришли также к выводу, что если из кого из девчонок будет толк, то из «серенькой». Кроме занятий в институте Оля бегала в госпиталь навещать Марка. Потом, когда Марк уже был дома, ходила с ним в кино. Они всем семейством обсуждали вопрос, где учиться Марку, какая профессия будет для него с одной левой рукой возможна. Решили, что он будет учиться на географическом факультете. Дома он тренировал левую руку, учился писать левой рукой, чего он достиг прекрасно. Оля ему много помогала в занятиях. Готовились вместе к экзаменам. Словом, они очень помогали друг другу. Марк старше Оли на пять лет. Но и ему было двадцать два года. По описанию бабушки, он был грубый, «деспотичный», нервный и т. д., ничего положительного. Однако Оля усмотрела в нем что-то.

А на фабриках шла бурная жизнь. Крали все, кто как мог. С макаронной – директор вывозил что-то на машине, никто не мог его проверять. Отчетность покрывали заведующий лабораторией и бухгалтер. Работницы пекли на трубах сушилки, где была высокая температура, лепешки из муки и воды, как маца. Когда я бывала в цехе, меня всегда угощали. Но иногда нападала эпидемия проверок. Помню, как одна молодая женщина, у которой был маленький ребенок, которого она получила на фронте, хотела пронести в кармане телогрейки несколько горстей вермишели. Ее вахтерша поймала. Женщина была приезжая, не своя и не делилась с вахтерами. Ее судили и дали ей сколько-то лет. Все ее жалели, но полагалось выражать праведный гнев. В кондитерской было совсем страшно. Однажды я осталась на фабрике ночью в качестве ответственного дежурного. Ночью я пошла по двору. Двор большой, темный, «экономили электроэнергию». Среди двора грузовик. Стою в темноте и вижу, как из цеха двери открываются и закрываются, и фигуры бегают по двору, кто к машине, кто к забору. Когда рассвело, пошла к забору. Там дыра, обсыпанная мукой и сахаром. Неаккуратно протаскивали. Проходная с охраной в стороне. Утром идет директор с обходом. Я к нему, с ужасом рассказываю о дыре в заборе. И что бы вы думали? Мне не влетело за то, что в мое дежурство таскали в дыру. Я поняла, что об автомашине мне распространяться нечего. Я обиделась, насовала пряников в карман и пошла спать после бурной ночи. Потом надо мной смеялись и рассказывали, как секретарь парторганизации имела пропуск на ведро смыва со столов для поросенка, клала в ведро разные полуфабрикаты, конфеты, замазывала леденцовой массой, сверху наливала смыв и несла домой. Дома у нее было запасено много почтовых ящиков, и она отправляла куда-то добычу. Охрана это знала, но не смела трогать, пока это не стало скандальным и директор велел проверить. Обнаружили, заволновались, но позорить честь парторганизации не стали, внушили и успокоились. Так или иначе, люди были сыты и работали. В этом котле, среди людей, которых я вспоминаю с теплыми чувствами, я провертелась три года. Денег надо было много, и прибавился еще завод безалкогольных напитков («винный»). Там тоже я себя чувствовала хорошо. Тоже было много хороших людей, и работы было очень много. И волнений на работе тоже.

На фоне этой моей жизни шла другая часть жизни, моя личная. Леня работал в конторе Норильского комбината. Работы было много, и он должен был находиться в Красноярске долго. Он по-прежнему каждый вечер после работы приходил ко мне. В девять часов уходил в лагерь. Зимой он ходил через Енисей по льду. Я его провожала до реки. Город из экономии освещался очень плохо. Было темно, но на другой стороне, где помещался лагерь, было столько света, казалось, что весь горизонт полыхает. И вот туда уходил Леня, как Лоэнгрин в страну света[116], а на самом деле – в ужасный лагерь. Он должен был до десяти часов пройти вахту. Всегда было страшно, что его поймают и больше он не сможет выйти из лагеря. Однажды, уже к весне, в затоне, мимо которого он ходил, обрубали лед вокруг обмерзших судов, а потом прорубь затянуло тонкой пленкой льда и занесло снегом. Леня шел вечером, темно, провалился в эту прорубь. Схватился за край проруби – она обламывается, бумаги, что были с ним, плавают вокруг него. Он их в темноте ловит. Как-то выбрался, лег на живот, вытащил все бумажки и побежал в лагерь. Как-то миновал вахту. Товарищи его раздели, отогрели, растерли спиртом. Бумажки высушили утюгом. Остался жив. Каждый раз, когда он уходил, я не была уверена, что еще раз увижу его.

Однажды, после того как он, не знаю в который раз, сказал, что больше не придет ко мне, я сказала: «Поешь сначала» – и дала ему картошку с постным маслом и луком. Он, чтобы не молчать, спросил: «Ну куда же теперь ты поедешь?» Я ничего не ответила. Он совершенно не понимал обстоятельств. Точно я могу сесть и поехать. Куда? Зачем? На какие деньги? Он не понимал даже, что я находилась при последнем издыхании. На другой день он опять пришел как ни в чем не бывало. И опять, увидев его, я была счастлива. Он приходил каждый день и говорил о своей любви к Лизе, называл ее своей женой. Но уже в разговорах звучало чувство вины к ней. Причем я тоже была виновата перед ней в чем-то. Это чувство вины к ней у меня осталось на всю жизнь, хотя я ни одним словом никогда не обмолвилась против нее. У меня сердце сжималось от жалости к нему. Мы с Леней не были зарегистрированы. С шестнадцати лет жили вместе. Поженились в двадцать один год каждому. Мы настолько доверяли друг другу и настолько были уверены в том, что наша любовь навек, что никогда не клялись друг другу ни в верности, ни в чем-либо другом. Просто ощущали, что иначе и быть не может. У меня это осталось на всю жизнь, а у него, видимо, тоже, потому что, несмотря на его глубокую любовь к Лизе, он, как бы ни хотел от меня избавиться, приходил и говорил о всех своих делах. Оля, видя все мои мучения, мне как-то сказала: «Выгони его. Ты красивая, еще будешь счастлива». Леня-сын, когда был проездом в Красноярске, сказал: «Я ее убью!» Я его долго убеждала, что она хорошая женщина и ни в чем не виновата, и тут виноватых нет. Хотя все чувствовали свою вину. А Леня, наговорив мне всяких вещей о «роке», уходил, оставив меня в состоянии отчаяния. Приходил на другой день и с гордостью рассказывал, как какой-то там человек, который меня видел, сказал ему: «Ну, брат, и жена у тебя! Это не твой Лизок». Много лет спустя он говорил, что все это было не с ним. Он не может представить себе, что так жить мог он тогда, что наши мучения были настоящими и жестокими. Все это описать – нужен писательский талант, и понять все это невозможно. Поэтому опускаю всякие горькие и негорькие подробности. А напишу о внешних событиях жизни.

Мы жили в положении «вот-вот попадемся». Однажды он приходит и говорит, что в Красноярск приехал Горшенин – заместитель Вышинского. Я говорю: «Подавай ему лично заявление о пересмотре дела». Он говорит: «Что ты! Это такая дрянь, да и побоится что-нибудь сделать. Что-нибудь злое – это поднимет его авторитет». Я говорю: «Он лично тебя знает», и потом: «Чем же ты рискуешь? Я чуть не каждое воскресенье пишу заявления в органы». Леня меня послушал. Подал заявление. Горшенина он, конечно, не видел. Тот, приехав в Москву, сообщил в НКВД, что в Норильском комбинате никакого порядка: такие злостные вредители, как Гинцбург, разгуливают свободно по улицам. Из Норильска приказ: немедленно Гинцбурга в Норильский лагерь. Приходит к Лене в кабину конвоир (хотя он расконвоированный), ведет его в самолет с уголовниками и овчарками. Велят сесть на корточки, и так четыре часа до Дудинки. В Дудинке начальник конвоя, увидев Леню, отделил его от уголовников, поместил в какую-то столярку и утром отдельно отправил в Норильск. Мне пришли об этом сказать кто-то из расконвоированных заключенных и принесли от него записку: «Я вернусь, я обязательно вернусь». Однако в Норильске Леню работать не оставили, а откомандировали работать юрисконсультом в Дудинский порт.

Снова мы расстались. Осталась я одна, и, когда Леню увезли, у меня уже не осталось сил. Я слегла, с сердцем было плохо. Уложили в постель. Мои три фабрики взбеленились. Таскали мне домой работу.

В 1944 году Ленечка-сын приезжал в отпуск из армии. Он сказал, что демобилизуют студентов. Моя подруга Шура Сидорина немедленно устроила его студентом-заочником в педагогический институт, где она работала. Леня сдал два из трех экзаменов за неделю, получил зачетную книжку и «удостоверение». Воспользоваться этим он не сумел. Он вообще не умел и до сих пор не умеет устраиваться. Все, как отец и сестра, пробивает лбом. Сын был уже не мальчик из десятого класса, каким ушел на фронт, а парнем двадцати лет – шофером. У нас ему было скучно, он поехал в Москву. Я говорю: «Трудно достать билет». А он достает из кармана железнодорожный ключ, которым открывают вагоны, и говорит: «Сяду на буфер, войду на ходу в вагон. Пусть попробуют высадить», и уехал.

Наступило 9 мая 1945 года. Утром проснулась – конец войне. Одной дома сидеть невозможно, побежала на фабрику. Там без всякого зова собрались все рабочие и служащие. Кто громко радуется, кто плачет от счастья, кто плачет от горя, но все вместе. Стихийный митинг, к всеобщему удивлению, директор сказал великолепную прочувственную речь. Главный инженер кондитерской фабрики выразил свои чувства тем, что выписал несколько килограммов конфет, раздал их нам и велел на площади угощать детей. Все без исключения пошли на Новобазарную площадь. Она огромная. Вся площадь была забита народом. Негде яблоку упасть. Все растроганные, растерянные, толкаются, не слушают незапрограммированных ораторов. Мы стали совать ребятам конфеты. Ни одной конфеты ни одна мать не позволила взять своему ребенку. Хватали свое дитя за руку и подальше отводили со злым лицом и словами «не смей брать». Ведь кто мог отдать конфету (в это время вообще забыли об их существовании), кроме вредителя, который хочет отравить ребенка. Это подпортило наше настроение. Теперь надо было ждать от сына письма, датированного после 9 мая, чтобы знать, что он остался жив. У Лени-отца в лагере люди тоже радовались. Администрация устроила настоящий обед: мясной суп вместо баланды и еще что-то и даже компот. Так лагерники отметили победу.

С души свалился груз ощущения войны, но внешне жизнь не изменилась: работа, воскресники, субботники и нужда во всем. Сижу я как-то на работе в конторе макаронной фабрики. Вдруг вижу, в дверях появилась моя соседка по дому и машет мне рукой. Я иду через комнату к ней, навстречу идет высоченный солдат. Их у нас бывало много, получали макароны. Я его хочу обойти. Вдруг слышу бас: «Мама!» Поднимаю глаза – Ленечка. Я говорю: «Маленький». Слышу бас: «Какой же я маленький?» – и теряю сознание. Началась суматоха, подставили стул, но я тут же очнулась. Начальница снабжения тут же выписала два килограмма сухого печенья (по тем временам– целое состояние), у нее у самой два сына в армии. Побежали мы ко мне домой. Умылся он, напился чаю, есть ничего не мог, у него было что-то вроде дизентерии. Бледный тощий солдат. Озирался в комнате (с ванной): «Как давно я не был в комнате – все казармы и казармы». Оказывается, эшелон остановился в Красноярске на неопределенное время. Их переправляли на японский фронт. С одной войны на другую. Леня без разрешения удрал ко мне и боялся, как бы эшелон не ушел без него. Прибежали через весь город на вокзал, успели. Сели на какие-то бревна. Ленька меня обнял, и мы о чем-то говорили, а мимо нас шныряли с «равнодушными» лицами молодые солдаты. Леня пошел показаться своему лейтенанту, что он тут, и отнести печенье. Там его солдаты взяли в оборот: как это он ухитрился подцепить дамочку. Пришлось Леньке объяснять, кто эта «дамочка». Тогда его начальник-лейтенант, такой же мальчишка двадцати лет из десятого класса (Леня с ним всю дорогу играл в шахматы), красавец парень черноокий, отдал мне честь и сказал с официальной важностью какую-то фразу вроде: «Хорошо служит Советскому Союзу ваш сын». Этот паренек заразился где-то по дороге сифилисом, и его сняли с эшелона и отправили в соответствующий госпиталь. Печенье Лене очень помогло, так как он несколько дней питался чаем с этим сухим печеньем, и у него прошел живот. Поезд тронулся. Леня вскочил в свою теплушку и поехал в неведомую для меня жизнь. На буферах последней теплушки сидели два солдата, один из них очень интеллигентным голосом мне крикнул: «Что же вы плачете, ведь война-то кончилась!» Война-то кончилась, значит, ничего не страшно. А ехали-то они тоже на войну. Но эта уже не считалась серьезной. Опять мелькнул сын и исчез.

Весной 1945 года мне, как и всем на фабрике, дали участок земли на Часовенной горе, дали лошадь с плугом, вскопали мне землю. Я посадила картошку, кажется пять соток. Летом на каникулы из Москвы приехала Оля и говорит: «Мы с Марком (надо сказать, что я уже всю зиму получала письма от Оли, где “мы с Марком” фигурировали на каждой строчке) решили пожениться». – «Надо кончить институт, я тебя не пущу больше в Москву». – «А я тогда сбегу!» – «Что же ты просишь моего разрешения?» – «А если ты нас не благословишь, мы будем несчастными». Что мне оставалось делать? Лихорадочно стала готовить «приданое». Мобилизовала остатки моих парижских платьев, которые мне так и не удалось поносить. Перешили платья, сшили шубу. Надо было сшить лифчики. Мне почтальонша сказала, что знает такую женщину, дала ее адрес. Пошли мы с Олей. Хозяйка провела нас в большую комнату, там на керосинке стояла большая сковорода, на ней шипели мясные пирожки. Аромат был ошеломляющий. Несмотря на все мои пайки и ухищрения по добыче пищи, мы были голодными. Хозяйка увидела наше удивление. Стала оправдываться, что из Норильска приезжают командировочные со своими продуктами, и она их кормит. Она все к нам приглядывалась, и вопрос о лифчиках ее явно не интересовал. Она дала нам один пирог пополам. Наконец, мы всучили ей лифчики. Потом она долго нам морочила голову, пока все-таки сшила. Нам потом рассказали, что эта квартира была такая, куда действительно приезжали командировочные, где им, кроме всего, поставлялись дамы. Эта женщина не могла понять, привела ли я Олю для ее целей или действительно надо сшить лифчик.

Все приготовления к будущему замужеству были кончены. Осенью в сентябре утром был сильный туман. Оля ушла на Часовенную гору копать картошку. Я должна была работать и раздобыть лошадь. Получила я лошадь с телегой и рабочим, только когда уже смеркалось. Я уже не ждала видеть свою дочь живой: одна на горе в этом бандитском городе Красноярске. Когда мы подъехали, моя девочка уже сидела на готовых мешках. Она выкопала всю картошку, высушила ее, ссыпала в мешки, а ей не было еще семнадцати лет! Привезли картошку. Крутовские дали мне часть подполья. Дом был сибирский. Под всем большим домом два подпола. Один освещен электричеством, другой в кухне, темный. Вот туда и ссыпали мы картошку. Выкопала Оля картошку, я продала два золотых последних колечка и отправила Олю учиться в Москву на второй курс. И опять я сделала что-то неладное. Я дала ей большую коробку с вермишелью и сказала: «Эту коробку бабушке не отдавай. Пусть она будет у тебя. Если тетя Аня переедет в нашу квартиру жить, ты уходи в общежитие, и тебе пригодится там эта вермишель. И скажи бабушке, чтобы собрали наши вещи, так как Леня может скоро освободиться и нам они понадобятся». Вот это я должна была сама написать, а свалила на Олечку. Тут же бабушка и Эстер объявили Ольгу «меркантильной», грубой, перестали с ней разговаривать. Собрали они наши вещи, какие остались, связали в узлы, принесли Ольге и сказали: «Вот твои тряпки!» Тут я взбеленилась и написала Бобе и бабушке, что они рано нас списали в небытие. Из лагеря может живым вернуться Леня большой, из армии – Леня маленький. Да и мы с Олей еще живы. Поэтому я протестую против переезда Ани в Москву, а Ольгу прошу прописать на площадь Бандманов.

Зимой у Оли с Марком была свадьба. Родители Марка не очень были довольны невестой. Дочь врага народа. Ничего за душой. А у них была на примете дочка Арзамасцева (заместитель какого-то наркома). Тоже какая-то дальняя родственница. Но Марк ничего не хотел слушать. Он был «деспотичный». Оля с Марком пошли приглашать Эстер с Бобом на свадьбу. Вошли на порог, сказали, что просят их прийти. Эстер как сидела спиной, так и не повернулась. Однако на свадьбу ненадолго они зашли и даже в подарок принесли какие-то стаканчики. Юрий обеспечил вино, Бандманы – какое-то угощение. Оля с Марком (Марк хороший танцор) танцевали. Словом, они были счастливы. К этому времени родители Марка получили большую комнату на Смоленской набережной, а Оля получила отдельный от бабушки ордер на комнату, среднюю в нашей квартире на Зубовском бульваре (детскую). Марк был прописан у родителей, но жил с Олей. Денег у них было очень мало – оба студенты. Я посылала регулярно, но деньги ничего не стоили. Конечно, помогали Бандманы. Как-то жили и не особенно обращали внимание на недостатки. Наша милая Дуняша, которая растила Олю и Леню, жила в няньках у академика Панкратовой на той же площадке, где и Оля с Марком. Она постоянно к ним ходила и все ворчала на Олю: «Нашла себе мужа, что не может справить хороших туфель. Мало было хороших женихов, так выбрала себе голодранца» и т. д. Она заболела раком. Оля ходила к ней в больницу, носила сухари. Другой передачи не было. Леня не был ни разу в больнице у няньки. Она была преданная и любящая душа.

Получила я письмо от Евстолии Павловны, что умер мой отец. Похоронен он в селе Ноля Ореховского района Костромской области. Умер он от уремии. У него была аденома простаты. И если бы он приехал в Москву, ему успели бы сделать операцию и он пожил бы еще. Ему было 72 года. Юрий ездил к нему, пытался достать пропуск в Москву, но разрешения на возвращение эвакуированных еще не было. Это после Лени был для меня самый дорогой человек. Как он жил в Москве с Евстолией Павловной и как умер, мне кажется, я уже писала. Я же не перечитываю, что написала. Глаза не дают. Катаракта. Поэтому я боюсь, что часто повторяюсь.

В 1946 году у меня кончился срок поражения в правах и я могла получить чистый паспорт. Фабрика мне дала хорошую характеристику, и пошла я получать новый паспорт и документ о снятии судимости. Прихожу куда-то в МВД. Дают мне маленькую бумажку: «Распишитесь». Я расписываюсь. Читаю, что я отбыла пять лет заключения в лагере. У меня вырвалось: «Никогда не была я в лагере!» – «У нас так в документах». Я тут быстренько смылась: думаю, еще посадят досиживать. От Лени были частые письма. Он работал юрисконсультом в Дудинском отделении Норильского комбината и ждал, что его освободят в сентябре 1946 года, потому что ему снизили срок на один год. Лиза была в Норильске. Они перезванивались, переписывались.

Вернусь к своему житью-бытью в доме Крутовских. В доме жили четыре женщины: жена доктора Крутовского Лидия Симоновна, моя учительница из гимназии Ольга Петровна Ициксон, дочь Лидии Симоновны Лидия Владимировна Нащокина и жена сына Лидии Владимировны Владимира, Варвара. Лидия Владимировна любила говорить: «Мы, Нащокины», так как ее муж, агроном, из старой дворянской семьи. Сын Лидии Владимировны был на фронте, и она от него давно не получала писем. И война кончилась, а писем нет. Однажды я прихожу домой – в почтовом ящике письмо для нее. Я поняла, что это от сына, больше неоткуда было получать ей писем. Увела ее от всех в комнату и говорю: «Как вы переносите радость и горе?» Она уже вся сжалась. Я вытащила из кармана письмо, а она читать не может. Просит меня прочесть. Письмо из лагеря. Сын пишет, что осужден на двадцать лет за то, что был переводчиком у немцев во время войны. Лидия Владимировна встала и сказала: «Счастье – он жив, а получил по заслугам». После этого начали собирать посылки. У самих ничего, кроме картошки, не было. Сушили картошку и хлеб на сухари. Жена Владимира жила с двумя сыновьями, Колей и Димой. Коля был старший, мальчик очень злой, а Дима был уравновешенный, здоровый, когда стал взрослым, не захотел быть интеллигентом, стал слесарем. У Лидии Владимировны еще была дочь Катя, которая преподавала химию в медицинском институте. Катя была замужем за «приходящим мужем», художником. Он рисовал плохие картины, был ненормальным человеком, работал кладовщиком. У Кати был сын Ваня. Взрослым стал работать в клубах по самодеятельности. Была еще сестра Лидии Владимировны – Елена Крутовская, которая ненавидела людей, жила на Столбах, лечила диких зверей. Тоже пригрела ненормального человека[117] и вышла за него замуж. Он помогал ей лечить животных. У них был маленький зоопарк на Столбах. Впоследствии они этим прославились. Я дружила больше с Лидией Владимировной. Жила она очень бедно, просто по-нищенски. В холоде и впроголодь. В доме была большая библиотека. Читали все очень много.

Лидия Владимировна относилась ко мне как к родной. Когда выдавался у меня свободный вечер от заседаний, стирки и прочего, я приходила посидеть в комнате Лидии Симоновны, ей было около девяноста лет. Каждый вечер она со своей дочерью Лидией Владимировной раскладывала пасьянс, а я сидела около них, рассказывала им свои макаронные дела. Жили они в страшной нужде. Помню, мне надо было подшить валенки, они износились. А было у меня две пары, обе старые, дырявые. И я решила из двух сделать одну. В коридоре у Лидии Владимировны валялся один мужской валенок. Я сообразила, что можно сделать две пары, если его тоже использовать. Спросила разрешение и унесла мастеру пять валенок. Получилось две пары хорошо подшитых валенок. Одну я подарила Лидии Владимировне. Она всю зиму говорила, что никогда в жизни у нее ноги так не блаженствовали. Как мало тогда надо было для «блаженства». Я тоже ходила в подшитых валенках, в телогрейке.

На фабрике все шло своим чередом. Посадили главбуха, через месяц – главного механика. Ко мне подобрались. Вернее, главный инженер крайпищепрома с Лапшовым какие-то свои махинации хотели прикрыть мной. Мне удалось отвертеться, так как я абсолютно не была причастна к их делам. Но Лапшову я высказала, что с ним работать опасно – подведет и глазом не моргнет. Он смолчал и был смущен. Всю фабрику лихорадило целый месяц. Вредительство! В вермишель подсыпали мелкие кусочки проволоки, конечно, для гибели солдат. Инженер ходил полумертвый. Сам не знал, в чем дело. Потом как-то обнаружилось, что сито, на котором сушилась вермишель, сделанное из тонких проволочек, износилось и стало рассыпаться, а рабочие не заметили. Как-то пронесло. Жили все под страхом. Я держалась в стороне. Не дружила ни с кем, так как в мои личные дела не могла никого посвятить. Многие догадывались, но никто не расспрашивал ни о чем. И потом, когда Леня появился из Норильска уже свободным и показался в своем парижском пальто, вся контора прильнула к окнам, когда мы с ним шли мимо. Опять-таки никто не спросил, откуда у меня взялся муж. Сказали только, что «у вас очень интересный муж».

А пока я ждала: ждала писем от мужа, от детей, ждала срок Лениной отсидки, освободят ли? Настало лето 1946 года. Приехала моя дорогая дочка Олечка со своим мужем Марком Бандманом. Оба совсем дети. Марк худенький, черненький, без правой руки, еще не научился обходиться без нее. Среди лохматых черных волос – белая седая прядь. Со школьной скамьи мальчиком попал в самое пекло войны, был артиллерийским разведчиком на самом переднем крае, получил два ордена Красной Звезды. Один из них пропал, а другой он в День Победы надевает до сих пор. Теперь – инвалид войны, ветеран, ученый с известным именем, написал несколько книг. А тогда – неотесанный, невоспитанный, необразованный, злой, счастливый мальчишка. И вот Оля живет с ним душа в душу более тридцати лет. И чем дольше, тем крепче их любовь. Сначала Оле было с ним трудно. Мне он сразу стал дорог, в отношении ко мне был безупречен. Я, как могла, старалась кормить их и ухаживать за ними. Но у Оли был конъюнктивит. У Марка после контузии живот работал плохо. Пожили они недолго, собрались домой в Москву. Пошла я их провожать на вокзал. Там на каких-то бревнах с другими провожатыми я сидела и смотрела на своих детей, которые, как воробьи на проводах, сидели на рельсах тупиковых путей и шептались о чем-то своем. Вдруг идет цыганка, подходит ко мне: «Дай погадаю». – «Нет». Цыганка со злостью: «Ты больна тяжкой болезнью, тебе недолго…» Какая-то женщина вскочила: «Убирайся, и без тебя всем видно». Цыганка убежала. Видно, хороша же я тогда была.

Дети уехали. Должна была наступить опять тяжелая зима. Макаронная фабрика привезла мне поленницу дров. Картошка была выкопана, кажется, детьми, не помню уже, и ссыпана в подвал. Близился срок Лениного освобождения. Я надеялась, что скоро смогу соединиться с ним, так как ему один год был скинут за «примерное поведение». Он освободился через девять лет, но десятый год был для нас тоже тяжелым, и для меня особенно, и мало чем отличный от предыдущих. Точно 17 сентября 1946 года Леню вызвали из Дудинки в Норильск в лагерь, выдали ему справку об освобождении и вернули в Дудинку, где его тут же оформили как вольнонаемного в Дудинском порту. Мы мечтали, что сразу после освобождения съездим в Москву, повидаем родных и знакомых, сходим в театр, дохнем воздухом нашей старой жизни. А получилось иначе.

Еще до освобождения Леня написал мне, чтобы я сходила в Красноярскую контору комбината и сказала начальнику, чтобы он послал телеграмму ему с приглашением на работу в Красноярск. Леня не хотел оставаться на Севере. Начальство же решило иначе. Леню не хотели отпускать из Дудинки. В 1945 году было небывалое количество караванов, и обработать всю коммерческую часть работы должен был Леня. И всю зиму 45–46‐го годов и лето 46‐го года он проработал в Дудинке против своего желания. Он возненавидел Дудинку. Он тосковал, метался, добивался, звонил в Норильск Глушкову. Тот был тогда начальником финансового отдела комбината и обещал, что с осени возьмет Леню в Норильск, тем более что он учился на заочном юридическом факультете и иметь в подчинении профессора было очень удобно. Рвался «домой», в мою комнату с тремя печками (ванную) – это был «дом». Я этот год жила разочарованно, от письма к письму. Доставала медицинскую справку, что не могу жить на Севере. Только в августе 46 года наконец пришло распоряжение из отдела кадров комбината в Дудинку «отправить» Гинцбурга в Норильск. Леня пишет: «До каких пор меня будут “отправлять?”» Он не подозревал, что еще много раз его будут «с конвоем отправлять». Пока что он приехал в Норильск, оформился на работу, достал вызов мне на работу в комбинат и сам поехал за мной в Красноярск.

8. Освобождение, жизнь в Норильске, второй арест
(1947–1952)

Как только я получила от Лени вызов в Норильск на работу, я уволилась с макаронной фабрики, с кондитерской и с винного завода, чтобы быть свободной, когда Леня за мной приедет. В конце сентября 1946 года я получила телеграмму: «Еду таким-то пароходом». Шли уже последние пароходы. Ленин пароход приходил вечером, уже в темноте. Я надела парижское пальто под мех, взяла паспорт и пошла на берег. Подходит пароход, весь светится. Двое сходней, по сторонам стоят офицеры с солдатами КГБ и проверяют паспорта. Вижу, часть людей ставят в сторонку под надзор солдат. Выходит уже последний пассажир, свет на пароходе погас, Лени нет. Вдруг слышу: «Я здесь». Я бегом на пароход. Он говорит: «У меня нет паспорта, в Дудинке не хватило бланков для паспортов, и надо было ждать недели две, навигация кончится, и вообще я ждать не хотел». Что делать? Он тоже видел солдат. Будь что будет. Я пошла вперед с независимым видом и держа свой чистый паспорт впереди себя, Леня, как мой носильщик, сзади со своим чемоданом. Пока обалдевший (от количества паспортов, которые он проверил) офицер смотрел мой паспорт и я своим широким пальто застила ему свет, Леня тихонько проскользнул, и мы, смеясь, пошли ко мне домой. Паспорт ему выдали в Красноярском отделении Норильлага. Мы должны жить в Норильске, он как ссыльнопоселенец, а я с ним.

Леня привез с собой какие-то деньги. У нас на сборы было несколько дней, потому что уходил последний пароход. Начались сборы. Леня привыкал ходить без «дудорки» (конвоира). Он не мог привыкнуть, что может пойти куда хочет. Мы ходили по улицам, он бегал, я за ним не успевала. Он захотел пойти в кино. В зале все стояли и ждали начала. По стенам висели какие-то плакаты, на которые никто внимания не обращал. И вот он начал бегать по залу, читал эти плакаты. Бегал, суетился, я не могла его успокоить. Наверное, решили, что пьяный. Вообще, он находился в полном смятении чувств. Он потащил меня в магазин, самый главный, где я не была ни разу до этого. Там была масса трофейных товаров из Германии, их расхватывали. Он мне купил дамскую сумку из кожи, очень дорогую и очень красивую, немецкую, она до сих пор лежит где-то у меня. Я же решила, что хватит ему есть из алюминиевых мисок и пить из жестяных кружек. Купила две серебряные немецкие чайные ложечки: одну кругленькую, другую обыкновенную, блюдо, еще что-то. Все это живо до сих пор, а ложечки эти все тридцать лет подавались 3–4 раза в день. Оставила я свою картошку и дрова Крутовским. Сложили свои манатки, погрузили на пароход «Спартак» – колесный дореволюционный небольшой. Кажется, бывший «Святой Николай»[118]. Пошлепал он вниз по Енисею. Холод, ветер. Ночью разразился шторм. Волны через палубу. В каюте с потолка течет. Капитан наконец нашел где-то бухточку. Переночевали, шторм кончился, потянулись дикие берега Енисея, сначала лесистые, потом голые – тундра. Редкие поселения, где масса ездовых собак. Когда проходил пароход, все выбегали смотреть. Если пароход останавливался, на нас нападал гнус. Во время хода парохода его сдувало ветром. Приехали в Дудинку. Там нас встретил Климов, бывший профессор, юрист. У этого Климова жена очень красивая женщина, не то модельерша, не то художница. Чтобы избежать ареста, вышла замуж за следователя. Климов этого не знал, она ему писала, что вот-вот приедет. Посылок она ему не посылала. Он ее обожал и ждал со страстным нетерпением. Он помог, да и еще какие-то приятели Лени. Там был обычай, если приезжала к кому-нибудь из бывших заключенных жена, то все, кто мог, немедленно мобилизовались, и она по зеленой улице из Красноярска попадала в Норильск. А тут еще сам Леонид Яковлевич вез свою жену. Начальником железной дороги Дудинка – Норильск, еще тогда узкоколейки, мне кажется, был брат – не то родной, не то двоюродный – пианиста Гилельса[119]. Он очень обязательный человек. Он устроил все, что касалось проезда по железной дороге. Приехали в Норильск, в гостиницу. На другой же день я пошла в отдел кадров. Там начальник, посмотрев мои документы, сказал: «Будете работать в отделе кадров». Я сказала, что сначала пойду поговорю в плановый отдел. Там посмотрели мои документы, спросили, куда бы я хотела. Я посмотрела на работающих в отделе экономистов. Солидные, важные, все они или бывшие заключенные, или еще заключенные. Я струхнула, думаю, куда мне с моей макаронной, и говорю: «Куда-нибудь на производство, например на хлебозавод». Они засмеялись, оставили меня в плановом отделе. Сначала я была референтом по каким-то второстепенным предприятиям, а потом мне отдали все горнорудные. Оказалось очень просто. Все эти важные сотрудники были кто агроном, кто инженер, кто просто интеллигентный человек. Начальник планового отдела был Иванов – представитель «бытовиков», бывший бухгалтер. Экономику воспринимал как изнанку бухгалтерии. Боже, что они считали и что они писали! И в Москве все это принималось. Короче говоря, начальник планового отдела, заперев дверь кабинета, просил меня объяснить, как рассчитывать необходимое количество рабочих на данную программу. Однажды я ошиблась в каких-то расчетах, нечаянно запятую в огромных цифрах поставила не туда.

Работой была увлечена. Сражалась, добивалась, читала книги по горному делу. Это было потом. А пока надо было устраивать жизнь. Было две возможности. В Норильске через два дома от управления комбинатом находилась старая гостиница, а через дорогу – новая гостиница. Новая была для приезжих, где они и останавливались, а старая была превращена в итээровское общежитие. Там были комнаты с маленькими прихожими, с отдельным умывальником. Словом, после моей ванной комнаты с печками казалась раем. Ленин начальник Николай Тимофеевич Глушков предложил нам поселиться с его семьей в общей квартире. Сейчас Глушков в Москве почти министр, начальник Комитета по ценам. А тогда – молодой красивый начальник финансового отдела, в состав которого входил и юридический. Он заочно кончил юридический или экономический факультет и, я не помню когда, защитил кандидатскую диссертацию. Так что профессор под боком ему был далеко не бесполезен. Квартира была роскошная, нам давали большую комнату. Леня согласился, а я встала на дыбы: еще одна зависимость. Леня это понял и отказался. Глушкову это было и непонятно, и неприятно. Дали нам в старой гостинице большую комнату. Мебель сделал Ленин приятель, начальник мебельной мастерской: шкаф, двуспальную кровать (редкость в те времена), стулья, стол, ведь магазинов мебельных не было.

Стали мы с Леней жить. Он относился ко мне безукоризненно. Лиза жила тоже в Норильске. Они не встречались. Однажды только «по делу» она зашла на работу к Лене. Он побелел («Я не знал, куда деваться»), они о чем-то поговорили. Потом Лиза мне звонит: «Он плохо выглядит, давайте ему пить йод, мне же обидно, что он плохо выглядит». Ей обидно! Я сказала: «Пожалуйста, передайте ему сами». Потом она пришла к нам в отдел «по делу», посмотреть, что я такое. У всех троих было тяжело на душе. Мне, наверное, полегче, чем им. Так мы жили.

Утром я первым делом подходила к окну. Всегда одно и то же. Идут плотные ряды прижавшихся друг к другу женщин. На юбке номер, на телогрейке номер, кругом собаки и охрана – ведут на работу женский лагерь. Их водили по нашей улице. Счастливицы из них работали в пошивочных мастерских, в столовых, в сфере обслуживания. Работали прислугами, няньками у начальства, уборщицами в гостиницах. В шахтах и рудниках женщин не было. Я по своей работе хотела пойти в шахту, мне запретили – разорвут. Колонна заключенных женщин – зрелище ужасное, особенно если пурга. Ветер буквально валит с ног, и зимнее пальто продувает, как будто ты в одной рубашке. А эти женщины в телогрейках и юбках. Нам ходить до управления комбинатом было минут десять, и то продует насквозь, пока дойдешь. Зато в самом управлении – благолепие: чистота, все хорошо одеты, теплынь, форточки открыты. Мы, женщины, в блузках с короткими рукавами. Обедали в ДИТРе (Дом ИТР). Прекрасная столовая, к чаю сдобные булочки. Дома паек – колбаса салями, копченый балык. Так нам полагалось по «рангу». Словом, я попала совсем на другую планету.

Сшили мне зимнее пальто, какие-то юбки, блузки, валенки – все это «на материке» было недоступно. А до нашего приезда Норильск получил много американских «подарков» для пострадавших от войны. Всякие вещи, бывшие в употреблении. Жены начальников ходили в котиковых американских шубках, их было много. Всякие вязаные вещи выдавали по предприятиям сотрудникам, все брали. Один работник из нашего отдела, швед-инженер, отказался взять: «Американских обносков мне не надо». Хотя у него ничего не было. Я получала северные надбавки, так как работала по договору. Леня не получал, так как был местный житель (на поселении). Работа у обоих была интересная, материальное благополучие было, дети были относительно благополучны. Ничего, казалось, не предвещало плохого. Война кончилась. Друзей было много. Идешь по Норильску, сплошь высокоинтеллигентные лица. Однажды мне пришлось по делу быть в проектном отделе. Это большое отдельное здание, народу работало тогда там очень много. Все мужчины, все заключенные и все инженеры, многие высокой квалификации. Лица серые, горько напряженные, ни шуток, ни улыбок. Весь Норильский комбинат построен по их проектам. Слава Завенягину, спас столько людей и дал им возможность заниматься своей работой.

Пришла я, мне дали все, что я просила. Я села заниматься и почувствовала, как ко мне, с одной стороны, настроены враждебно – «вольняшка», да еще относительно хорошо одетая, да еще из вышестоящей организации (Леня до освобождения так же думал). С другой стороны, стеснялись своей неубранности, запущенности помещения, тяжелого воздуха. Чувствовалось отсутствие женщин. Это еще были люди в привилегированном положении. Они пользовались улучшенным пайком, жили в особых комнатах (кабинах) отдельно от всех заключенных. Те же заключенные, которые работали в управлении, большей частью расконвоированные или только что освобожденные, мною не воспринимались как заключенные, отношения были вполне товарищескими. Я даже о некоторых не знала, кто они.

Остальной страшный лагерь уголовников и тех, кому не удалось выбраться на квалифицированную работу, был совершенно от нас изолирован. Условия работы на горных работах были ужасными. Помню, как мне надо было разобраться с премией для одного рудника. Я поехала в контору этого рудника. Там был молодой экономист – алкоголик, бывший заключенный. Он мне и рассказал правду об этой премии: на руднике одна часть, где были мощные пласты руды, совсем не была приспособлена для работы и была закрыта для добычи по технике безопасности. Начальник рудника послал туда рабочих, план перевыполнили. Слава богу, аварии не произошло. Все это было тайной от нас. А этот парень все выболтал. Я сказала при обсуждении, что получать премию за то, что рисковали человеческими жизнями, нельзя. Что тут было! Парня этого выгнали с работы. Меня вызвали и велели извиниться перед главным инженером горного управления. Я категорически отказалась. Все так и заглохло. Но мы с ним стали врагами. Другой раз пошла я на агломерационную фабрику, где выплавлялись полуфабрикаты, которые потом поступали для выработки никеля. Когда из трубы этой фабрики дым из‐за направления ветра попадал в комнату, мы чихали и кашляли. В самой же фабрике был ад, стоял туман от испарений с таким серным запахом, что дышать было нельзя. По технике безопасности люди должны были работать в противогазах. Но это было тяжело. Я видела, как противогазы болтались за спиной, а люди работали так. Я, зажав нос и рот платком, промчалась по цехам и больше не ходила. Тем более что это была не моя область.

Леня занимался очень много. Законодательство по труду на Севере по северным льготам было отрывочным. От случая к случаю были разные постановления, нередко противоречащие одно другому. Еще будучи заключенным, Леня написал «книгу» о северных льготах. Ее напечатали на ротаторе. Но за несколько лет многое в законодательстве изменилось. И он снова взялся за эту работу, был снова «издан». К этой теме он вернулся почти через тридцать лет и в 1972 году издал, уже в Москве, книгу: «Льготы для работников Крайнего Севера»[120]. Леня всячески старался, используя свое привилегированное положение, вытаскивать с «общих работ» своих юристов. Вытащил Шляпочникова и еще кого-то, я забыла уже кого.

Кроме своей работы в юридическом отделе Леня читал лекции по строительному и трудовому праву ответственным работникам комбината, преподавал на каких-то курсах. Работал в филиале Технологического института, который был в Норильске от Томска. Работал много и с увлечением. Но друзей таких задушевных, которые тогда приходили бы к нам домой или бы мы ходили к кому-нибудь, не было. Всякие посещения были связаны с выпивкой и служебными сплетнями. Леня этого сторонился. У меня приятельниц не было. Я только что приехала. Иногда ходили гулять в хорошую погоду. Видели несколько раз северное сияние, удивительное зрелище, наводящее мистический ужас. Иногда при каких-то определенных атмосферных явлениях все фонари в Норильске начинали сверкать по-особому, свет от лампочек тянулся столбом очень высоко вверх и вниз, так что получался белый световой столб, а Норильск освещался очень хорошо круглосуточно в полярную ночь, фонари стояли часто. Получалось удивительное зрелище – праздничное и волшебное. Я начала оттаивать душой и здороветь телом, хотя стенокардические припадки бывали, и даже на работе.

Начали прибывать демобилизованные офицеры с семьями на работу в Норильске. Это были мальчишки, издерганные войной, малограмотные (10 классов) с женами, а кто и с маленькими детьми. Их надо было устраивать с жильем. Начальник политотдела, который на каком-то собрании произносил речь «…правящие круги Лондóна…» (с ударением на втором слоге; мы потом иначе его и не называли), решил, что всех «бывших» надо из гостиницы выселить, а поселить офицеров. Правление комбината было за своих специалистов, хотя и «бывших». Но верх взял Лондóн. Мы, вернее я, так как комната была на меня, получили извещение, чтобы я освободила комнату и переселилась в спецгород. Это километра три от управления, и если учесть пургу, автобус, который то ходит, то нет, и что опоздание на 20 минут – суд и лагерь, то это было катастрофой. Я пошла к Лондóну. Огромный кабинет, стол перед его столом метров пять, покрытый красным сукном. Под портретом Сталина сидит важный Лондóн – воплощенная мощь. «Почему меня выселяете, у меня самой два сына офицера (??!!)». Сесть он мне не предложил. Он начал на меня что-то орать. Я взбесилась и стала стучать кулаком по столу и тоже что-то кричать. И пошла. Он мне вслед: «Я вам покажу! Вы меня вспомните!» И показал. Об этом потом. Я пришла домой, села за стол и написала с Леней телеграмму непосредственно министру внутренних дел, что «меня, специалиста, работающую по договору, выселяют из квартиры, прошу защиты». И попросили знакомого отправить из Дудинки, так как в Норильске дальше упомянутого кабинета не попала бы. Буквально через день телеграмма от министра начальнику комбината Звереву: «Дать объяснение по делу специалиста Флоренской». Когда Зверев получил эту телеграмму, там был Лондóн и кто-то из наших знакомых. Зверев передал телеграмму Лондóну и сказал: «Ты затеял, ты и отвечай». Тут же был послан ответ, что произошла ошибка. Я стала героем дня. Нас оставили в покое.

Летом 1948‐го мы поехали отдыхать в дом отдыха Норильского комбината «Таежный», на берегу Енисея в сосновом бору. Там к нам приехали Олечка с Марком. Кормили прекрасно. В столовой нам отвели удобный столик на четырех человек. Так что посторонних за столом не было. Однажды мы приходим, наш стол занят. Сидят папа, мама и безобразная дочь лет двадцати восьми. Официант, увидев, что мы пришли, попросил их освободить столик, они отказались. Пришел заведующий. Мы были не рады, согласны сесть куда угодно, но заведующий был неумолим. Тем более что Леня для него был высоким начальником. Мы сели за свой столик, но нажили беспощадного врага в лице этого Серикова. Думаю, что зависть к нашей молодой парочке тоже сыграла роль в этом конфликте. Марик был в сером костюме с Красной Звездой на груди. Мы держались вместе и ни с кем не пришлось говорить. Никому не говорили ни кто Марк, ни где живет. Однако Сериков все разузнал. Написал донос в Москву, в университетскую партийную организацию, что Марк приезжает в Таежный, чтобы встречаться с врагами народа. Хорошо, что Марк был в факультетском бюро и секретарь оказался порядочным – дело замяли. А то времена были такие, что могли и из партии, и из университета исключить. Потом в Норильске товарищи предлагали устроить Серикову «темную». Леня воздержался. После конца путевок Олечка уехала поездом домой, а Марк поехал с нами на пароходе. Мы – в Норильск, а Марка Леня обещал отправить с морским кораблем по северному пути в Архангельск. Марк получил удовольствие от поездки: достаточно было и штормов, и холода, и ветра, и льдов. В Норильск мы его не взяли, потому что туда можно ехать только с особым пропуском. Леня, наверное, смог бы достать такой пропуск, но мы знали, что всякое соприкосновение с лагерем ни к чему хорошему не ведет.

В Красноярске на пристани мы подошли к берегу. Мы стояли на высоком месте, а внизу на гальке мы увидели много мужчин в телогрейках, с мешками, на корточках. Кругом конвой. И вдруг Леня сорвался с места: «Наши!» Мы видели, как он подошел к начальнику конвоя, сказал ему, что его заместитель здесь и дела ему не сдал и что ему надо поговорить с ним. Тот на удивление разрешил. Они с корточек встать не могли. И Леня среди них ходил, пожимал руки, а они что-то ему быстро говорили. Денег конвой не разрешил дать заключенным. Там были видные работники комбината. Они были в свое время приговорены к тюрьме, а потом посланы в лагерь. Но бдительные органы спохватились: как это враги народа не отсидели своего срока. И вот их везли в Иркутский централ досиживать свой тюремный срок. Нет человеческих слов, чтобы назвать, определить как-нибудь эту акцию. Сколько в ней жестокой тупости, беспощадности и безответственности. Когда мы приехали в Норильск, там уже царствовал страх. Никто ничего сначала понять не мог. То одного, то другого увольняли, а потом арестовывали и увозили в Красноярск. Это были люди, уже отбывшие свой срок, но все «58-я статья». Мы не знали тогда, что это новая волна 37‐го года, что в Москве «космополитизм» и вообще новая волна репрессий. Надо же людям работать! Оказывается, решили, что «люди 37-го» кончают сроки и расползутся «враги народа» по всей стране. Надо их прикрепить, поселить на «вечное поселение на Крайний Север». Повезли нашего знакомого, он освободился, был все время при партийном бюро, был пропагандистом, и думали, что кого-кого, а его не коснется, и поехал одним из первых. Они с женой собрались в отпуск, у них были билеты на пароход. В результате он ехал как заключенный в трюме, а она одна в двухместной каюте и бегала мимо люка в трюм, надеясь в темноте разглядеть своего мужа. Забрали Лизу Драбкину. Ей следователь сказал, что на нее донес ее «хахаль», совершенно не думая о Гинцбурге. Она же подумала, что Леня хочет от нее избавиться и написал на нее донос, и назвала его имя. Стали о нем спрашивать, она сказала, что он «просоветский» человек. Это она мне потом все сама рассказывала. Как она могла о Лене так подумать? Когда ее увезли, Леня получил командировку, поехал в Красноярск, передавал ей передачи. Вернулся из командировки, его немного погодя уволили. Он решил уехать куда-нибудь, авось эту «кампанию» пересидит. После многих мытарств он устроился в Абакане в Хакасугле юрисконсультом. Там главный инженер был под следствием по какому-то делу. Ему грозил лагерь. Все его жалели, все знали, что он не виноват, но доказать не могли. Леня взялся за это дело и вызволил этого человека. После этого отношение к нему в Хакасугле стало замечательным.

Я стала собираться туда ехать. Вдруг письмо-треугольничек: арестован. Нашли его в Хакасии, привезли в красноярскую тюрьму. Родной дом. Он же родился там. Стали допрашивать по делу 37‐го года. Понять было ничего невозможно, пока следователь не сказал: «Я учитель, мобилизован на эту кампанию, надо вас “оформить” на вечное поселение». Составил какой-то протокол и «оформил» Леню. Из тюрьмы их выпустили несколько человек. Между ними Фишмана, бывшего начальника Военно-химической академии, бывшего генерала[121]. Маленького роста, совсем больной, не мог идти. Леня попросил у ребятишек на улице санки и повез его в Красноярское представительство Норильского комбината. Там их встретили уже как родных. Я получила телеграмму, что Леня едет. Отсутствовал он шесть месяцев. Я посылала ему посылки, ребятам – деньги. Стала продавать вещи. Главный бухгалтер, узнавши об этом, стал мне выписывать премии. Таким образом я обходилась. Приехала Лиза «оформленная». Надо было устраиваться на работу, а специальности у нее никакой не было. Какой-нибудь учетчицей, а места все были заняты. Считалось, что у Лизы много друзей, а вот когда ей было плохо, так приятельницей оказалась моя знакомая Стишевская, о которой Лиза с презрением говорила как о «чересчур беспартийной». Лиза у нее проводила почти все время. Я видела, как ей трудно, и знала, что, если бы тут был Леня, он бы ей помог. Поэтому я попросила Стишевскую отдать Лизе 20 рублей от своего имени. Я не хотела, чтобы она думала, что деньги от меня. Потом Лиза устроилась на работу, я с ней почти не встречалась. Через некоторое время она вышла замуж. Странно, но я очень была обижена, что она после Лени могла выйти за другого. Леня же ничего не говорил. Мне казалось, что ему стало легче, что он свою «вину» перед Лизой стал чувствовать меньше.

Леня вернулся. Мы подумали, что уж теперь-то наши мучения кончились. Сколько еще можно? У меня с сердцем совсем было плохо. Норильский комбинат меня отправил за свой счет в Кисловодск, в самый шикарный санаторий. Был 50‐й год. Этот 50‐й год ознаменовался событием вполне мирным. Леня примчался снизу в гостинице к нам в комнату: «Внучка!» Стали сочинять ответ. Он заявил: «Никаких дедушек!» Я согласилась на бабушку, куда денешься. Жили успокоенные, мы знали, что приехала какая-то комиссия по «чистке аппарата». О себе мы думали, что Леню только что «вычистили» три месяца тому назад. Я вообще по договору вольная гражданка. Думали, нас не коснется. Однажды я шла в Управлении по коридору. Из одной комнаты вышел человек в офицерской кагэбэшной форме, бледный, измученный, с глазами, красными от бессонницы. Он «работал», у него был план, у него были сроки. Мне сказали, что это из комиссии.

Я уехала в Кисловодск. Летела я в «Дугласе»[122], по одну сторону мы, две женщины: я и Е. П. Сабсай, а по другую – человек тридцать уголовников без конвоя, наверное отбывшие срок, бледные, измученные, как привидения. В Москве встретили меня Оля и Марк. Проводили меня в Кисловодск. Там было очень скучно. Санаторий был таким, что публика там была странная. У меня за столом сидели спекулянты, которые хвастались своими доходами. Хороши были прогулки. Однажды в парке я попала в розарий. Я не выдержала и заплакала от такой красоты. Вернувшись в Москву, я слегла с сердцем. Глупо было из Норильска поехать лечиться в Кисловодск – это у здорового сердце может не выдержать. Уложили в постель. Бедная моя девочка хлопотала и обо мне, и о своей доченьке, шестимесячной Ирочке. Они сняли дачу в Кратове – отдельный домик. У них была нянька, девушка очень приятная. Все было хорошо организовано.

Одно меня смущало очень. Марк – мальчик, перенесший все ужасы войны, взял на себя всю ответственность за свой семейный очаг, понимал управление им несколько в домостроевском стиле, с одной стороны. А с другой – понимал, что Оля и образованнее его, и интеллигентней, что ему было трудно стерпеть, и он всячески старался показать свое превосходство. Они очень любили друг друга. Когда Марк уехал в командировку, они писали друг другу каждый день. Когда приехал, сказал мне как-то (меня не было дома накануне): «Вчера было так хорошо, мы с Ольгой были вдвоем». Я понимала, что мое присутствие ему не доставляет удовольствия, но минимальной капли такта не было. Я понимала, что только Оля сама может изменить положение и мне вмешиваться – только подливать масло в огонь. Марк потом много учился, менялся, менялись его манеры, характер становился мягче. В результате теперь идеальное семейство, построенное по принципу: «Нун дер кениг абсолют, вен ер унзер воле тут» («Пусть король обладает абсолютной властью, если он исполняет нашу волю»). По существу же Марк – благородный и добрый человек. К нам он относился безукоризненно. Леню он обожал. Словом, это семейство для нас очень дорогое. И мы с Леней всегда их любили. Сначала их двоих, потом троих, потом четверых. И все их дела переживаем, и переживаем глубже, чем свои.

Это отступление. А пока я жила с Олей на даче. Оля, для которой папа был священной персоной (так они были воспитаны), решила, что мы должны послать северным путем в Норильск пианино. Написали об этом Лене. Получили ответ. Пока я прохаживалась по Кисловодску и жила на даче, комиссия по чистке аппарата управления работала. Никого не вызывали, «работали» по документам и главным образом по представлению Лондóна. В результате творчества столь компетентных лиц появился список № 1 уволенных с комбината с мотивировкой: «за невозможность использования» или что-то в этом роде, с которой потом нигде не брали. Леня благодаря связям устроил мне «по окончании срока договора». В списке были: Ксинтарис – заместитель начальника комбината (фамилия греческая – этого довольно), Фуксон – главный диспетчер комбината, его жена Соня Фуксон – молодые специалисты, приехавшие по распределению несколько лет тому назад. Ксинтарис потом в Москве был заместителем министра бумажной промышленности[123]. Это он выдумал сдавать бумагу в обмен на книги[124]. Фуксон уехал во Владивосток. Я тоже оказалась в самом первом списке среди «космополитов» – месть Лондóна. Через несколько дней пришло от Лени письмо, что он во втором списке. Ему устроили увольнение по болезни, так как медчасть дала ему справку, что у него инфаркт. Он спешно уехал в Дудинку, так как он был на поселении в этом округе. Комбинат лишили многих талантливых ведущих работников, и начальник ничего не мог сделать. Это была политическая акция. Перед этим все смолкало: и здравый смысл, и собственные убеждения.

Опять начались наши скитания. Леня в Дудинке на поселении. Он в «черном» (секретном, конечно) списке. Его нигде не берут на работу. Хотел наняться водомером на метеостанцию – отказали. Во всякие местные организации – тоже отказ. Но, конечно, помогли товарищи. Был там Дудинский коммунхоз, где не было бухгалтера уже три месяца, не выдавали зарплату, так как баланс не был сдан. Под нажимом норильских товарищей начальник коммунхоза взял Леню бухгалтером. Как составлять баланс, он понятия не имел, и вот бухгалтер Дудинского порта Норильлага помог ему. Леня приходил к нему со всеми документами, и они вместе составили баланс за два или три месяца. Леня удивился самоотверженности этого человека и был ему бесконечно благодарен. Перед этим Леню предупредили в органах в следующей форме. Они пришли с Сабсаем (бывший секретарь обкома Киевской области[125]), на них посмотрели: «Опять эта нация. Вы поедете туда, где вам место, – в Усть-Кут, в рыболовецкий колхоз». Сабсай тоже устроился где-то каким-то учетчиком. Жили они в холодных комнатушках шесть-семь квадратных метров. Да еще к Сабсаю приехала жена. Коммунхоз сдал баланс, рабочие за два месяца получили зарплату. Леню там носили на руках. Работы он не боялся никакой, не ныл и не страдал от работы, отношения с людьми были прекрасные. Бытовые условия были ужасные, но это воспринималось все как временное. Моя задача была следующей: найти себе работу в таком месте, где мог жить Леня, то есть 50 км от железной дороги в Красноярском крае. Единственно приемлемым был Енисейск. Я туда поплыла, ничего определенного не узнала. Где-то мне обещали какую-то работу на 500 руб. в месяц. Раздумывать мне было некогда, так как был уже сентябрь, кончалась навигация, надо было выписывать к себе Леню. По правилам поселения поселенец мог переменить место жительства, приехав к жене, работающей в 50 км от железной дороги. Я еще в Красноярске подала заявление, что имею место жительства и работу в Енисейске и прошу перевести мужа на жительство ко мне. Потом я стала туда звонить по телефону. Какой-то доброжелательный голос: «У нас почта ходит на волах, пока туда, сюда, скоро не ждите. И вообще, что вы все хотите своих мужей. Они давно завели своих “хахальшей”, и все посылки, что вы с таким трудом им посылаете, они отдают своим “хахальшам”». Я сказала, что у меня на этот счет свое мнение и я очень прошу ускорить его перевод. Таких разговоров и письменных напоминаний было много, пока Леня не получил разрешения выехать в Енисейск. А пока что я погрузилась на баржу, которую тащил среди льдин пароходик сплавной конторы «Орел». Команда боялась, что лед прорежет бока баржи, спускали железные листы по бортам. Баржа была очень перегружена, руками можно было достать воду. Было страшновато. Плыли больше суток.

Я забыла написать, как я первый-то раз приехала в Енисейск. Пароход остановился в Енисейске ночью, пассажиров было двое: какой-то мужчина и я. Ночь, кромешная тьма, а у меня еще с военной голодовки куриная слепота. Поэтому, когда я сошла с парохода, передо мной стояла чернильная темнота, ни одного огонька. Куда идти? Ни одного человека на пристани. Я сказала тому, кто приехал со мной на пароходе, что я пойду за ним. Он сказал, что идет в гостиницу. Он очень неохотно согласился и быстро пошел вперед. Я, спотыкаясь, еле успевала. Ни одного огня. Наконец открылась какая-то дверь, там было тепло, светло, спокойно. Этот дядька, видно свой человек, сразу куда-то исчез, а мне сказали: «Местов нет!» Я сказала, что на улицу ночью не пойду. Наконец дежурная сжалилась надо мной, постелила на втором этаже в коридоре на полу старый матрац, дала какое-то одеяло и подушку без наволочки. Но гостиница была чистая, пол чистый, и я заснула сном праведника. До сих пор помню, как мне было покойно и хорошо. Вот в эту-то гостиницу, уже зная адрес и людей, я приехала в Енисейск. С первого же дня начала бегать искать жилище и работу. Единственное место, которое я нашла, – плановик в Центре ремонтных мастерских сплавной конторы треста Енисейсклес. Мастерские ремонтировали суда: два парохода и десятка два-три катеров – и трактора окружающего района. Начальник сплавной конторы был Петров. Хороший хозяйственник и хороший человек: меня он сначала колебался брать (черный список). Я втиснулась с большим напором. Надо было устраивать на работу Леню. Ни в тресте, ни в сплавной конторе должности юрисконсульта не было. Я начала агитировать: «Коммерческие работы у вас плохо поставлены, вам нужно следить за договорами, и рабочих много. Надо знать трудовое законодательство» и т. д. и т. п. Он: «Я понимаю, что тебе надо втиснуть куда-нибудь своего мужика, и я не прочь тебе помочь, но почему он уволен из Норильска?» Я не отступаю, хожу каждый день. Приехал Леня. К тому времени я нашла комнату в квартире у татар и перевезла туда вещи из гостиницы. Каждый день бегала в гостиницу, ждала телеграмму. Уже декабрь. Подхожу к гостинице, а от нее уезжают розвальни. Из них навстречу выскакивает Леня. Приехал. Семь месяцев мы не виделись. Господи, сколько раз мы расставались, и сколько без надежды встретиться! Мне кажется, что я всю жизнь его ждала. Только я снова к Петрову: «Сколько вы меня будете обманывать?» Он опять начал что-то мямлить, я обозлилась, повернулась и пошла. Он вслед мне закричал: «Ладно, приводи своего мужика». На счастье, в это время приехал в командировку в сплавную контору один норильский работник, который встретил Леню на улице и рассказал Петрову, что это за работник – Гинцбург. Леня считал, что этот человек ему помог устроиться. Взяли Леню на какую-то должность, и он сразу стал необходимым человеком.

9. Новая ссылка. Енисейск
(1951–1954)

Прожили мы в Енисейске три года и девять месяцев. В качестве ссыльного поселенца – Леня, и я при нем. Мрачные, безнадежные годы. Надежды не было никакой, пока не умер «отец народов». Только тогда забрезжила надежда. Как это все было в Енисейске, я напишу потом. А сейчас расскажу, что такое Енисейск.

Расположенный на берегу Енисея, город каждую весну подвергался наводнению. Бывали годы, когда катера ходили по улицам. Летом в подвалах у людей стояла вода, кругом болота. Климат нездоровый, хотя зима и суровая, но снег девственно чистый. До революции – город золотопромышленников, была и гимназия, и большое здание Народного дома, построенное золотопромышленницей Баландиной. Ее сын был потом академиком[126]. Центр из каменных домов, а кругом – деревянные. Дома с большими огородами. До войны 1941 года жители думали, что у них на севере картошка не будет расти. Первую военную зиму, поголодав, решили попробовать, и весь Енисейск бросился копать землю. Картошка родилась прекрасная, и с тех пор каждый клочок земли засаживают картошкой. А с поселением ссыльных начали выращивать помидоры и землянику, малину и смородину. Золотые прииски захирели. Лесозаготовительные организации уехали в Маклаково, и в Енисейске осталась сплавная контора со своими мастерскими. Жителей коренных было десять тысяч человек, потом приехали ссыльные, еще десять тысяч человек, совершенно не сообразуясь, что ни жилья, ни работы всем не хватит. Были какие-то пошивочные, сапожные мастерские. Кто имел такую специальность – устраивались, жили по углам. Особенно было плохо старикам и старушкам. Одежды теплой не было. Валенки даже в Норильске трудно получить по ордеру, а в Енисейске можно скатать, но надо иметь свою шерсть. Одна старуха, бывшая актриса, замерзла около забора того дома, где жила. Утром ее обнаружили на корточках, прижавшейся к забору. Местные имели коров, овец, свиней. А ссыльные перебивались посылками от родных. Многие очень бедствовали.

У нас в мастерских работало несколько ссыльных инженеров, они были подчинены малограмотному механику, пропадали с тоски и манкировали работой. Я возмущалась этим: взялся – значит, работай. Но был там один инженер Кужма. У него голова работала – он не мог не изобретать. Изобрел ракетный катер, который мог ходить по очень мелким рекам. Долго сопротивлялись тому, чтобы изготовить образец. Механик считал это глупостью и не хотел выписывать материалы. Главный инженер сплавной конторы со специальным образованием кое-что понимал, и по его настоянию сделал Кужма образец, который был испытан и оказался очень необходимой вещью при сплавных работах на мелких реках. И вот статья в газете, поздравлен начальник мехмастерских, фотография, где сияющий механик стоит к катеру ближе всех, а Кужмы-то и нет. Что было дальше с катером, я не знаю, уехала. Относительно сносно жили врачи. Отношение к ним и доверие со стороны населения были прекрасными. Только однажды в родильный дом поступила беременная молодая женщина, она была несмелой, боялась всех беспокоить. Но наконец начала кричать. Ей сестра говорит: «Терпи, все терпят». Покричала она сутки. Окружающие женщины видят, что дело плохо. Вызвали врача. Врач, она же заведующая роддомом, она же партийный деятель, собралась подойти к больной нескоро. Когда посмотрели, перепугались, вызвали хирурга из больницы. Это был ссыльный лет сорока человек[127]. Его очень уважали в городе и ценили как хорошего врача. Он посмотрел и отказался делать кесарево сечение. Ребенок уже был мертв. И больная умирала. Тогда, чтобы снять с себя ответственность, заведующая роддомом привлекла к уголовной ответственности этого хирурга «за неоказание помощи». Она рассчитывала на свое влияние и на то, что «враг народа» всегда виноват. Суд состоялся. Зал был полон, лестница на второй этаж была битком набита, площадь перед судом была полна народа. Я даже не подозревала, что в Енисейске так много народа, все женщины. Угрожающее молчание толпы, враждебное к заведующей роддомом, как потом говорили, повлияло на суд. Хирурга оправдали. И вот эта огромная толпа провожала его до дома. Дело не носило политического характера: суд мог судить по справедливости.

Были у нас московские знакомые – Сергей Митрофанович Дубровский и его жена Берта Борисовна Граве. Оба историки. Он – доктор, профессор. Аграрные движения в России – его специальность[128]. У Берты была книга, что-то о Государственной Думе[129]. Идеологический фронт. Сначала они прибились к местному музею. Но райком счел недопустимым – враги народа на идеологии. Но жить надо. Около музея была какая-то интеллигенция: кто-то хотел защитить кандидатскую диссертацию. Вот тут в качестве подпольного руководителя (вернее, писал эту диссертацию) был Сергей Митрофанович. И получал с этой дамы деньги. Берта тоже брала на дом там работу и тоже нелегально. В общем, деньги были, но надо было прежде всего иметь жилище. Они жили в двух маленьких клетушках. В одной они спали, в другой была кухня. Около их кровати в ногах стояли до потолка клетки с курами и цыплятами. Запах был невыносимый. Петушки пели, когда им положено природой петь: в полночь, на заре и т. д. Будили супругов все время. В кухне около кухонного (он же столовый) стола жила огромная свиноматка. Когда они сидели за столом, она клала голову на один конец стола и с любопытством смотрела, как они едят. Стояла едкая вонь. Они были очень гостеприимные, всегда угощали, но есть было немыслимо. Так они жили, так боролись за существование. Но они были вместе и были счастливы. Я не помню, писала я о них или нет. Повторю еще раз. Его взяли в 32‐м году. Она осталась работать, где работала, и думала, что там всяких беспартийных жен берут, а она сама по себе деятель. Прошло пять лет. По работе ей надо было засекретиться. Она и подала об этом заявление. Стали ее проверять соответствующие органы и обнаружили, что у нее есть приговор на десять лет лагерей, а ордер на арест лежит в бумагах нереализованный. Скандал! Надо исправлять «ошибку». Посадили нашу Берту в лагерь на десять лет. Поэтому, когда Сергей Митрофанович освободился через свои десять лет, он еще ждал ее освобождения пять лет. Они не виделись пятнадцать лет. Теперь были, наконец, вместе и были счастливы. Они освободились раньше нас на несколько месяцев, их при первой возможности выручила академик Панкратова. А пока что они, тоже «вечные поселенцы», строили дом. Деньги тратили только на материалы, а все остальное делали сами, только тяжелые вещи, такие как бревна, поднимать им помогали. Помню, как я однажды подошла к их дому, очень высокому, то ли двухэтажному, то ли на сваях (не помню), только на крыше сидел Сергей Митрофанович и крыл тесом крышу, а доски снизу подавала Берта. Родственники им посылали посылки. Жили они по тем временам безбедно. Другие ссыльные устраивались в больницу, в роддом уборщицами, нянями, сестрами, в пошивочную мастерскую.

Мы с Леней были из наиболее благополучных, так как были оба на «ответственной работе». Это значило: вспашут землю под картошку, выпишут дров, дадут лошадь, чтобы возить бревна для дома. Зарплата по 800 рублей. Одну посылали детям, на другую жили сами. Имели корову по имени Дочка, которую Леня очень любил и иногда, ошибаясь, называл Олькой. Она каждую весну приносила по теленку. К осени теленок превращался в бычка. У Дубровских весной покупали поросенка, обоих резали, замораживали. Сажали картошку и помидоры. Помидоры лежали у нас под кроватями до октября. Хозяин нам дал половину своей ямы во дворе под картошку. Я не помню, чтобы копала картошку. Леня с каким-то рабочим копали и привозили в мешках. И Леня несколько десятков мешков сам ссыпал в яму. Один раз он надорвался, у него получилось что-то вроде инсульта, правая нога тащилась и лицо покривилось. Я хотела уложить его в постель, но у него было срочное дело, и он ушел. Все вскоре прошло, только в лице что-то изменилось. За Дочку мы должны были сдавать пять килограмм масла в год. Леня, когда ездил в командировку на Ангару в «глубинку», привозил масло из магазина и сдавал. Многие так делали. Экономика! Молоко мы продавали, корова давала всего два-три, редко четыре литра. Словом, шла битва за существование. Тем более что все время висела угроза новой войны, и мы торопились построить дом, обзавестись хозяйством, чтобы к нам могли привезти всех наших внуков на время войны. Да и сами-то дети были еще не оперившимися и очень нуждавшимися в помощи. Зимой каждое воскресенье Леня брал лошадь с санями в сплавной конторе, нанимал одного бурята, старика Тугура – жилистый старик, большой спец обращаться с плотами и бревнами, пьяница. Очень хороший человек. Леня с ним очень подружился. За день они вывозили – выкалывали из льда из замерзшего плота, валили на сани и волокли, сначала на гору, на высокий берег, потом на участок, который был нам отведен под дом, – три-четыре бревна. Каждое воскресенье в любой мороз. Леня давал деньги, Тугур напивался и засыпал где-то у себя в лачуге до утра. А мы с Леней после обеда еще ходили в кино. При этом оно часто начиналось с опозданием: «Петров еще не кончил чай пить» – ждали его. Патриархальные нравы.

Мы жили по улице Ленина, дом № 1, двухэтажный старый дом слепого старика Вильданова. У него была дочь Халила. Одна рука у нее была сухая. У Халилы был сынишка Валька. Сначала ему был один год, потом стало четыре года. Леня приходил домой очень часто раньше меня, и когда я прибегала, он уже растапливал печку, за столом в кухне сидел Валька, пил молоко. Леню все там любили, меня слушались. Валька звал Леню Лекич, а меня Лелео. Когда мы приходили домой, если он был на улице, то вопил на всю улицу эти имена. Дом был грязный, полный клопов, но теплый и крепкий. Первый год мы занимали комнатушку за проходной, где жил старик с Халилой. Потом освободили комнату с кухней. Халила выбелила известкой комнату и кухню, вымыла полы. Я принесла от ветеринара ДДТ. Мы засыпали весь дом, все щели, старик насыпал себе под рубаху. Выжили клопов. Халиле я сказала: «Ты ничего дать своему сыну не можешь, так хоть ухаживай за ним. У тебя кругом грязь. Пусть у тебя будет чисто и красиво, и пусть ребенок будет чистый и красивый». Эти слова имели значение. Все было вычищено, выскоблено, выстирано. Совсем стало жить легче.

Приехала как-то из Норильска старшая дочь Вильданова с мужем. Ехали они в отпуск с большими деньгами. На нас они смотрели гордо и презрительно, поскольку мы «враги народа». Он шофер, а она уборщица или что-то в этом роде. Они решили помочь отцу и купили корову им в подарок. Коровенка была молодая и «невоспитанная». Она на всех бросалась бодаться не со зла, а просто так. Рога у нее были длинные и острые. Однажды я вхожу во двор, а ко мне сбоку бросается эта корова, наклоняет голову и острым своим рогом поддевает меня. На счастье, на мне была кожаная парижская курточка. Рог по ней скользнул. Я в это время портфелем хлопнула ее по глазам, и она убежала от меня, а я от нее. Если бы не кофта, она меня поддела бы под ребро. Как-то я сижу дома, Леня ушел во двор. Вдруг влетает сосед и кричит: «Там твоего мужика корова убивает, а ты сидишь». Я вылетела во двор. Стоит толпа народа, в том числе и этот здоровенный мясник, и охают, а в конце двора мечется эта корова и, нагнув голову, старается забодать моего Леню. Он же не имеет ничего в руках, прыгает перед ней, расставив ноги, и пытается схватить за рога. Все боятся подойти к разъяренной корове. Я стала бегать, искать палку. В это время корове надоело, она махнула хвостом и ушла в стойло. Мог Леня погибнуть такой бесславной смертью. После этого соседи составили акт, и корову отвели на бойню. В баню мы ходили километра за два в поселок около города. Помню, однажды был трескучий мороз. После работы собрались в баню. Луна, снег белый, ничем не замутненный, сверкает, блестит дорога белая, дома снизу завалены белым снегом, и с крыш свисает белый снег, только окна темнеют. Тишина, только валенки скрипят по снегу. Ни души кругом, и мы с Леней бежим в баню. Туда бегом и из бани. И не простужались. Это был быт.

С людьми же мы встречались помимо работы мало. С вольными было нельзя, так как была директива с нами не встречаться: «Ну, если ссыльный к вам зачем-нибудь придет, не выгонять же его, но сами к ним ни-ни». Да и желания особого не было. «Интеллигенция» сосредоточивалась в музее, в школе. Но мы их даже в лицо не знали. Со ссыльными встречаться тоже надо было с большой осторожностью – были те времена, когда доносить было «доблестью и геройством». Единственные люди, с кем не очень часто, так как жили на разных концах города, встречались, были Дубровские. Летом 1952 года кто-то из норильских товарищей, кажется Сабсай и еще кто-то, заехали к нам в Енисейск, чтобы обсудить положение. Пришли к выводу, что нет никакой надежды на спасение. До нас доходили слабые отголоски того, что было в Москве. Но все-таки и наши деятели пытались подражать. Например, наш знакомый, ссыльный Бабицкий, бывший главный энергетик Днепрогэса, был где-то в командировке из Енисейска по Ангаре на лесоповале. Туда приехал заместитель начальника нашего треста (забыла его фамилию), дурак дураком. И вот им надо было возвращаться в город, но заместитель начальника сказал, что он с евреем не может ехать в одной машине, и уехал. Бабицкий потом добирался попутными. Это были единичные случаи и нас не касались. Но фельетоны антисемитского характера Нариньяни[130], наконец, «дело врачей»[131] – все это сгущало тьму и безнадежность нашего существования. Леня начал совсем хандрить. Он много работал и в конторе, и по хозяйству, но стал мрачен и раздражителен. И я ему сказала: «Выбери тему и пиши книгу. Пошлем ее в издательство под моей фамилией». Он увлекся, повеселел, работал очень интенсивно. Книга была об отпусках. Через несколько месяцев мы ее послали в Москву. Она попала к Пашерстнику – профессору по трудовому праву. Получили ответ: «Уважаемая товарищ Флоренская, Ваша книга превосходная, ясность мыслей и т. п. Она может служить Вам как кандидатская диссертация. Передаю ее в издательство». Настроение поднимается. Но… издательство не так-то просто надуть. Они прежде всего должны знать, кто автор. Как это где-то в Енисейске нашелся такой ученый с таким культурным багажом. Начали через всякие органы проверять и проверяли до нашего возвращения в Москву. О дальнейшей истории этой книги напишу потом.

Я работала в мехмастерских сплавной конторы. Было там четыре цеха: литейный, механический, столярный и сборочный. Первые два помещались в соборе, контора – в доме священника, столярный цех – на отлете, а сборочный – в основном на улице. Литейный цех переплавлял из металлолома мелкие детали. На переплавку пошли все ограды чугунного художественного литья, ограждавшие этот собор. Потом пошел на переплавку пол собора, тоже художественного литья. Вокруг собора было раньше кладбище для особо почетных граждан и священников. Когда копали землю по какой-либо надобности, то выкапывали черепа, кости. Рабочие их футболили, хохотали, один раз в гробу нашли бутылку вина, тут же распили, говорили – хорошее вино. Разные там работали люди из местных. Помню, один токарь, молодой человек, заочно кончил техникум. Ему предлагали разные должности, он от всего отказался, приходил вовремя на работу. Выполнял все задания прекрасно и уходил домой. Никакой общественной работой не интересовался. Выстроил себе сам прекрасный дом. Имел кое-какое хозяйство, чтобы поменьше зависеть от внешнего мира. Завел великолепный приемник и слушал по нему весь мир. Он был, кажется, единственный во всем Енисейске, не боялся слушать. Имел много книг. Он был очень замкнут. Мне с ним не пришлось ни разу разговаривать. Работники, токари, слесари – народ серьезный, пьяных не было. Люди дорожили работой, так как устроиться было больше негде и у всех были свои дома, хозяйство. Летом во время навигации все шкиперы, механики, матросы катеров уходили на суда сплавлять лес по Енисею. Зимой же они получали отпуск на два месяца. Остальное время они должны были использоваться в мехмастерских. Механики занимались ремонтом механизмов своих катеров и тракторов. А вот шкиперы, которые были заняты ремонтом корпусов, у них работа была в основном весенняя: спускать на воду катер, красить, затирать дыры. А зимой они частенько болтались без дела. Была партийная прослойка, особенно активным был Медведев, начальник литейного цеха. Грязный, небритый, нестриженый. Пьяница – только не на работе. Приходил ко мне: «Открой “рюдюкуль” и дай трешку до зарплаты – жена не дает». Отдавал всегда. Активность проявлялась у многих. У Медведева она проявлялась священной ненавистью к «врагам народа», к евреям и т. д. Это не у рабочих, а у тех, кто должен был проявлять свою партийность. Сейчас расскажу. Был тоже председатель месткома, у которого я задним числом за месяц или два писала протоколы заседаний месткома (несуществовавших) для отчета.

Жизнь шла мирно – были какие-то собрания, на которых люди с тоски не знали куда деваться. Собирали членские взносы. Но вот однажды зовет меня начальник мастерских. Прихожу, у него сидит какая-то женщина. Он мне: «Посмотрите, какие у нас есть вакантные должности мастеров, нам дают освобожденного секретаря парторганизации». – «Нам не положено по количеству рабочих». – «Так постановил райком». Нашла им должность мастера какого-то несуществующего цеха. Женщина же была женой этого освобожденного парторга. Все дело было в том, что какого-то «номенклатурного» по енисейским масштабам деятеля откуда-то убрали, но и устроить надо тоже, хоть на маленькую, но руководящую должность. Моему начальнику это было поперек горла. Но что делать! Я же обрела лютого врага. Опять! Он начал функционировать. Машинистка была завалена протоколами, размножением разных партийных документов. Бумага полилась рекой. Против меня была организована кампания на тему: неуважение к рабочему классу. Было организовано заявление в райком, что я с неуважением отношусь к рабочему классу, что выражается в том, что я не позволяю входить к себе в комнату с папиросой в зубах. Я этого не знала. Только однажды ко мне в комнату входит какой-то очень хорошо одетый интеллигентный человек в сопровождении начальника парторганизации треста, который держался как мальчик перед этим человеком. Они вошли, со мной не поздоровались, как-то неловко повертелись, посмотрели на меня, я на них. Я продолжала работать. Потом они ушли не попрощавшись. Оказывается, пошли напротив к нормировщикам, открыли туда дверь, там ничего не было видно от махорочного дыма и ничего не слышно от хохота. Там ошивались шкиперы, которым нечего было делать. Этого я тоже не знала. Только дня через три приходит ко мне Медведев: «Ну и попало нам из‐за тебя в райкоме: человек вас к культуре приучает, а вы как к нему (это ко мне) относитесь». С тех пор еще во дворе затаптывали цигарки, прежде чем войти ко мне в комнату. В следующий раз была организована жалоба на меня, тоже коллективная – «недоверие к рабочему классу» – уже в трест: авось там клюнет. Я решила снять по всем материалам фотографию рабочего дня. Позвала несколько инженеров, люди толковые, рассказала им технику дела. И однажды утром в каждом цехе явилось по два гаврика, которые более или менее толково записывали потери рабочего времени. В столярке рабочие вообще пришли к десяти часам вместо восьми. Где-то кто-то полдня искал инструмент и т. д. Картина получилась неутешительная. Я написала отчет об этом. Что тут было – недоверие к рабочему классу! Тайная слежка! Тут как раз общее собрание: то ли годовой отчет, то ли квартальный. Слышу: главный инженер, оперируя моей фотографией, говорит, что вот такая работа была проделана по рекомендации Красноярска. Ну, все! Я реабилитирована, на сей раз выручил главный инженер.

Ссыльные инженеры выражали мне подчеркнутое уважение. Один раз, когда я опоздала на какое-то совещание у директора, было человек двадцать. Я вошла, уже начались разговоры. Когда я вошла, все встали, предложили мне стул. Директор опешил. Он нашелся и похлопал ладонью на пустой стул рядом с собой. Он не встал. Я была смущена, но растрогана. И вот они объявили мне чуть ли не бойкот. Дело в том, что до меня плановым отделом заведовал ссыльный бывший механик на каком-то судне. У него был прекрасный почерк, он умел складывать и вычитать, наши катера он звал «кораблями». «Я пошел на корабль». Свою старую форменную речную фуражку, зашитую снаружи нитками, он называл «головным убором». Никогда не улыбался, был угрюм и худ, как палка. Утром до умопомрачения я пыталась ему доказать, что все, что он со своим помощником делает, все во вред делу и неверно. Он говорил одно: что такого несчастья в жизни, как подчиняться женщине, у него еще не было. С ним я не могла сладить, пошла к директору, а тот из лесорубов, потом был механиком на катере, потом стал директором – хороший парень, но ничего не понимал. Пошли к начальнику планового отдела треста. Там деваха с десятью классами образования: «Не все ли равно, что пишут, заполняют все формы, и то спасибо!» Пошла к Петрову, надо было к главному инженеру, я не сообразила, а они в контрах. Петров срочно назначил совещание. Главный инженер на него не пришел. Петров ему влепил за это в приказе выговор. Я сделала доклад. Петров и начальник политотдела поняли, что я хочу что-то наладить и, может быть, что-то понимаю. После совещания Петров моих помощников и капитана с его «головным убором» и другого (в Румынии был налоговым инспектором) велел немедленно перевести в слесари. Мне стало жалко моего «капитана», я подала заявление Петрову, что он будет работать со мной, и получила резолюцию «отказать!». Это меня помирило с инженерами, а то оказывалось, что я гонительница ссыльных. «Капитан» же мой приспособился в цехе писать наряды. Начальник цеха был рад, он этим тяготился. И себе он также выписывал наряды не на меньшую сумму, чем зарабатывал в плановом отделе. Мне же дали человека недавно из лагеря, бывшего заведующего финансовым отделом горисполкома, который в чем-то уголовном провинился и сейчас, отсидев, вернулся, но у него не было руки, и его устроили ко мне: хоть и бывший, а все-таки «номенклатура». Он подчеркнуто говорил всем начальникам «ты». Они смущенно ему отвечали тем же. С первых же слов: «Я в жизни не подчинялся женщине». Я: «Попробуйте». Стали мы работать по-новому, вовремя стали сдавать выполнение плана. Так что меня оставили в покое.

Но окончательное признание и авторитет я заработала следующим образом. У моего финансиста был сынишка в четвертом или пятом классе. Ему задали по арифметике задачку. С этой задачкой мой финансист бегал к нормировщикам – не решили, пошел к инженерам – не решили. Он пришел опечаленный и говорит: «Вот какие задачи задают детям». А чтобы я посмотрела, у него самомнение не позволяло. Я эту задачу посмотрела и тут же вспомнила правило со школьных времен. Все. Мой авторитет в мехмастерских был окончательно утвержден. Дали мне еще помощника. Этот отсидел в лагере за бытовое разложение в армии. Мальчишка лет двадцати четырех – писаный красавец, еврей. Самовлюбленный. Наивно развращенный. От его разговоров волосы на голове шевелились и начинало тошнить от ужаса. Только один пример. Он, как бывший военный, да еще лейтенант, был в лагере «придурком»-начальником. Был у него приятель – заключенный врач. К этому врачу приходили женщины в амбулаторию вечером после работы «мыть полы». Обычно их тут же использовали. Но часто приходили и умоляли сделать аборт. Однажды у врача заболела голова, и он сказал своему приятелю: «Вот инструмент. Используй ее, а потом поковыряйся этим инструментом до крови, и все». Этот парень, который мне сам и рассказывал, сам ее использовал, потом стал ковыряться. «Я ковыряю, не знаю, там ли, а она молчит». Какое отчаяние было у этой женщины! Один раз он видит, что какой-то уркаган набросился на девчонку. Он его ударил и прогнал. Девчонка уверилась в рыцарских чувствах этого парня, влюбилась в него. У них родился сын. Он освободился раньше. Скоро она должна освободиться и пишет, что приедет, а у него другая. «Ничего, пошлю ее к ее родителям». Вот такой экземпляр. «Я учился в школе в одном классе с Майкой Плисецкой, у нее руки были всегда в чернилах». Война и лагерь породили героев. Они же создали и таких типов. Он был сообразительный. Меня слушался беспрекословно, и я даже сказала бы, относился хорошо. Кое-как у меня дело наладилось. Но рядом сидел бухгалтер, который писал цифры без особого толка, разобраться в них не мог сам. Так что особых экономических анализов произвести было невозможно.

Мехмастерские представляли собой нечто вроде КБ (конструкторского бюро). Что в них делалось, трудно сказать. Кужма изобретал катер, но в основном там работники пропадали от тоски. Мне с ними мало приходилось общаться. Они сидели от меня далеко, в другом здании. Только если сами ко мне заходили. Один был авиационным инженером (говорил, что генералом). У двух-трех были жены, остальные жили с какими-то местными женщинами в великой нужде, как и все.

Мой дорогой муж хоть и говорил, что с его женой нельзя соскучиться, я могла сказать то же и о нем. Он подсчитал, что со времени его освобождения и до реабилитации его выгоняли с работы «за неблагонадежность» 14 раз. На сей раз случилось так. Приехал из Красноярска большой начальник Сенькин. Поселили его в гостинице. Первым делом он потребовал «бабу». Хозяева города растерялись, но предоставили. На другой день он «обследовал» деятельность треста Енисейсклес. Все нашел в порядке, кроме «засоренности» в аппарате треста Леней. «Немедленно убрать». – «Слушаюсь», – сказал директор Встовский (он был после Петрова, умный человек, инженер, прекрасный хозяйственник, после нашего отъезда его посадили на десять лет за какие-то хозяйственные провинности[132]). Этот Встовский сказал: «Слушаюсь» – и оставил все по-старому. Но Сенькин был тверд. Он запросил выполнение приказа: срочно оформили Ленино увольнение с одной должности и назначили на другую. Послали Сенькину приказ об увольнении. Он успокоился.

10. Реабилитация, возвращение в Москву
(1953–1960)

В Москве женился сын Леня, но к нам они не приехали, денег не было. Жили мы в тоске и моральной безнадежности. И вдруг 1953 год. Свет надежды: Сталин умер. Люди плакали или делали вид, что плачут. Все были растеряны: что-то будет? И вдруг реабилитация врачей. Что тут было! Я услышала по радио, стала звонить Лене, услышала дрожащий от радости голос. Я не могла сидеть, пошла в бухгалтерию, там уже знали. Я сказала: «Какие люди». Никто даже глаз не поднял. В кабинете директора наш партийный деятель рвал портрет Берии: «Изменник – кого выпустил». У моего «финансиста» лицо перекосилось от злости, инженеры съежились в своем КБ. У меня от радости все дрожало внутри. Вечером побежали к Дубровским. Обсуждали положение до ночи. Надежда вспыхнула. Послали меня в Абакан в командировку. Наши мастерские должны были строить новое здание, а как к этому приступить, не знали. Наших инженеров нельзя было посылать, так как они все были поселенцами и их не выпускали местные органы. Меня и послали. В Красноярске ко мне присоединилась еще одна женщина, тоже командировочная, вполне выдержанная. Нам было удобно вдвоем и с гостиницей, и вообще в чужом городе. Два дня я работала, на третий – прихожу в плановый отдел. Вижу, с начальником какой-то интеллигентный человек – что-то неладное. Стоило моей спутнице, она тоже тут была, отвернуться, как он мне тихонько говорит (как только почуял родную душу – не знаю): «Берия арестован». Его лицо дрожало от радости, и мое, видимо, выразило нечто подобное. Но это услыхала моя спутница и строго сказала: «Об этом не стоит болтать, надо еще проверить». Мой собеседник опустил глаза и больше их не поднимал, пока мы были в комнате. Страх был еще всюду. А вдруг и правда об этом нельзя еще говорить. Ознакомилась я с опытом строительства. Одно только можно сказать: наши старые церковные мастерские были куда лучше организованы. Приехала я в Енисейск, а там уже все бурлит от слухов: будут давать паспорта, будут реабилитировать. ХХ съезд! Мы знали только часть правды. О существовании «Красной книжечки», где Хрущев сообщил о всех подробностях, мы не знали еще[133].

После смерти Сталина Леня написал очередное заявление о пересмотре дела. И в июле получил обстоятельный ответ от военной прокуратуры, что дело много раз проверялось и на этот раз проверено и отказано в пересмотре. Олечка, наша дочка, пошла в прокуратуру, и ей там сказали: «Спасибо, что не расстреляли». Несмотря на все это, надежда теплилась. Несколько месяцев спустя начали выдавать паспорта с отметкой «минус пять». Это значит: минус Москва, Ленинград, Киев, Одесса и еще какой-то город[134]. У нас в мастерских первым получил извещение, чтобы приходил получать паспорт, один очень симпатичный инженер Киселев, еще молодой, лет сорока двух, кажется, из Пскова. Он ходил за мной весь день и пошел провожать домой. По дороге говорил о планах на дальнейшую жизнь. Когда я вошла в дом, то увидела, что Леня стоит в дверях с растерянным несчастным видом и держит в руках длинный коровий хвост. Я, еще не сообразивши всей трагичности происшедшего, залилась от хохота. Это было действительно трагично для коровы. У нашей милой Дочки был длинный хвост с пушистой кисточкой на конце. В Енисейске это было спасением от гнуса. Она своим хвостом со всего тела смахивала слепней, оводов и прочий гнус. А теперь у нее осталась маленькая культяшка. Вообще, она должна была погибнуть. Судьба ее нам неизвестна. Нам все здесь опостылело. Мы думали только о паспорте. Болезненно томительно тянулось время. И вот, наконец, Леня получает паспорт. Правда, с «минус пять». Жить можно только не ближе 100 км от Москвы. Мы знали, что все города, вроде Александрова, по кольцу заселены людьми с такими паспортами, которые надеялись на реабилитацию, или не надеялись, так селились поближе к Москве, к своим близким. Тут у нас с Леней выявились коренные разногласия. Он: «Куда мы поедем? Вот будет реабилитация, поедем в Москву». Я: «Поедем в Москву и будем добиваться реабилитации». Моя точка зрения возобладала.

Мы в несколько дней распродали все свое имущество. Дом достался тому «деятелю», который топтал портрет Берии за то, что тот (якобы) выпустил врачей. Все ссуды Ленины достались ему. Он же нам отдал деньги. Милая бедная Дочка досталась Халиле, хозяйке квартиры. Леню на работе Встовский (директор треста) отправил так, что Леня был и удивлен, и растроган. Ему дали командировку в Москву с последующим увольнением, выписали премиальные. Укладывали наши вещи, зашивали и надписывали один художник с женой. Они просто нищенствовали в Енисейске, и мы на радостях отвалили им 500 рублей. Они нас и провожали. И вот, наконец, в четыре часа утра пришвартовался к пристани пароход, который и увез нас в Красноярск.

Выехали мы из ссылки. Леня полон душевных сил и здоровья. Я больная и покончившая навсегда с работой и с общественной жизнью. До сих пор смотрю с завистью на работающих людей, как они приходят на работу, как – видно по лицам – освобождаются от своих домашних забот, как перестраиваются душевно для работы, попадая в другой мир. Мне всегда казалось, что эта перестройка души, смена впечатлений много значат для душевного здоровья человека. Я этого лишилась. И все мои интересы с этого времени были связаны только с Лениными делами и делами наших детей. Такими мы выехали из Енисейска. В Красноярске зашли проститься к Петрову, начальнику Красноярсклеса, который нас взял на работу еще в Енисейске. Он сидел печально в кабинете один за чистым столом и скучал. Повысили человека! Он, видимо, уже был болен. Нас встретил очень радушно и, видимо, был тронут. Он умер от рака через несколько месяцев.

Подъезжаем мы к Москве. Я – инвалид, Леня полон сил. Перед ним открылось широкое поле деятельности, и еще двадцать два года он работал в полную силу с большой отдачей и великим удовольствием. Как только мы подъехали к Москве, в купе к нам ворвался Леня-сын: «Папа, ты реабилитирован!» Итак, через семнадцать лет мы подъехали к Москве. Встречали нас радостные лица всех Флоренских, Леня с женой Зиной, которую мы видели в первый раз. Из Гинцбургов были только брат Лени Борис Яковлевич с дочерью Аней, его жена Эстер не хотела нас встречать. Вообще, это семейство долго еще враждебно относилось к нам, причина нам была неизвестна. Да и столько свалилось забот и дел, что было не до выяснения отношений. Приехали мы на бывшую «свою» квартиру. Квартира (забыла адрес, кажется Зубовский бульвар, д. 16–20, кв. 16) состояла из трех комнат. Самая большая комната была занята сотрудником НКВД. За эти семнадцать лет сотрудник бросил свою жену с двумя детьми, сам ушел, а жена осталась. Работала посудомойкой в столовой, дети родились и выросли в этой квартире, им было пятнадцать и шестнадцать лет. Во второй комнате жили старики из Уфы, с которыми поменялась наша дочь Олечка. В третьей комнате жил сын с женой, внуком Сашкой, которому было около двух лет. Была еще четвертая закута «для прислуги», пять метров. Вот тут-то сын нам устроил пристанище: два дивана, среди которых можно было только протиснуться. Мы были ему очень благодарны. Надо было завоевывать себе жизненное пространство. Без нас ряды людей сомкнулись, и нам нужно было «воевать» за все. Крыша над головой была. На Леню свалилось невероятное количество даже не забот – слова подходящего трудно найти. Он должен был выдержать много «боев» в обстановке, от которой он за семнадцать лет отвык. Да и жизнь изменилась. Первое – Старая площадь – восстановление в партии; далее – получение жилья, получение денег за конфискованное имущество, устройство на работу, «отсуживание» дачи. Все это на Леню свалилось сразу. После нашего ареста семнадцать лет тому назад волны людские сомкнулись, и возвращать свое место можно было, только втиснувшись и кого-то оттиснув. Поэтому Лене пришлось встретить много недружелюбия и даже враждебности, а в основном настороженности. Так как семнадцать лет считали «врагом народа», и сразу перестроиться – что это не «враг народа», а нормальный человек. Еще много времени, а в некоторых случаях и до смерти над реабилитированным висело как облако – «не наш человек». Это было сказано о Лене уже году в 75‐м одним из партийных деятелей. Леня решил добиваться и вернуть «все как было». Это стоило больших трудов и энергии. В общем, битва за жизнь продолжалась.

О жилплощади Леня обратился в исполком. Там сказали: «У вас есть площадь. Выселяйте тех, кто ее занял». – «Но ведь не на улицу же выселять?» – «Подавайте в суд». Леня подал в суд. Суд и заседатели были всей душой на стороне Лени. На суде был представитель НКВД (или МВД), который сказал, что года через два будет строиться у них дом для сотрудников и тогда ей дадут там квартиру. Женщина же эта, которую выселяли, ее звали Дора, заявила, что она двадцать лет «в органах сексотом» и поэтому ее не имеют права выселять. Суд постановил выселить, а министерству – предоставить площадь. Представители министерства все еще думали, что на них управы нет и решение суда для них не обязательно. Судья же Лене потом сказал: «Какими хотите путями найдите у них свободную площадь, а мы наложим на нее арест».

Но как это сделать? Идет Леня по Москве, навстречу, как в сказке, бежит знакомый из Норильска, а норильчане все себя чувствуют земляками. «Как живешь?» – «Работаю в хозяйственном отделе МВД». Леня тут же ему рассказал свое положение. «Не горюй, завтра позвоню адрес». Назавтра Леня имел адрес огромного дома, еще не заселенного. Поехал туда. Во дворе тетки ему сказали, что вот скоро будет заселение, но чего-то не хватает. Леня прямо в суд. Вместе с судебным исполнителем, женщиной, которая была рада ему помочь всей душой, поехал, и они наложили арест, опечатали одну из квартир. Дора была предупреждена, что на другой день ее перевезут на другое место. Но она вещей не сложила, ушла на работу, дети – в школу. Судебная исполнительница вызвала милиционера, выломали замок. Исполнительница сложила все вещи. Два Лени, отец и сын, вытащили все на грузовик. В это время явилась Дора и стала в телефон кому-то кричать, чтобы ее избавили от этих ж… (евреев). Но ничто не помогло, хотя и прибегал какой-то покровитель в форме, но, увидев милицию, удалился – времена были не те. Оба Лени перетащили ей вещи в новую квартиру. Они этого совсем не обязаны были делать. Старший Леня вернулся со страшным припадком тахикардии. Я растерялась, это был первый припадок. Хорошо, что дома был брат, Борис Яковлевич. Он где-то разыскал старую, еще бабушкину кровать, на которую мы и уложили Леню. Он отлежался быстро. В результате мы получили большую светлую комнату и были счастливы, хотя квартира была перенаселенной коммунальной квартирой, с клопами, со склоками и прочими неудобствами. Но это была первая победа. Доброжелательное отношение судьи, заседателей суда и исполнителя очень подняли дух. На другой день после выселения Дора пришла и сказала, что у нее во время переезда пропали золотые часы. Я сказала: «Идите в милицию». Часов у нее не было. Это был простой шантаж. Она ушла ни с чем, и мы ее больше никогда не видели. Она была неплохим человеком. Прожила с нашими детьми в одной квартире семнадцать лет. Олечка-дочка проводила много времени у Доры в комнате, играя с ее ребятами. Когда умирала в параличе бабушка, Дора за ней ухаживала по поручению Бориса Яковлевича. Дети ее родились и выросли в этой квартире, и мы их выкинули. Она нас считала своими врагами.

Леню восстановили как кандидата в члены партии в ЦКК партии. Разговор был в высшей степени доброжелательный. Там выяснилось, что его из партии исключили только в 1948 году. Расспрашивали чисто по-человечески о его пребывании в лагере. Без всякой волокиты выдали документы и сказали, чтобы шел устраиваться на работу туда, откуда был взят. Леня пошел в Институт государства и права Академии наук. Пришел к директору, члену-корреспонденту Академии наук Орловскому. Вид начальственно надменный, малоинтеллигентный. «Мест нет. Да и как мы можем с вами работать? Семнадцать лет вы считались врагом народа. На этом воспитана наша молодежь. Идите поработайте юрисконсультом». – «Но я работал юрисконсультом пятнадцать последних лет». – «Не можем». Леня тут же в ЦКК КПСС. Председатель ЦКК (не помню фамилии)[135] берет при Лене трубку, звонит президенту Академии наук, Лене говорит: «Подождите». Через полчаса зовет Леню, смеется и говорит: «Орловский сказал, что он удивлен, что вы не несете документов». Леня тут же обратно к Орловскому. «Ну что же, придется вас допустить к нашему пирогу». Это дословно. Это сказанное так обыденно выражение Леню ударило – он начал понимать, что за семнадцать лет произошло много в настроениях работников институтов. Предложили место старшего научного сотрудника в секторе трудового права, с тем чтобы все-таки он работал по хозяйственному праву, как настаивал заведующий сектором хозяйственного права. Но Леня, как он мне объяснил, не хотел работать там: «Они бог знает, что сделали с моим “хозяйственным правом”, я лучше буду заниматься трудовым». Поскольку после звонка из ЦКК он был на коне, все сделали, как он хотел, втиснули и тут.

Надо было получать деньги. За девять лет работы за «баланду» полагалась компенсация в виде двухмесячного оклада по последней работе перед арестом. Леня получил в Плехановском 15 тысяч (полторы тысячи по-сегодняшнему). В Институте красной профессуры были уничтожены всякие следы о его работе там, а Демичев[136], который был директором, даже не «узнал» Леню. Где-то еще получил – словом, на обзаведенье деньги были. Кроме того, надо было получить деньги за конфискованные вещи. Где-то в финотделе НКВД было записано, сколько выручили денег за наши вещи в комиссионном магазине. Эти деньги Лене и выдали, не помню сколько. Вот написала, что Леню скоро устроили на работу, а сейчас вспомнила, что это устройство продолжалось месяца три. Все это время Леня очень нервничал. Все это требовало много беготни, много бумаг и много нервов. Нужны были бесчисленные копии с удостоверений о реабилитации. Приходит Леня в нотариальную контору. Сидит злой нотариус, ворчит: там не так запятая, там еще что-то не ладно. Прочитал повнимательнее фамилию да как закричит на всю контору: «Гинцбург! Хозрасчет! Хозяйственное право! Вы ли это? Вернулись!» Подписал все махом, забыв о запятых.

Так радостно его встречали редко, больше недоуменно, с опаской. Нужно было получить дачу. Я видела, что Леня очень измучен всеми этими хлопотами, которые шли со скрипом, и говорила: «Зачем нам еще дача?» Мне казалось, что все так прекрасно, что ничего уже больше не надо. А Леня сказал: «Я должен восстановить все как было!» И начался затяжной суд. Дачи арестованных частью попали сотрудникам НКВД, частью переданы правлением кооператива новым членам. Все эти люди активно включились в борьбу с Леней, и правление тоже. Ведь если все реабилитированные потребуют свои дачи, то что будет? Раменский судья (это первая инстанция) бесповоротно присудил дачу Лене. Подали жалобу в областной – опять в пользу Лени. Подали в Верховный. Там на заседании референт рвал и метал в пользу «общественного мнения». Но председатель, который знал Леню по литературе да, может быть, и лично, вынес соломоново решение: дачу – Лене, но все следующие дачи не возвращать, а реабилитированных ставить на очередь. В целом общественное мнение было удовлетворено. Леня считал себя виноватым, что такое решение было вынесено, и стал работать в правлении до тех пор, пока все реабилитированные в этом кооперативе не получили обратно дачи. На нашей даче семнадцать лет жил профессор Поспелов с семьей (кажется, почвовед). Когда мы приехали, его уже не было в живых. Была только его жена, дочь с зятем и детьми. Старуха была против этих судебных процессов. Молодые были особенно агрессивны. Правление им, как «обиженным», выделило освободившуюся великолепную дачу. Зять потом говорил: «Пожар способствовал украшению нашего дома», понимая под пожаром наш приезд.

Все как будто устраивалось. Но ведь Леня был юрист, причем известный юрист, хотя его и не было семнадцать лет. Труднее было тем, кто не знал, как начать свое восстановление, поэтому к Лене приходили многие люди за советом. Я занималась домашним хозяйством. Надо было обставить комнату. Это было нелегко. За телевизором пришлось постоять ночь в магазине (около магазина). Маленький Сашка, сын сына Лени, был днем на моих руках. Девушка, которая у них жила домработницей, утром уходила «в очередь» за молоком и возвращалась только к 11–12 часам. Где она бывала, она отчитывалась не передо мной. Потом я готовила обед и т. д. Очень уставала. Леня работал, не видя белого света. Ведь сколько он в Енисейске ни гонялся за литературой, он много пропустил. И вот это «догоняние» его душило. Первое его публичное выступление в Доме ученых на заседании Юридического общества (тему не помню) я пошла послушать. Председатель, проф. Генкин сказал: «Слово для доклада предоставляется доктору юридических наук, профессору Л. Я. Гинцбургу». Леня говорил прекрасно, так, как раньше, как будто не было семнадцати лет молчания. Я сидела в последнем ряду и тихонько плакала.

Немножко устроившись, мы стали осматриваться вокруг. Институт в 1937 году был почти целиком уничтожен. На смену пришли люди совсем другого склада. Многие из ВЦСПС и других правительственных организаций. Среди них были талантливые люди. С одним из них Леня подружился – Пашерстником. Он был не в линии и понимал обстановку. Война еще унесла многих талантливых людей. Вновь пришедшие люди, без лести преданные Сталину в свое время, быстренько перестраивались. Леню они в основном считали «не нашим человеком». Вкоренившись в жизнь науки, «вождизм» продолжал процветать. Об этом я напишу потом. Общее же положение общества описывать не по моим силам. Если вы не читали Окуджаву «Путешествие дилетантов» (Дружба народов, № 7 и 8 за 1978 г.), прочтите. Описывается общество через двадцать лет после 14 декабря 1825 года. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов убиты, и всюду все выдающееся уничтожено. Обязательно прочтите. У Лени не осталось ни одного друга или хорошего знакомого из прежних. Один из его бывших аспирантов подарил ему свое двухтомное сочинение с надписью «Дорогому учителю, любимому и т. д.». Принес Леня его домой, посмотрел, а там чуть не на каждой странице «известный враг народа Гинцбург». Настолько абстрактно выдуманная фигура «вредителя» Гинцбурга не вязалась с реальным Леней, что автор искренне не увязывал их в одно и подарил Лене эту книгу.

Пошли мы с Леней в Юридическое издательство, куда еще из Енисейска послали книгу «Отпуска», которую Пашерстник оценил как такую замечательную, что я, как автор, могла бы по ней защитить кандидатскую диссертацию. Пришли мы с Леней, я как автор, Леня как сопровождающий. В комнате сидели две редакторши – молодые женщины с локонами по плечам, к ним то и дело подбегали, согнувшись в три погибели, авторы и шептали им что-то на уши. «Отпусками» занимался еще один редактор, очень «сурьезный» молодой человек. Они все мигом сообразили, кто истинный автор. У них затряслись коленки от общения с таким автором, как Леня, и молодой человек очень строго ему сказал: «Я из‐за вашей книги три раза перечел учебник Александрова[137] (это «вождь» в науке трудового права) по трудовому праву. В вашей книге так много нового, чего нет в учебнике, что мы отказываемся печатать вашу книгу». Аргументация была столь убийственно неопровержима, что мы встали и молча ушли. Лене стал понятен иронический термин «перелопачивание». Таких книг выходило сотни, «перелопачивающих» идеи, одобренные «вождем», и ни на шаг дальше. А как же наука? А так же, как все другое, топталась на месте. Вспоминаю один случай, который был много позже, но по смыслу подходит. Леня, уже «маститый», сдал в Юриздат которую-то книгу в печать. И редактор отказался ее принять в какой-то части. Дело дошло до скандала и разбиралось у директора издательства Юзбашева. Редакция цитировала Александрова в доказательство недоброкачественности Лениной работы. Леня по вечной своей наивности пытался доказать логически, по существу. Но что все это значит против «цитаты»? Леня пришел домой расстроенный. Я ему говорю: «Зачем рассуждаешь с ними – борись их же оружием, найди подходящие, хотя бы косвенно, цитаты из Ленина или Маркса». Это было нетрудно, так как память у него была прекрасная, а Маркса и Ленина он знал по существу и ему легко было вспомнить, где можно найти что-нибудь подходящее. И вот Леня является к Юзбашеву, вызывают эту редакторшу. Она надменно и высокомерно является. Леня читает ей цитаты – она убита. Его вождь выше ее вождя. Юзбашев, умный человек, был внутренне на стороне Лени, но не хотел связываться со своей ретивой сотрудницей. Книга прошла без поправок редактора. Курьез? Курьез, но сколько нервов. Я стараюсь писать предельно правдиво.

Никого из друзей нашей молодости мы не нашли: Старосельского, Патушинского, Шкундина, Фридлянда, Пашуканиса не было в живых. Нашими друзьями стали несколько позже уже другие люди: по линии Якова Старосельского – его бывшая жена Зина, ее сестра Юля и ее муж А. П. Мацкин – театровед; Д. В. Швейцер – бывший прокурор по гражданским делам; Лев Ильич Ратнер – отсидевший свои семнадцать лет работник Института государства и права, до посадки не то директор Института красной профессуры, не то еще какая-то большая фигура, а сейчас – в информационном отделе института. Обо всех друзьях я потом напишу. Скажу только о Пашерстнике, так как он был Лениным другом по работе. Как только Леня приехал и они встретились, сразу же сдружились. Пашерстник пошел в науку из ВЦСПС. Про себя он говорил: «На безрыбье и рак рыба». Это не было правдой, он был талантливый человек. Леню он всячески поддерживал и первое время был лоцманом в мире научных отношений, вернее отношений ученых друг к другу.

Пока Леня разбирался со своими учеными, я решила съездить в Уфу к Олечке, познакомиться с ее дочками и посмотреть, как они живут. Приехала в Уфу, увидела опять деревянные заборы, дома все старые, все грязное, унылое. Квартира у ребят, которую они выменяли на комнату в Москве, состояла из трех маленьких комнат. Собственно, широкий коридор, перегороженный на комнаты. Получилось две закуты проходные и одна, последняя, не проходная. Кухня – часть того же коридора, в которую выходила уборная без воды. И запах уборной был все время в кухне. В этой квартире жило великолепное молодое семейство: Оля, Марк и две здоровые, веселые, энергичные девочки пяти и четырех лет, Ира черненькая и Таня беленькая. Обеих водили куда-то далеко в детский сад. Кстати, в детский сад девочки устроились сами. Приехав в Уфу, Марк и Оля долго бились, чтобы устроить детей в садик, но в РОНО сказали, что мест нигде нет. Они как-то пошли всем семейством по детским садам. Авось найдутся два местечка. Ходили все безрезультатно. Зашли в этот детский садик. Дети были на прогулке. Вышла к нашему семейству заведующая. Они ей рассказали, что вот некуда пристроить девочек. А девочки тем временем сами пошли в комнату, где были разбросаны игрушки, собрали их, уложили в порядок. Заведующая, увидев таких дисциплинированных, здоровых и веселых мордашек, не устояла и приняла их к себе в садик. В этом семействе была еще домработница – пожилая женщина, кажется латышка из ссыльных, которая была рада человеческим условиям жизни. Она делала все по дому, покупала продукты, отводила детей в садик. Оля с Марком, мне кажется, гордились немножко, как у них организован быт, после всех мытарств по устройству на работу из‐за их еврейского происхождения. Марк работал где-то по науке, не то в университете, не то в институте. Оля – на заводе инженером по проектированию. Марк на работе чувствовал отчужденность, все-таки он не башкир. У Оли была абсолютно нетворческая работа, неинтересная, скучная. И все-таки когда Марк получил из Новосибирска приглашение на работу в Отделение Академии наук, они побоялись нарушить их с таким трудом налаженное благополучие. Марк это приглашение отдал своему товарищу, которому Уфа надоела. Я об этом узнала случайно. Насела на Марка: из Уфы надо уезжать! Когда еще представится такой случай! Надо ехать в Новосибирск самому и посмотреть своими глазами на это приглашение. Марк тут же сбегал к приятелю и забрал письмо из Академии наук обратно. Я через несколько дней уехала в Москву, а Марк поехал в Новосибирск. У него там была уйма родственников: брат Рахили Ароновны (матери Марка) с сыном, по линии отца еще кто-то был, еще были сестры Рахили Ароновны. Работа, которую предлагали, Марка очень устраивала. Вот только квартиру не обещали сразу. Марк решился. Это было правильное решение. Новосибирск с Академгородком совсем не походил на Уфу. Много вузов, научная жизнь кипела.

Это решение Марка перевернуло всю их жизнь. Если сейчас они оба довольны работой и лучшего не желают, то всем этим они обязаны тому решению Марка. Однако переезд достался им нелегко. Много намаялись, пока кто-то не указал им на избу, подлежащую сносу, из которой уже выехали жильцы, с косым полом, с печкой, топящейся дровами. Приходилось и детей оставлять одних с топящейся печкой. Но они были здоровы, сильны духом. С тех пор прошло более четверти века. Оба они, и Оля, и Марк – доктора наук, живут в Академгородке Новосибирска, увлечены работой, здоровы, пользуются почетом и уважением. Дочери обе сейчас готовят кандидатские диссертации. Ира успела уже два раза выйти замуж и развестись. Имеет прелестную дочку Сашу, сейчас она уже в пятом классе. Таня, к сожалению, еще никак не найдет себе по душе человека. О том, как они все жили, сколько всего перенесли, огорчений и радостей, Оля и Марк, если захотят, расскажут своим потомкам сами. Скажу только одно: мне нравятся весь их образ жизни, их трудолюбие, увлеченность наукой, доброе отношение к людям, бескорыстное отношение к деньгам как к элементу «свободы», не более. У них много денег, но ни накоплений, ни дорогих вещей, ничего нет. Они много тратят на путешествия. Даже несколько гипертрофированное чувство долга. Вечно они кому-то помогают, легко и просто. Скромность, я бы сказала, несколько излишняя, у Ольги особенно – высокое горение души! (не знаю, как это лучше выразить). Словом, все в этом семействе нам с Леней (мужем) глубоко симпатично и дорого. Недаром Леня звал Олю «светлой дочкой», потому что она никогда не опускалась до мелких всяких мыслей. Хочется мне еще написать, что это семейство любит хорошо покушать, всегда весело, и, если кроме селедки с картошкой ничего нет, у них настроение не портится. Об этом семействе я могла бы много писать, но все-таки, чтобы успеть хоть что-то написать о Лене (муже), надо кончить.

11. Жизнь в Москве. Последние годы
(1960–1976)

Много месяцев не писала из‐за глаз. Сейчас мне сделали операцию катаракты, и я более или менее зрячая. Могу читать и смотреть телевизор. Хожу по улицам, смотрю на лица людей, которых я не видела несколько лет, и все мне кажется прекрасным. Сейчас 18.10.1981 г.


Приехала из Уфы в Москву, и началась наша московская жизнь, которая и продолжалась у нас с Леней-мужем до 1976 года, когда он умер, а я осталась одна. Жизнь наша сложилась так. Леня был всецело поглощен работой. Дома была напряженная обстановка из‐за отношений с невесткой. Но общее настроение было приподнятое: все-таки мы в Москве. Все-таки жизнь наша была полна иных интересов и событий, чем в Енисейске. Все-таки оставались дорогие нам люди – это тетя Прасковья Яковлевна, ее дочь Таня, мой брат Юрий, Ленин брат Борис. Была еще Евстолия Павловна, жена моего отца. Ей было около семидесяти лет. Она ходила в церковь, ходила на все выборы, где вычеркивала всех депутатов. Она не теряла связь с деревней. Там у нее жила сестра Елизавета Павловна в Орехове Костромской области, где она учительствовала. Туда Евстолия Павловна ездила каждое лето. Приезжала с уймой рассказов о тамошней жизни, о пьянстве, о бесхозяйственности, о том, что никто не хочет работать, обо всех недостатках, о которых сейчас вспомнили в связи с Нечерноземьем. Поэтому она депутатов и вычеркивала, ругалась и возмущалась со страстью. Два раза в год, на Пасху и на свои именины, она созывала всех родственников. У нее в Москве своих родных не было, звала она папиных – Флоренских: Юрия с сыновьями, Женю Сперанскую, Ирину Гусеву (папины племянницы), мы с Леней-мужем, если Оля случайно была в Москве, то и ее. Рано утром она ходила в церковь, потом пекла пироги с капустой, с сушеной малиной, ватрушки с творогом. Если была Пасха, были крашеные яйца, куличи и пасха из творога. Как она со всем справлялась – это удивительно. И как она ухитрялась все это устраивать, ведь получала она пенсию 400 рублей, да мы давали сначала 100 рублей, потом 200. Эти собрания родственников всем доставляли удовольствие. Почти все встречались только у нее. Узнавали друг о друге, обсуждали всякие события, тихо, мирно, душевно разговаривали. Эта культура человеческого общения – элемент культуры – постепенно утрачивается. Хотя я знаю некоторые семьи, где этот обычай еще сохраняется.

Напишу немного подробнее о Трахтенбергах. Когда мы приехали, они были совсем старые, около восьмидесяти лет. Иосиф Адольфович работал в Академии наук, редактировал какие-то работы. Однажды, когда мы у них были, он рассказал (Надежда Ивановна была взволнована и не хотела, чтобы он рассказывал, но он или не заметил ее знаков, или не хотел замечать), как, не знаю в каком году (1949–1952), он получил повестку явиться в какой-то зал. Он пошел, его удивило, что там были одни евреи – самые известные, самые знаменитые люди: писатели, актеры, ученые. Эренбурга не было. Сделали им доклад о том, что евреи должны иметь свою государственность в СССР, что самым подходящим местом для их проживания является Биробиджан. И все присутствующие должны подписать воззвание о том, что все евреи должны туда ехать и там жить. Им дали узенькие маленькие бумажки, на которых они должны были расписаться. «А мы потом их подклеим под воззванием, надеюсь, вы нам доверяете?» Было молчание. Потом все подписались. Рейзен (певец) на глазах у Иосифа Адольфовича, сам Иосиф Адольфович подписали. Чего это ему стоило, видно было по его лицу, когда он рассказывал. По Москве тогда ходили разговоры, что в Биробиджане уже построены бараки, куда будут свозить евреев. Говорили, что в ЦК все-таки нашлись смельчаки, которые возразили Сталину против этой акции, что среди них был Микоян и что это повергло Сталина в такое бешенство, что повлияло на его смерть. Но сама не видела, а слухи были такие. Почему подписывали? Страх? Чем оправдывались? «Если не подпишу, меня угробят, а все равно сделают так, как хотят». Я чувствовала, что Трахтенберг воспринимает это как черное пятно на своей совести. Он всегда гордился, вполне обоснованно, своей честностью и высокой принципиальностью. Я Трахтенбергов очень любила, но мы редко виделись. У Лени как-то не было контакта с Иосифом Адольфовичем. У меня тоже была своя болячка. Однажды мы были у них в гостях еще в начале нашего приезда. Я спросила за столом, где работает Роберт (муж их дочери Марианны). Надежда Ивановна очень быстро ответила: «На автостроительном заводе». Все опустили глаза. Меня этот вопрос не очень волновал, спросила просто так, для разговора. Но что-то неприятное запало в душу. Со мной часто бывает, что я через много времени, даже лет, осмысливаю то, что запало в душу с каким-то сомнением. И вот через несколько лет я как-то говорю Надежде Ивановне: «…когда еще Роберт работал по автомобилям…» – «Он никогда не работал по автомобилям, всегда строил самолеты», – сказала Надежда Ивановна. Меня это очень ударило, я не сказала ни слова, но поняла, насколько мы с Леней, как «лагерники», были замараны в глазах Трахтенбергов. Так что от нас надо было что-то обязательно скрывать. Раз сначала было так, то потом, после всяких постановлений, проверок, восстановления Лени во всех его правах, отношение, конечно, изменилось, но до какого предела, я не знаю. Вот это для меня было стеной между нами.

Были и другие родственники, которые относились к нам как к несчастным «лагерникам», хотя мы ни у кого не взяли ни копейки. Хотя, правда, нам никто и не предлагал. Только один Александр Петрович Мацкин спросил: «Вам, наверное, деньги нужны?» Но мы распродали в Енисейске свой дом, корову, свое барахло. Да еще на работе Леня получил, так как оформили его поездку в Москву как командировку. Мы даже помогали кое-кому: Юрию стали выплачивать те деньги, что он давал на детей, пока нас не было, сыну Лене, Евстолии Павловне. Отдали Трахтенбергам 1000 рублей, что они нам послали на переезд после освобождения. Мы не нуждались в помощи. Нас раздражала надменность родни и многих сослуживцев. Одни Флоренские всей душой были нам рады и радовались за нас. Лени-сына жена могла мне сказать: «Если будете звонить мне по телефону на работу, вы не говорите, что вы Ленина мама, не называйте себя». Никогда в жизни я не позвонила бы ей на работу. Ее родственники, да и Марка тоже, хотя надо сказать, что с последними у нас потом были прекрасные отношения, сначала относились настороженно. Сам Марк в смысле благородства поведения в отношении нас был на высоте всегда. Брат Лени, и особенно его жена Эстер, никак не выражали своей радости, а наоборот. Бог с ними. Но нам все это было тяжело. Им же было все еще страшно: по привычке казалось (ведь все это происходило в конце 50‐х, а Сталин умер еще только-только), что знакомство с нами может повредить.

После смерти Евстолии Павловны мне многие из родственников намекали, что по старшинству я должна продолжить наши встречи. Но у меня не было сил, да и Ленино время я всегда берегла. У нас само собой получилось по-другому. Раз или два в году у нас собирались друзья, те, с которыми мы познакомились в лагере и ссылке, с молодых лет были только Зинаида Борисовна Старосельская и Александр Петрович Мацкин. Остальные же, Дубровские, Исаевы, Рихтеры, – это все из мест отдаленных. В романе «Королевская кровь» сказано, что когда собираются негры, то о чем бы они ни говорили, все равно перейдут на «негритянский вопрос»[138]. Когда у нас собираются евреи, они все свои разговоры кончают «еврейским вопросом». Когда собираются участники войны, они тоже друг друга узнают по каким-то признакам. Они или сразу начинают разговор о войне, или кончают его ею. Так и мы, пробывшие семнадцать лет в одинаковых условиях, имели о чем душевно поговорить. Разница была только в том, что мы не обсуждали «нашего вопроса». Не вспоминали мы ни лагерь, ни ссылку. Иногда вспоминали людей освобожденных и что стало с ними. Вспоминать наше прошлое было слишком тяжело и больно. Все это были люди, занимавшиеся до посадки политикой, да и теперь, после освобождения, работавшие на больших участках работы. Сталинистов, понятно, среди нас не было. Но всякие разногласия бывали. Например, мы разругались с Дубровскими (в 1968 году) по чехословацкому вопросу. Дубровский восхищался, как это в одну ночь генерал какой-то (я забыла)[139] занял всю страну. Это на несколько лет нас разъединило, да и потом отношения были не «душевные». Впитанное Институтом красной профессуры в молодости «комчванство» возвращалось в их психологию. Даже сестра Берты Борисовны говорила: «Вы мне надоели со своим комчванством». Они понемногу от наших встреч отошли. Отошли также Шляпочниковы. Он – профессор уголовного права, бывший прокурор по спецделам, тоже из Норильска. Тоже постепенно восстановил всю свою следовательскую психологию. Он в своем институте пользовался большой симпатией сотрудников и начальства, был очень тактичен, хотя научная работа его ограничивалась темой о тунеядцах. Обычно он был приятный человек, но разговоры с ним ограничивались тем, что болит у него, его жены и его сыновей. Остальные разговоры он пресекал. Дубровские тоже боялись всего: «Говорите тише, соседи вверху все подслушивают». Или: «Соседи под дверями подслушивают». Больше того, прятали папки с какими-то служебными документами, копиями того, что уже послано. А Леня ничего не боялся. О нем говорили: «Так вести себя может человек, просидевший семнадцать лет по лагерям и ссылкам». Совершенно непонятно, казалось бы, наоборот, попробовав всего этого, можно бояться еще раз попасть туда же, тоже по простому доносу. Доносы и были, но времена были другие.

Бывала у нас еще одна пара – Исаевы. Борис Исаевич был до посадки одним из редакторов «Гудка», знаменитой газеты, из которой потом вышли такие большие писатели, как Олеша, Катаев и др. После возвращения он был на пенсии. Вел партийную «работу», а также пропагандистскую работу с дворниками. Говорил, что очень трудно – задают такие вопросы, что еле выкручиваешься. Да еще видно, что не верят, но из деликатности не допытываются. Он тоже был непоправимо ушибленный. Например, не позволял жене читать Солженицына и сам не читал. Ей приходилось читать тайком от него. Она, Елена Михайловна, моложе его лет на двадцать. После освобождения снова стала работать в редакции «Пионерской правды». Самым интересным и умным был Мацкин Александр Петрович, театральный критик. Очень интеллигентный, желчный, остроумный и очень добрый. До сих пор выпускает книги об актерах. Сейчас сдал книгу «Орленев», на 500 страниц о Мейерхольде (1981)[140]. Был еще (он и сейчас мой добрый знакомый) Лев Ильич Ратнер, до посадки работал в Институте права и в Институте красной профессуры, сколько-то времени замещал директора, пока его не посадили. Степени ученой он не имеет никакой (Дубровский, Шляпочников – они остепененные), поэтому он работал до самой пенсии в информационном отделе Института права. У него с женой и сыном не все в порядке. Сын художник, русский по матери. Избегает показывать своим знакомым отца (еврея). Вполне современный человек. Карьера, женщины, девочки. Отец с 1919 года член партии. В институте из него сделали «икону», слушают его внимательно, но делают по-своему. Он выступает на разные морально-политические темы, не соответствующие его внутренним убеждениям. Вы читали Яшина «Рычаги»? Если не читали – обязательно прочтите, многое поймете. В «Рычагах» на двух страницах изложена наша, не знаю, как выразить, «философия поведения» или еще как. Но только если кто хочет понять наше время, должен прочитать этот такой «простецкий», по Яшину, рассказ[141].

Вспоминая этот рассказ, захотелось сделать отступление от изложения. В каком-то из 50‐х годов мы были в Кисловодске, в академическом санатории. Там же отдыхал Яшин и еще один писатель, собственно член Союза писателей. (Я потом попыталась читать его сентиментально-военную книгу, но не увлеклась.) Яшин был тогда уже болен, очень худой, высокий, с четками в руках. Прежде чем говорить, он перебирал несколько бусинок, чтобы успокоиться. В санаториях принято, чтобы знаменитости, отдыхающие в этом санатории, выступали перед другими отдыхающими. Вызвался и этот член Союза писателей. Он говорил о своих успехах и с презрением и насмешками отозвался о «Саше из Рязани» (это о Солженицыне). В зале, где находились в основном научные работники, стояла холодная тишина. Яшин, который не хотел выступать, видно было, не выдержал. Посчитал свои четки и сказал, что Солженицын – это эпоха в русской литературе, что русская литература до Солженицына и после него – разные вещи, что влияние его так велико, что ни один писатель не сможет не испытать его силы. Сказал с места и сел. Тогда член Союза, увидев, что зал вспыхнул радостью, стал говорить, что о Солженицыне его неправильно поняли, что это была шутка. Зал холодно молчал. Я не выдержала и громко крикнула: «Плохая шутка!» Зал отозвался сочувственным вздохом. Яшина же просили рассказать о себе. Он очень доверительно, искренне, как-то дружески просто, перебирая свои бусинки, рассказывал о своей работе и жизни. Тепло зала, атмосфера доброжелательности были удивительными. Он говорил о том, что печататься он почти не может после произведения, название которого он боится даже назвать (в зале гул – «Рычаги»). Второй его грех – «Вологодская свадьба»[142]. Дело в том, что он сам вологодский. Он очень любил свой край. Там в деревне на косогоре он выстроил себе избу, в которую он приезжал летом один. Два его сына и жена, глубоко городские люди, деревенской жизни не признавали, жить с ним летом в избе не хотели, к его великому огорчению. Яшин всю войну провоевал, был ранен. В каком чине, он не сказал[143]. Но в вологодском музее были выставлены его шинель и фуражка, простреленная пулями. Вологодские власти его почитали как знаменитого своего земляка. Когда же вышла его «Вологодская свадьба», тоже в «Новом мире», его домик был разграблен, шинель и фуражка выкинуты из музея («Мне даже шинель не вернули»). Словом, он перестал быть почетным вологодским гражданином. Видно, ему было очень плохо. Его жена, для которой он не смог получить путевку и которая жила на частной квартире, приезжала к нему в санаторий. Мы как-то видели их, они шли оба озабоченные, подавленные, о чем-то горячо говорили. До сих пор в душе сохранились тепло и глубочайшее уважение к этому человеку, наделенному не только даром писателя, но и чуткой душой, болеющей за свой народ.

Был у нас еще друг-приятель Марк Давыдович Ойхман. Он отсидел в лагерях двадцать лет «от звонка до звонка». До посадки работал кем-то в пищевой промышленности, ездил в Америку, был на виду. Маленький, худой, умница. В гостях заговаривал всех. Жена ему говорила: «Марк, помолчи немного!» Но говорил всегда умно, и его слушали с удовольствием. Всегда искал справедливость. Кого-то защищал. В лагере среди заключенных пользовался большим моральным авторитетом. Ему в лагере сделали какую-то большую операцию. Леня писал из лагеря, как он и другие товарищи бегали, искали разные лекарства, продукты: «Он болен, болен!» В Москве у него оставались две незамужние сестры, он тоже до посадки не успел жениться. Эти сестры в течение всех двадцати лет аккуратно посылали ему посылки и деньги. Они его боготворили, и он их. Когда он через двадцать лет вернулся, он женился на Анне Лазаревне Тропининой, которую знал по работе еще до посадки.

Об Анне Лазаревне надо было бы написать целую книгу. Она жила в молодости на Украине, была активным партийным работником, директором консервной фабрики, потом заместителем директора консервного треста. Сначала была замужем за одним человеком, имела от него сына. Он начал «гулять». Она его прогнала и срочно влюбилась в военного, и он в нее тоже. Они поженились. Ее посадили, требовали дать показания на ее начальство. Она не дала. Это было в Одессе, куда ее увезли для допросов, а мужа оставили в Харькове на свободе. Он обязательно хотел ее видеть, ей помочь. Ее сестра стояла перед ним на коленях, просила, чтобы он не ездил: «Все равно не поможешь и себя погубишь». Он поехал, ему дали одно свидание, тут же его забрали и расстреляли. Она получила три года (не помню, в каком году это было, но тогда еще «давали» так мало). Она вернулась, но жить ни в Москве, ни в Ленинграде, где жили ее родные и ее сын, она не могла. Долго моталась она по Подмосковью, пока Микоян, который хорошо ее знал, не устроил ее на работу в Москве. Сына из десятого класса школы взяли в армию и очень быстро убили. У нее сохранилось от него несколько писем с фронта. Вот прошло уже сорок лет, и когда она решается взглянуть на эти письма, то дальше, чем «Милая мама», она не может читать – ей делается дурно. Приехал, освободился Ойхман из лагеря. Они поженились. Он маленький, она большая, оба умные, стали жить вместе с его сестрами. Около них крутилось много всякого интересного народа. Ойхман не работал. Норильчане считали своим долгом, приезжая в Москву, зайти к Ойхману. Родни у них обоих уйма. Допосадочные связи восстановились с некоторыми писателями. У Анны Лазаревны в комнате висят два портрета: ее сына и ее второго мужа. Она мне показывала на них и говорила, что душа ее полна этими людьми. Ойхман очень ревновал ее к ним. А у нее болела душа. В лагере Ойхман был старостой. Их привезли во Владивосток. Без конца приходили эшелоны с арестантами. Не хватало пищи. Пароходы на Находку задерживались. Начался тиф. Там же в соседнем бараке погиб от голода Мандельштам. Анна Лазаревна в своем бараке проповедовала дисциплину, чистоту, везде дезинфицирующие средства, на входе мокрая тряпочка, справедливое распределение баланды, постоянная баня. У нее в бараке не было ни одного случая тифа. Получила в награду от лагерного начальства красного атласа на платье. Теперь Ойхман умер. Она живет с его сестрами, очень дружно. Редкий случай: три женщины – и дружно. Высокой души люди. Все они стары, больны, но жизнерадостны и кипят высокими общими интересами.

Был еще у нас один приятель – Давид Владимирович Швейцер. Он был вполне благополучный, если не считать, что во время 1948–1950‐х годов его, как еврея, сняли с разных руководящих постов, вроде заместителя главного прокурора (Вышинского) по гражданским делам, и он остался преподавателем (он кандидат наук, доцент) гражданского и трудового права в каком-то неюридическом институте. Умница, «бонвиван», как называл его Леня, «мистер Пиквик», как прозвали его мои внучки. До семидесяти восьми лет катался на коньках, пока его не сшибли какие-то молодые люди. Он переломал себе бедро, пролежал долго в больнице и все грозился, что еще будет кататься. Но, увы, время шло, и он, незаметно для себя, старел. Он был трижды женат. Дополнительный же список, по его словам, был 102 женщины. Первая жена умерла, вторая жена его начисто обирала. Он имел роскошную квартиру с дорогой мебелью, которую оставил второй жене, она его выжила. Достал вторую квартиру. Вторая жена ее разменяла для своих детей от первого брака. Ему негде было жить. Он развелся, переехал жить к третьей жене. Всех жен он обожал и всеми ими хвастался. Мы были хорошо знакомы только с третьей женой – Софьей Борисовной. Эта женщина потеряла на войне мужа совсем молоденькой. Вырастила сына, работала в магазине «Березка» администратором. Когда сын окончил какой-то инженерный институт и стал устраиваться на работу, оказалось, что нигде не подходит пятый пункт его анкеты (еврей). Он обходил много мест и, наконец, попал к одному начальнику отдела кадров, который, посмотрев его паспорт, стал расспрашивать его об отце. Потом и говорит: «Мы вместе воевали с твоим отцом и поклялись, что кто из нас останется жив, позаботится о семье другого. Я не удосужился это сделать, а теперь ты сам ко мне пришел, и я сделаю все, чтобы тебя устроить на работу». Этот сын до сих пор, уже более десяти лет, работает там. Работает очень много, но как получал свои 120 рублей, так и получает до сей поры. Боится пошевелиться, уйти в другое место. Сейчас Швейцер умер. Софья Борисовна живет одна, очень больна. Сын приезжает к ней ежедневно. Софья Борисовна, как только чуть ей получше, бежит в ЖЭК заниматься общественными делами, работает в библиотеке два раза в неделю. У Швейцера сын и дочь. Дети от первой жены, которую он очень любил. Когда она умерла, он чуть не повесился. Сын – известный переводчик, ездит по заграницам со всякими делегациями. С отцом у него самые скверные отношения. Да и у дочери тоже. Леня любил Швейцера за его оптимизм, за жизнерадостность. Его все любили. Он тоже был «рычаг». Дома говорил одно, а на работе другое. Он тоже был членом партии.

Вернулись мы еще почти молодыми, 54–55-летними. Потом старели с годами. Собираясь вместе, не замечали, что уже старые, что жизнь многое отодвигает на задворки пенсионного положения. А те, кто до смерти работал: Дубровский, Швейцер, Шляпочников, Леня, – кипели страстями о справедливости, защищали свои научные интересы, от них старались открещиваться и задвигать их подальше. Собирались у нас, спорили изрядно, вспоминали 20‐е годы, но никогда – лагерь. Потом нас стало меньше. Сначала умирали мужья: Исаев, Дубровский, Шляпочников. Остались жены-вдовы. Потом умерла Дубровская. Мы же, оставшиеся вдовы, старались поддерживать друг друга. Сначала, после смерти Лени, собирались у меня несколько лет. А потом у меня не стало сил.

Сейчас остались Мацкин, Ратнер и вдовы. Перезваниваемся по телефону. Слишком часто говорим: «Это не телефонный разговор», оставляя до личного свидания. А это свидание все откладывается: то холодно, то скользко, то я болела, то они больны. Словом, старость. Читали все запоем: журналы, книги, смотрели телевизор, обменивались мнениями, бранились (не между собой), старались общаться с молодыми. Одна аспирантка Лени мне сказала: «Чем недовольны эти инакомыслящие, не могу понять. Я родилась в этой обстановке, привыкла, не могу представить, как может быть иначе. Я довольна всем. Пробиваю себе дорогу в жизнь, как у нас принято». Племянник по моей линии сказал: «Мы думаем так, как написано в газетах. А зачем думать иначе?» Один молодой доктор наук, юрист, сказал: «Я не слушаю “голосов”, так как боюсь, что проговорюсь где-нибудь». Это публика, которой общественные дела «до лампочки». Но есть множество других молодых людей, болеющих душой за дела государства, критически воспринимающих многие явления. Их очень много, но они – более высокая категория людей, они уходят в науку, в работу и молчат. Все люди, о которых я написала, это интеллигенты разных уровней. С другими слоями нашего общества нам почти не приходилось общаться, кроме случайных разговоров. С людьми, например, которые крестили детей, венчались в церкви, накапливали имущество. Эти люди жили по принципу: «Кесарево – кесарю, божье – Богу, а я есмь сам по себе». Там свои интересы, свои сплетни, кто около церкви, кто около торговли. С рабочим классом нам совсем не приходилось встречаться. С высоким начальством – «номенклатурой» – тоже. У нас есть только один не то чтобы знакомый, но открытки к праздникам от него получаем вот уже двадцать пять лет. В Норильске он был начальником финансового отдела комбината. К заключенным относился хорошо, в частности к Лене, тем более что Леня помог ему окончить заочно факультет, не то юридический, не то экономический. Теперь он начальник Комитета по ценам. Это Николай Тимофеевич Глушков, о котором я уже писала. У него, говорят, приличная семья. Уже много внуков, добрая обстановка дома. Замечательная жена. Не знаю, насколько он относится к высокому слою. Однажды, когда мы только приехали в Москву и он еще не был таким высоким начальством, он пришел к нам и спрашивал Леню: «Объясните мне, что же это было в 1937 году, для чего это надо было сделать?» Что мог ему ответить Леня? Ничего! История изложит факты с большей или меньшей точностью, но причины всему едва ли будут найдены. Почему 250 миллионов человек подчинялись столь беспощадному режиму? Был, конечно, страх гипнотический, всепоглощающий перед холодной, бездушной государственной машиной. Но не только. Это ведь все делалось именем партии, а партийная дисциплина была железной. Недаром шли в бой с именем Сталина. Были и такие, что перед расстрелом кричали славу Сталину.

Теперь о том, как было на работе. Когда мы приехали из ссылки, Леню втолкнули через ЦК партии в Институт государства и права Академии наук, где ему предложили заниматься хозяйственным правом. Но единица старшего научного сотрудника была в секторе трудового права. Леня посмотрел, чем занимается сектор хозяйственного права, и сказал мне, что он не приемлет того, что там делали, и заявил начальству, что будет работать по трудовому праву, так как, по сути дела, в Норильске главным образом он этим и занимался. Заведующим сектором трудового права был Г. К. Москаленко, который занимался коллективным договором – совершенно мертвым делом в то время. Перелопачивал одно и то же в разных статьях, но понимал, что его сектор хорошо работает в основном за счет Пашерстника и Гинцбурга, обоих бог наделил и талантом, и собственными мыслями. Поэтому работалось с ним легко. Он мало в чем разбирался, но заботился о своих сотрудниках. Например, летом приходит к нам на дачу Москаленко и приносит билеты на пароход. Мы еще даже не знали, что существует такой способ отдыхать. Билеты были на две недели: Москва – Казань – Москва. Мы с удовольствием поехали, тем более что нам на даче в обществе невестки, ее мамы и ее племянника не очень-то было сладко. Нам это путешествие так понравилось, что потом каждый год мы плавали и до Астрахани, и до Ростова-на-Дону, и на Онежское озеро. Под крылышком этого Москаленко жилось и работалось неплохо, тем более что он был очень пробивной и была возможность печататься. Но Москаленко вдруг решил написать какую-то не то брошюру, не то книжечку. Она должна была выйти с грифом сектора. Два наших идеалиста-марксиста, Пашерстник и Гинцбург, обнаружили в этой книге огромный плагиат. Решили вразумить Москаленко. Он страшно обиделся, пошел в партком и сказал, что его уедают «два еврея». Этим двум пришлось давать объяснение. Москаленко сняли. Сектор прикрыли. Эти двое были переданы заведующему сектором хозяйственного права В. В. Лаптеву, которому не было дела до трудового права, и они работали как хотели. Им жилось неплохо.

Но как же так, государство трудящихся, а сектора трудового права в институте Академии наук нет. И вот Гинцбург начинает настойчиво твердить на всех собраниях о восстановлении трудового сектора, так что, когда он выходил на кафедру, в зале проходил гул: «Карфаген должен быть разрушен»[144]. Это значило, что упорство Гинцбурга равно тому, как римляне твердили об уничтожении Карфагена. Он добился своего. Может быть, он и мечтал в глубине души, что он создаст новый сектор, но он забывал, что и у него, и у Пашерстника «профили» неподходящие. Сектор трудового права был создан. Заведующим сектором по совместительству стал Александров. Вот тут началась жизнь, работа! Сколько раз они добрым словом вспоминали и Москаленко, и Лаптева. Умный, ловкий пройдоха, Александров по основной работе заведовал кафедрой трудового права в университете. Значит, все трудовики, мечтавшие читать лекции там, зависели от него. Ни одной книги без его согласия не могло выйти. Он был редактором отдела трудового права в ведущем юридическом журнале Академии наук и имел договоренность с редактором ленинградского журнала «Правоведение». Это означало, что ни одна статья, не принятая московским журналом, не будет принята и в «Правоведение». Попробуйте напечатайте без его согласия. При всяких политических колебаниях он удерживался. Где-то, при переходе от Сталина к Хрущеву, он публично в печати каялся, называя себя «юридическим кретином». В секторе сотрудники его называли не иначе как подонком. Вопрос о том, чтобы повесить его портрет в секторе, ставился, но как-то хватило ума замять это дело. Только его высказывания и были истинно марксистскими и соответствовали линии партии. Все остальное, как сами же сотрудники и говорили, было «перелопачиванием» уже им сказанного. Считалось, что что-то новое сказать мог только он. Леня с Александровым был на ножах.

Леня со своими представлениями об общественных отношениях конца 20‐х – начала 30‐х (ведь мы уехали во Францию в 1934 г.) все время попадал впросак, кому-то наступал на ногу. Он мог, например, провести такую совершенно «неприличную», «нетактичную» акцию: выступить на партийном собрании, перечислить всех погибших в лагерях и расстрелянных в 1937 году сотрудников института и просить почтить их память вставанием. Зал в растерянности поднялся. В президиуме полная растерянность. Все быстренько опомнились и сели на свои места. В институте в тот год стажировался американец (кажется, Бирман). Он случайно проходил мимо открытых дверей собрания и все это слышал, и написал в своей книге о Советском Союзе. На счастье, догадался не упоминать Ленину фамилию. Институт назывался Институтом государства и права имени Вышинского. Леня на собрании также потребовал, чтобы это позорное имя сняли с вывески института. Его вызвали в партком и сказали, чтобы он не совался не в свои дела. И без него знают, что надо сделать. Словом, жизнь наша была полна волнений – каждый день подобные события. Это значит, у Лени бессонные ночи, переживания.

В институте почти ежедневно администрация вспоминала о трудовой дисциплине, которая понималась как отсиживание от 10 до 7 часов. При входе стоял «отдел кадров», проверял, кто опоздал, кто не пришел. Институтских помещений не хватало, было битком набито. Сотрудники говорили, что они не могут заниматься в таких условиях. Многие проводили время на лестничных площадках за болтовней. Говорили, что работают дома после «работы». Леня пытался подчиняться, но даже в молодости его никогда не принуждали к этому. День-два он ходил, потом потихоньку отлынивал, и все делали вид, что не замечают. Ходил он только на ученые советы, заседания сектора, партийные и общие собрания и т. п. Но и этого хватало. Надо было еще ходить за книгами в библиотеку, читать в Ленинской библиотеке, выполнять партийные поручения. Первые годы после возвращения он был при Киевском райкоме пропагандистом. Считался лучшим. Помню, однажды он был послан делать какой-то очередной политический доклад на завод телевизоров. Там к нему подошли и попросили вместо доклада провести занятие по трудовому праву. Он десять минут делал доклад, а потом его держали часа полтора с вопросами по трудовому праву. Вот тут был всеобщий интерес аудитории. Благодарили его от всей души.

Александров умер. Появился С. А. Иванов, менее агрессивный, но стиль тот же. Леня, который не умел и не хотел заниматься «перелопачиванием», чувствовал себя в этой обстановке плохо. Однажды, уже в последние годы, по поводу какой-то его очередной книги у него вышли разногласия с Ивановым. Разговор на секторе между ними был очень острый, после чего на другой день подходит к Лене секретарь партгруппы, которому, кстати, Леня много помогал, и говорит: «Мы все согласны с вами, Иванов говорит вздор, но мы вас защищать не будем, ссориться с Ивановым никто не хочет. Он нас устраивает». Все это было сказано мило, дружески, улыбаясь. Все сотрудники зависели от Иванова, и хотя все Леню и любили, и уважали, но своя рубашка ближе к телу. Если путем уступок с обеих сторон книгу или статью удавалось из института вытолкнуть, то она попадала в одно из двух издательств: «Наука» или «Юриздат». «Юриздат» был несколько более самостоятельным. Там был директором такой делец В. Г. Юзбашев, которого потом сняли за какие-то махинации. В издательствах, конечно, были всегда в курсе обсуждения книги в секторе. Тут снова начиналась «цензура», нет ли чего нового, чего не было напечатано «руководящими». Однажды Леня приходит домой из «Юриздата» и говорит мне: «Я не мог доказать правоты своей мысли, так как у “руководящих” написано что-то не совсем соответственное. Завтра пойду Юзбашеву доказывать». Я, человек более конкретный, экономист как-никак, прошла тоже немало бюрократических Сцилл и Харибд, ему сказала: «Посмотри классиков марксизма и найди более или менее подходящую цитату, потому что убеждать бесполезно, это люди недостаточно образованные». Леня, который знал Маркса, Энгельса и Ленина чуть ли не наизусть, что-то подходящее нашел. И когда на другой день Юзбашев вызвал свою свирепую редакторшу, она ему начала читать какие-то цитаты, Леня, ничтоже сумняшеся, тоже начал читать цитаты. Его уровень цитат был выше, редакторша смолкла, и книга пошла. Все это Лене стоило нервов. Печататься было трудно и по другим причинам. Ведь на весь Советский Союз было только два теоретических юридических журнала, и на них и то не хватало бумаги. Книги по хозяйственному праву, написанные Леней до посадки, были все уничтожены после ареста. Вернувшись, он кое-что разыскал у разных людей. Один научный сотрудник, взявший у Лени «почитать» его книжку 20‐х годов «Предприятие»[145], списал половину без сносок и издал. Лене было стыдно за него.

И так было все двадцать лет его работы в институте (после освобождения). После того как Леня написал свое «Рабочее время», которое все воспевали и превозносили, вдруг оказалось, что эта книга каким-то непонятным образом выпала из издательского плана института. Директор, который знал Лене цену, настоял на восстановлении этой книги в плане[146]. Ну а Леня попал в больницу с инфарктом. Тогда еще был жив Александров, а он не мог выносить около себя людей более способных. А Леня как-то это не чувствовал. С самого начала все в институте, кроме непосредственного начальника, к Лене относились очень хорошо. Он это чувствовал и институт воспринимал не только как место работы, но и как что-то очень родное и близкое. За институт он болел душой. Ходил в институт, там некоторые сотрудники ему говорили, что были бы счастливы уметь писать как Леонид Яковлевич. Это в своем секторе. Но он работал и в других секторах, его приглашали, и он не отказывался. И в секторе буржуазного трудового права, и в секторе хозяйственного права. Кроме того, он еще читал лекции в Институте международных отношений. Как раз после инфаркта ему предложили зачислиться в штат по совместительству в этом институте. Я встала на дыбы. Ведь он не умел рассчитывать своих сил. Потом долго жалел, что отказался: «Я не был бы в такой зависимости от института». Но сил было все меньше. Когда он приехал из больницы после инфаркта, то получил поручение от института написать рецензию на труд ленинградского профессора А. В. Венедиктова по гражданскому праву, около 900 страниц: «Кроме вас некому». Потом ему говорили, что этот нечеловеческий труд никто не хотел делать из цивилистов, но Леня очень уважал этого человека и взялся.

Вообще, когда Леня сдавал очередную работу в издательство и начинал работать над другой темой, раскладывал свои карточки, разбирал свою картотеку, читал разные книги, кроме того, читал бесконечные диссертации и работы других сотрудников сектора, у нас дома был покой, тишь да благодать, никаких нервов. В конце работы звонок: «Я иду домой, не надо ли чего-нибудь купить?» Голос ликующий. Я: «Иди скорей, ничего не надо». Он вбегал домой: «Ну как, в хронологическом или в систематическом?» Это значило: как рассказывать, что было на работе. Ужин был уже на столе, мы сидели в кухне и обсуждали сначала его события, потом мои. Читали письма, если были. Потом он работал над всем, что приносил из института.

Первый директор П. Е. Орловский, который принимал его на работу («как же мы с вами будем работать, если семнадцать лет мы везде писали, что вы самый что ни на есть враг народа и вредитель?»), говорил: «Какой же я директор, я недостаточно образованный человек. Просто некого было больше ставить на это место». Он не разъяснил почему. Он был хоть самокритичен и не зловреден. Второй директор П. С. Ромашкин – дикий, пьяница, хам. Он, например, когда вызывал к себе сотрудника, не просил его сесть, и какой-нибудь профессор должен был стоять перед ним. Леня всегда расстраивался, видя результат его деятельности. Институт все ниже опускался в общественном мнении как научное учреждение. И Леня, как кустарь-одиночка, решил сразиться с этим диктатором. Не помню, как это началось, помню только, как кончилось. Было общее партийное собрание, на котором присутствовал секретарь райкома. Директор сидит в президиуме. Леня выступает и говорит, что этот человек недостоин руководить таким институтом, потому что он мелкий. Не помню уж, какие обвинения он там выдвинул, а потом предложил снять его с должности директора. Поставили вопрос на голосование. 14 человек из 250 проголосовало за снятие. Кто осмелится на глазах директора поднять руку против него? Тем более что раз он в президиуме, значит, его дела совсем не плохи. В коридорах потом говорили, оправдывая свою трусость, что надо было просидеть семнадцать лет, чтобы ничего не бояться. Директора сняли. Для поднятия престижа назначили энергичного доктора наук В. М. Чхиквадзе. Сделали его членом-корреспондентом АН. Ему дали лишние штаты сотрудников. Стало легче печататься. Лене говорили: «Раздул кадило». Стало выходить много книг и статей. Чхиквадзе умел ладить с сотрудниками и по горизонтали, и по вертикали. Институт раздувался и поднимался в глазах начальства. Леня к Чхиквадзе обращался главным образом по делу о книге Пашуканиса. По своим делам очень мало, но когда приходил, тот всегда обещал ему свою помощь. Когда Леня приходил к нему на прием, он сам выходил в приемную и уводил его вне очереди к себе (все-таки одного директора снял). Управлял он так. Звонил по телефону, говорил о всяких операх, о погоде, о здоровье, а потом: «Ну, вашего такого-то мы провели, защитился, пришлось, конечно, помочь. У меня небольшая просьба: придет одна девушка, вы знаете, она жена (сестра, племянница) такого-то. Так вы обратите на нее ваше особое внимание». Это была система. В журнале, кажется, «Молодая гвардия» появилась повесть о директоре, фамилия которого кончалась на «дзе», который управлял институтом именно так. В институте все потешались. Чхиквадзе сделал вид, что не читал ее. При Чхиквадзе Леня был независим от своего непосредственного начальства (Александрова, потом Иванова), потому что мог обращаться непосредственно к Чхиквадзе и тот с ним разговаривал как со «старой гвардией». Однако когда у него начались неприятности и Леня попался ему на глаза, он сказал: «Мне нужна докторская единица, переходите на должность консультанта, материальные потери я вам возмещу из других фондов». Для Лени это было потрясением, так как работу он выполнял больше, чем четыре человека в секторе (так все говорили). Но, как всегда, он себя защитить не смог (не стал!). От всяких подачек «из других фондов» отказался и стал работать еще больше, чтобы кому-то доказать, что он не пенсионер. Чхиквадзе сняли за какие-то махинации с дачами: в Крыму его большая дача сдавалась, а под Москвой он купил еще дачу, а хозяйке разрешил доживать в домике. Потом ее выгнал, она написала в ЦК. Началось разбирательство. Тут всплыли бесконечные «крыши в соавторстве», за которые авторские гонорары получал он, и всякие другие махинации. Он решил, что на него донес Леня, в отместку. Потом понял, что это не так, и пытался загладить, звонил по телефону за какими-то советами. Он остался в институте и до сих пор заведует сектором (номенклатура не тонет).

Новый директор В. Н. Кудрявцев, он и сейчас директор, сразу поставил дело так: он с сотрудниками сам не разговаривает, а только через заведующих секторами. Этим самым Леня попал в полную зависимость от Иванова. Стало труднее работать, особенно печататься. Последнюю книгу Лени семь лет не печатали. Прочли уже все руководящие товарищи. Растащили ее по разным статьям, кто как мог. Заставляли все переделывать. Потом куда-то рукопись исчезла, и когда Леня пошел к Иванову уже «с ножом к горлу», тот сказал, что рукопись у него в столе и печатать ее не будут. Вот тут и начались вновь неприятности с сердцем. Леня все-таки прорвался к директору. Только после большого нажима дело сдвинулось. Мы были в санатории после второго инфаркта. Леня позвонил по телефону по поводу книги. Ему сказали, что уже окончательно рукопись пошла в печать. Когда Леня вошел в нашу комнату, мне показалось, что вокруг его головы нимб, так светилось его лицо. Это положительное потрясение было так сильно, что он его не перенес – сердце разорвалось (диагноз был не гиперинфаркт, а разрыв стенки сердца). Вот с такой страстью он относился к своей работе. Внешне очень сдержанный, спокойный человек. Перед Лениным гробом директор поклялся, что он добьется выхода Лениной книги, которую футболили семь лет, а также книги Пашуканиса, издания которой Леня добивался двадцать лет. Обещание он свое сдержал. Даже Ленино имя в предисловии к книге Пашуканиса было упомянуто. Обе книги, и Пашуканиса, и Ленина, вышли после Лениной смерти[147].

1960–1980

Приложение
Л. Я. Гинцбург. Страничка из прошлого

Зима 1939–1940 годов. Норильский комбинат усиленно строится. Роют котлованы на промплощадке. Там сооружаются Большой и Малый металлургические промкомбинаты. Прокладывается узкоколейка от главной линии Дудинка – Норильск на гору Надежда. В самом центре города вырастают один за другим каменные склады отдела материально-технического снабжения. Город еще невелик. Он весь сгрудился на небольшой территории от Соцгорода до Нулевого пикета. Современному норильчанину трудно представить себе ограниченные масштабы Норильска того периода.

Каждое утро лагерь, располагавшийся тогда в низких белых бараках в самом центре города, выбрасывает за проволоку бригады строителей. Упорным трудом многочисленной массы в большинстве бледных людей в темных бушлатах и шапках-ушанках, закутанных где только можно и сколько можно полотенцами, тряпками, портянками, строительство продвигается вперед. Все ближе момент, когда западный гигант начнет давать стране никель, медь, редкие металлы.

Одна из бригад – бригада Грампа. Состав ее интересен и типичен. Одна только 58-я статья, ни одного «урка», ни одного бытовика. Бригадир – Александр Николаевич Грамп – в прошлом комсомольский работник, в начале 20‐х годов секретарь одного из комсомольских райкомов Москвы, затем инженер-железнодорожник, ученый, руководящий работник Наркомата путей сообщения. В лагере он – образцовый бригадир, организатор небольшого, но дружного коллектива советских людей, волей судеб отброшенных на самые низины социальной лестницы. В составе бригады – два брата, крестьяне-колхозники с Алтая, люди сильные, умные, энергичные, быстро ориентирующиеся в любой производственной обстановке, даже такой необычной, как лагерная заполярная стройка. В бригаде также – двое кадровых рабочих, один офицер, учитель, два партийных работника, директор театра из Казани, инженер из Днепропетровска, два профессора-юриста из Москвы. В миниатюре это все советское общество, люди физического и умственного труда, строители социализма, большинство из них коммунисты. Бригада «гремит» на строительстве как передовая, надежная, ударная.

Бригада Грампа бетонирует фундаменты для складов. Работаем главным образом в ночную смену на морозе. В перекуры люди жмутся вокруг костров; в сильную пургу, когда работать нельзя, пережидают в балках у печей-буржуек. Дело движется, план выполняется, один за другим растут склады. Но вот в апреле 1940 года работа прекращается. Без цемента бетонировать нельзя. Цемент есть, но он в Дудинке. Долгая пурга и снежные заносы остановили движение по узкоколейке Дудинка – Норильск. В середине пути, в районе станции Тундра, образовалась пробка. Составы стоят без движения, занесенные снегом. Вот почему грузы, и среди них цемент, не поступают в Норильск.

В полосе заноса работают, пыхтят два маленьких снегоочистителя: один со стороны Дудинки, другой со стороны Норильска. Но нужна подмога: люди с лопатами. Руководство комбината решает послать к снегоочистителям две бригады, 60 зэков – одна бригада из урков, другая – 58-я статья; это бригада Грампа.

В один из апрельских дней, во второй половине дня (все делается архисрочно, нельзя ждать утра) мы трогаемся в путь пешком по тундре в сторону Дудинки. 60 человек идут гуськом, ступая по следам впереди идущих. Мороз небольшой, градусов 20, но дует легкий ветерок, он обжигает, от ветра надо защищаться лопатой, которую держишь железом вверх, заслоняя лицо. За плечами у каждого его «сидер»[148], так как в путь тронулись «с вещами» на неопределенный срок. Солнце уже не заходит, вертится по горизонту круглые сутки. Крупный зернистый, ослепительно белый снег в тундре слепит глаза. Кто сумел обзавестись темными очками – тот в очках, другие стараются смотреть на тень от лопаты, иначе через день-два заболеешь конъюнктивитом. С нами два конвоира с собаками, один идет впереди колонны, другой позади. Колонну замыкают дровни с возницей. На дровнях продовольствие и вещи конвоиров.

Мы заночевали в Амбарной, вповалку в двух маленьких комнатах на станции. Часть следующего дня освобождали от снега какие-то «объекты», затем тронулись дальше. К концу второго дня пришли на станцию Тундра. Там увидели на путях множество составов, занесенных снегом.

В Тундре пробыли почти месяц. Жить было трудно, работать тяжело. Жили очень тесно в два этажа. Бани не было. Появились вши. Пища скудная, плохого хлеба в обрез. Пекарни в Тундре не было. Хлеб пекли на соседней станции Октябрьской. Работали в две смены по 12 часов. Наш норильский снегоочиститель медленно продвигался впереди. Ходить на работу к нему ото дня ко дню было все дальше и дальше.

На исходе двух недель произошел такой факт. После полного двенадцатичасового дня работы, усталые, мы вернулись к себе на нары. Каждый думал только об отдыхе. Но поступило распоряжение: пообедать, отдохнуть час, а потом вместе с другой бригадой («урки») выйти ко второму, дудинскому снегоочистителю в семи-восьми километрах от Тундры. Начался ропот. Но делать было нечего. Баланда, короткий сон и мы все – две бригады – отправились уже не вдоль линии, а прямо через тундру, с одного снежного холма на другой в направлении станции Октябрьской. Вот и второй снегоочиститель, маленькая пыхтящая машина, пробивающаяся сквозь сугробы снега. «Снег направо, снег налево». Мы работали, помогая одинокому снегоочистителю, много часов и, наконец, совсем выбившись из сил, добрались до станции Октябрьской, где получили кипяток и хлеб. Отдых часа два на крыльце пекарни. Из Октябрьской нам предстояла долгая обратная дорога пешком по снегу к себе домой. И тут новое распоряжение: каждые два человека должны взять по мешку хлеба, которые нужно на своих плечах донести до Тундры. Никакой другой возможности доставить хлеб к нам в Тундру нет. Или мы отнесем хлеб сами, или завтра пайки не будет.

Трудно передать, насколько работяги были возмущены. Мало того, что пришлось работать, по существу, без всякого отдыха 24 часа подряд. Мало того, что после такой работы предстояло топать по снегу 10 километров, вдобавок ко всему этому еще тяжелая ноша. Как все это вытерпеть?

Конечно, хлеб взяли и пошли. Грамп расписался за вес. И вот здесь произошло самое интересное. Только мы вышли за станцию в бескрайнюю снежную равнину, разгорелась дискуссия: есть хлеб по дороге или не есть? Соблазн был велик, люди голодные и обессилевшие. Для наших коллег из бригады урков вопроса не было. Они раскурочили мешки и ели «от пуза». Но бригада Грампа после колебаний решила, что есть хлеб нельзя, хлеб надо доставить на место в целости. Так и сделали. Финал этой истории был любопытный. Весовщик в Тундре принял хлеб по накладной, не разбираясь, кто какой поставил мешок. Выявилась недостача. Ее разложили поровну на всех, на обе бригады, и удерживали равными порциями из паек в течение нескольких следующих дней. Часть хлеба, съеденная урками, была возмещена за наш счет.

Я вспомнил другой эпизод из того же периода. Наша бригада пробыла на снегоборьбе до конца мая. Недели две работали в Дудинке. Затем нас вернули назад в Норильск на строительства Горстроя, только-только начинавшегося.

Жителям сегодняшнего Норильска трудно представить себе, что на месте Севастопольской улицы, совхоза, застроенных кварталов в сторону Субгоры была пустынная тундра, мох, кое-где низкорослый кустарник, болото. А между тем все было именно так. Строений на огромной площади только два: дощатый барак прорабов, такой же – инструменталка. Там мы работали в июне 1940 года, еще не бетонировали, а занимались планировкой местности, возили тачки с песком.

Наш лагпункт находился на Конбазе. Утром и вечером надо было пройти в колонне пять-шесть километров на работу и обратно в лагерь. Гулаг додумался ввести летом 1940 года в лагерях 11-часовой рабочий день (вместо 10-часового). Условия работы были трудные.

Однажды днем на холмах, граничащих со строительной площадкой, появилась большая группа людей, военные и штатские. Разнесся слух: идет начальник комбината Завенягин. Немедленно было решено обратиться к нему с претензией. Условились, что претензию заявлю я.

Группа людей, человек 30, не меньше, хорошо одетых, оживленно разговаривавших, приблизилась к нам. Впереди шел Абрам Павлович (так его звали, хотя его настоящее имя было Авраамий), рядом с ним в форме НКВД начальник лагеря Еремеев (его мы знали в лицо), с другой стороны – толстый, грузный начальник управления строительством (фамилии его я не помню), несколько поодаль – все остальные.

Когда Завенягин поравнялся с нашим карьером, я вышел вперед с лопатой и сказал: «Гражданин начальник, разрешите обратиться к вам от имени всех здесь работающих». Завенягин остановился, и за ним остановилась, подвинувшись вперед, вся группа. «Хорошо, – сказал Абрам Павлович, – говорите, но остальные пускай работают».

Я объяснил, что рабочие здесь, на площади Горстроя, недавно прибыли из Дудинки со снегоборьбы и находятся в очень тяжелом положении. Одежда вся изношена, для работы здесь, в болотистой местности, нужны резиновые сапоги, их нет. Нет кипятка, нет «лавочки». В обед должны привозить «пирожок». Ничего не привозят. Уже три месяца нам не выдают «промвознаграждение» (так назывались тогда небольшие деньги, которые выдавали на руки заключенным за работу). Мы просим принять меры к улучшению нашего положения.

Завенягин ответил по каждому пункту нашей претензии. «Одежду мы ждем, – сказал он, – она прибывает с навигацией. Скоро вы ее получите. Резиновых сапог нет, но нам выдадут кожаные новые ботинки. Кипяток будет, “лавочку” откроют. Промвознаграждение выдадут».

Пока я говорил, кто-то стоявший рядом с Завенягиным все записывал. Все, что сказал А. П., действительно, было выполнено, и сравнительно скоро.

Когда Завенягин кончил отвечать, я продолжал: «Разрешите сказать еще два слова о себе. Я – доктор наук и профессор. Больше года я работаю на общих работах. Мне кажется, вы могли бы лучше использовать меня в интересах дела».

Вся группа сопровождающих слушала с большим интересом. А. П. спросил: «Какая ваша профессия?» – «Я юрист». – «Специальность эта трудная, но посмотрим, – продолжал А. П. – Ваша фамилия?» Я ответил. Группа пошла дальше по территории стройки. Заключенные бросили работу, сгрудились в кучу, начали оживленно обсуждать возможные результаты нашего обращения.

Через месяц вечером, после баланды в лагерь на Конбазу за мной пришел нарядчик. Наряд был на работу в управление комбината юрисконсультом. Я проработал в этой должности десять лет: заключенным до 1946 года и после освобождения до 1950 года. Это сохранило мне здоровье и квалификацию. После реабилитации в 1954 году я без труда вернулся к научной работе по специальности.

То, что сделал А. П. Завенягин для меня, он сделал для тысяч людей. Он сознательно, последовательно и, надо сказать прямо – в условиях культа Сталина с опасностью для себя лично, – проводил линию на сохранение огромной массы советских интеллигентов, оказавшихся после 1937 года за проволокой. Широкое использование интеллигенции по специальности – это особенность Норильска. Ничего подобного не было ни на Колыме, ни в Воркуте, ни в Караганде. Заслуга А. П. Завенягина велика. Светлую память об этом замечательном человеке навсегда сохранят в своих сердцах многие и многие норильчане, их дети и внуки.

1965 г. Москва

Аннотированный указатель имен[149]

Абакумов Виктор Семенович (1908–1954) – министр государственной безопасности СССР (1946–1951)

Абдулов Хабиб Насибуллович (? – 1947) – председатель исполкома райсовета Нуримановского района, директор Нуримановского лесхоза

Авер – французский коммунист, шофер советского торгпредства в Париже

Авксентьев Николай Дмитриевич (1878–1943) – публицист, член ЦК партии эсеров (с 1905 г.). В сентябре 1918 г. на Государственном совещании возглавил созданное в Уфе Временное Всероссийское правительство (так называемую Директорию). В ночь на 18 ноября 1918 г. был арестован и 20 ноября выслан за границу

Адамский Ян Людвигович (1888–1937) – заместитель торгпреда СССР во Франции

Адамская Валентина – жена Я. Л. Адамского

Адельгейм Рафаил Львович (1861–1938) – актер

Адельгейм Роберт Львович (1860–1934) – актер

Александров Николай Григорьевич (1908–1974) – правовед, заведующий кафедрой трудового права юридического факультета МГУ (1959–1974)

Алексеев – председатель Саратовского совнархоза в 1920‐е гг.

Алимов Петр Григорьевич (1888 –?) – юрист, прокурор Сибирского края, позднее член коллегии Наркомата юстиции РСФСР

Алимова – жена П. Г. Алимова

Андерс Владислав Альберт (1882–1970) – дивизионный генерал, командующий польскими формированиями (1941–1945)

Арендт Андрей Андреевич (1890–1965) – основоположник советской детской нейрохирургии, внук Н. Ф. Арендта

Арендт Николай Федорович (1786–1859) – хирург, лейб-медик Николая I

Арзамасцев Павел Васильевич (1902–1968) – заместитель министра заготовок СССР

Арзамасцева Людмила Павловна (род. 1926) – дочь П. В. Арзамасцева


Бабицкий – знакомый В. А. Флоренской по Енисейску

Баландин Алексей Александрович (1898–1967) – химик-органик, академик Академии наук СССР (1946). Репрессирован (1936–1940, 1949–1953), отбывал заключение в Норильлаге, сын А. А. и В. А. Баландиных

Баландина Вера Арсеньевна (1871–1943) – ученый-химик, благотворительница и меценат, жена золотопромышленника Александра Алексеевича Баландина

Бандман Ирина Марковна (в браке Коростышевская; род. 1950) – внучка В. А. Флоренской; окончила биологический факультет Новосибирского государственного университета (1973), кандидат биологических наук (1982), с 2007 г. – ведущий научный сотрудник Института физиологии и фундаментальной медицины Сибирского отделения РАН

Бандман Константин Михайлович (1976–1964) – отец М. К. Бандмана

Бандман Марк Константинович (1924–2002) – зять В. А. Флоренской. В 1942 г. курсант Томского артиллерийского училища, с 1943 г. – командир взвода артиллерийской разведки Третьего Украинского фронта, в январе 1945 г. демобилизован по ранению. В 1949 г. окончил географический факультет Московского государственного университета. В 1953 г. защитил кандидатскую диссертацию. Дальнейшую научную деятельность посвятил региональной экономике и развитию экономики Сибири, работая в Институте экономики Сибирского отделения РАН, доктор экономических наук, профессор

Бандман Ольга Леонидовна (урожд. Гинцбург; род. 1929) – дочь В. А. Флоренской, жена М. К. Бандмана. Окончила Московский энергетический институт (1950), работала инженером-конструктором (1950–1955) на предприятиях электротехнической промышленности, затем преподавала в Институте связи г. Новосибирска. С 1960 г. – аспирант, затем научный сотрудник в Институте вычислительной математики и математической геофизики Сибирского отделения РАН. Доктор технических наук (1974)

Бандман Рахиль Ароновна – (1893–1964) – фармацевт, мать М. К. Бандмана

Бандман Татьяна Марковна (род. 1951) – внучка В. А. Флоренской. Окончила механико-математический факультет Новосибирского государственного университета (1974) и аспирантуру Московского государственного университета, кандидат физико-математических наук (1980); в 1993–2014 гг. преподавала математику в Университете им. Бар-Илана (Израиль), с 2015 г. пенсионер, живет в США

Барский Семен Исаакович – член Московской коллегии защитников с 1922 г., в конце 1930‐х гг. ходатайствовал по делам репрессированных

Батрак Елена Моисеевна – родственница Р. А. Гинцбург

Безыменский Александр Ильич (1898–1973) – поэт, журналист, сценарист

Бейкер Жозефина (1906–1975) – афроамериканская певица и танцовщица

Белкин Кронид Константинович (1894–1937) – врач, эсер, арестован в 1922 г., с 1926 г. в ссылке, расстрелян в 1937 г.

Бендиг Яков Иосифович (1896–1986) – врач, был репрессирован, с 1946 г. на поселении в Енисейске, зав. хирургическим отделением Енисейской райбольницы

Берг Борис Аронович – начальник часового цеха в Уфе

Берия Лаврентий Павлович (1899–1953) – нарком внутренних дел СССР (1938), генеральный комиссар госбезопасности (1941), заместитель председателя Совета народных комиссаров (1941), первый заместитель председателя Совета министров и одновременно министр внутренних дел СССР (1953)

Бетховен Людвиг ван (1770–1827) – немецкий композитор

Бибик Алексей Павлович (1878–1976) – пролетарский писатель, член РСДРП с 1895 г.

Бирман (?) – американский исследователь

Блюхер Василий Константинович (1890–1938) – маршал Советского Союза (1935), командующий Особой Дальневосточной армией (1929–1938)

Болейн Анна (урожд. маркиза Пембрук; 1507–1536) – вторая жена английского короля Генриха VIII

Борисов Борис Львович (1906–1938) – помощник прокурора СССР

Ботнэ – учительница французского языка при советском торгпредстве в Париже

Бочкарев Валентин Николаевич (1880–1967) – историк, профессор МГУ (1917), доктор исторических наук (1944)

Бочкарева Зинаида Николаевна (1884–1963) – сотрудница Румянцевского музея, сестра В. Н. Бочкарева

Брауде Исаак Леонтьевич (1882–1960) – акушер-гинеколог. В 1918–1920 гг. работал в 1‐м МГУ и в госпитале Реввоенсовета

Буденный Семен Васильевич (1883–1973) – командующий Первой конной армией РККА (1919–1923), маршал Советского Союза (1935)

Бутиков Иван Петрович (1800–1874) – московский купец, владелец текстильной фабрики

Буторина Татьяна Николаевна (1909–1992) – научный сотрудник красноярского заповедника «Столбы», жена В. Д. Нащокина, невестка Л. В. Нащокиной

Бухарин Николай Иванович (1888–1938) – революционер; экономист, публицист; кандидат в члены Политбюро ЦК РКП(б) (1919–1924), член Политбюро ЦК ВКП(б) (1924–1929). Академик Академии наук СССР (1929). Расстрелян в 1938 г.


Вальдман Иоахим Беркович – фотограф, родственник Л. Я. Гинцбурга

Вейнингер Отто (1880–1903) – австрийский философ

Венедиктов Анатолий Васильевич (1887–1959) – правовед, заведующий кафедрой гражданского права ЛГУ (1944–1954), академик Академии наук СССР (1958)

Верди Джузеппе (1813–1901) – итальянский композитор

Вильданов – хозяин дома, где жили В. А. Флоренская и Л. Я. Гинцбург в Енисейске

Вильданов Валентин – внук Вильданова

Вильданова Халила – дочь Вильданова

Вильнер Роберт Иванович (1911–1988) – инженер-механик, муж М. И. Трахтенберг

Воронцов Михаил Семенович (1782–1856), граф – новороссийский и бессарабский генерал-губернатор (1823–1854)

Встовский Андрей Федорович (1917–1966) – директор Богучанского леспромхоза (1946–1958), затем директор Енисейской сплавной конторы и Енисейского лесотехнического училища

Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954) – прокурор РСФСР (с 1931 г.), заместитель наркома юстиции РСФСР (с 1931 г.), заместитель прокурора СССР (1933–1935), прокурор СССР (1935–1939). Доктор юридических наук (1936). Академик Академии наук СССР (1939)


Гагарин, князь – был выслан из Ленинграда в Уфу

Гагарина, княгиня – жена князя Гагарина

Генкин Дмитрий Михайлович (1884–1966) – правовед, профессор Московского университета (1917), доктор юридических наук (1939), заведующий сектором гражданского права Всесоюзного института юридических наук

Гессен Нина Лазаревна (урожд. Минор; 1886–1944) – дочь невропатолога Л. С. Минора, жена С. И. Гессена, погибла в концлагере Малый Тростенец

Гессен Сергей Иосифович (1887–1950) – философ, профессор Томского университета (1917–1921), в 1922 г. эмигрировал

Гилельс Эмиль Григорьевич (1916–1985) – пианист, народный артист СССР (1954)

Гилельс Яков Григорьевич (1904 –?) – брат Э. Г. Гилельса. Был осужден в 1937 г., с 1939 г. заключенный Норильлага. Освобожден в 1944 г., жил в Норильске и Дудинке

Гильфердинг Рудольф (1877–1941) – австрийский и немецкий экономист, марксист

Гинзбург Евгения Соломоновна (1904–1977) – журналистка, писательница, репрессирована в 1937 г.; автор романа «Крутой маршрут»

Гинзбург Лео Морицевич (1901–1979) – дирижер, пианист, теоретик музыки

Гинцбург Абрам Моисеевич (1878–1937) – экономист, с 1922 г. один из руководителей ВСНХ и разработчик первого пятилетнего плана

Гинцбург Анна Борисовна (1924–2005) – племянница Л. Я. Гинцбурга, дочь Б. Я. Гинцбурга. Эмигрировала в Германию в 1990‐х гг.

Гинцбург Борис Яковлевич (1903–1980) – инженер-механик, доктор технический наук; брат Л. Я. Гинцбурга

Гинцбург Владимир Львович – дядя Л. Я. Гинцбурга, оперный певец

Гинцбург Зинаида – жена Леонида Леонидовича Гинцбурга

Гинцбург Иосиф Львович – дядя Л. Я. Гинцбурга, оперный певец

Гинцбург Лев – дед Л. Я. Гинцбурга, купец первой гильдии

Гинцбург Леонард Львович – дядя Л. Я. Гинцбурга

Гинцбург Леонид Леонидович (1925–2018) – сын В. А. Флоренской. В 1942–1947 гг. служил в Красной Армии, потом окончил Московский автомеханический институт (1953). Специалист по рулевому управлению автомобилей, доктор технических наук. Заведовал лабораторией в Научно-исследовательском автомобильном и автомоторном институте (НАМИ)

Гинцбург Леонид Яковлевич (1901–1976) – правовед, муж В. А. Флоренской. Окончил юридический факультет Томского университета (1918–1921), затем обучался в аспирантуре МГУ (1921–1923). С 1923 г. – ассистент кафедры гражданского права Саратовского университета, в 1929–1930 гг. – доцент юридического факультета МГУ. В 1929–1930 гг. младший научный сотрудник, в 1930–1934 гг. – старший научный сотрудник и заведующий сектором хозяйственного права Института советского права Коммунистической академии. Одновременно в 1932–1934 гг. профессор и заведующий кафедрой хозяйственного права Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Доктор юридических наук (1935). Юрисконсульт и заведующий управлением торгпредства СССР во Франции (1934–1937). Профессор и заведующий кафедрой гражданского права Правовой академии Наркомата юстиции СССР (с 1937 г.). В 1938 г. был репрессирован, в августе 1954 г. – реабилитирован. С декабря 1954 г. – в Институте государства и права на должности старшего научного сотрудника, с 1972 г. там же – старший научный сотрудник-консультант. Заслуженный деятель науки РСФСР

Гинцбург Ревекка Абрамовна (урожд. Либерман; 1873–1950) – медицинская сестра, акушерка; жена Я. Л. Гинцбурга, мать Л. Я. Гинцбурга

Гинцбург Эстер Моисеевна (1902–1964) – микробиолог; жена Б. Я. Гинцбурга

Гинцбург Яков Львович (1866–1940) – врач; преподаватель акушерско-фельдшерской школы, тюремный врач в Красноярске; отец Л. Я. Гинцбурга

Гитлер Адольф (1889–1945) – рейхсканцлер Германии

Гитри Саша (1885–1957) – французский актер и драматург

Глебова Татьяна Ивановна (1899–1937) – жена Л. Б. Каменева

Глушков Николай Тимофеевич (1918–1999) – начальник финансового отдела Норильского горно-металлургического комбината (1946–1949), председатель Госкомитета СССР по ценам (1975–1986)

Гогуа Ирина Калистратовна (1904–1989) – подруга Н. С. Аллилуевой, автор воспоминаний о сталинской эпохе (Песочные часы // Дружба народов. 1997. № 4, 5)

Гольдберг Сарра – соседка В. А. Флоренской по камере Бутырской тюрьмы

Гольде Юлий Вениаминович (1882 – после 1946?) – инженер-агроном, член Комитета по земельному устройству еврейских трудящихся при президиуме Совета национальностей ЦИК СССР, один из создателей проекта еврейских сельскохозяйственных поселков в Крыму

Голяков Иван Терентьевич (1888–1961) – член Военной коллегии Верховного суда СССР (с 1931), председатель Верховного суда СССР (1938–1948), директор Всесоюзного института юридических наук (1949–1956)

Гоникман – большевик-подпольщик

Гончаров Гавриил Николаевич – первый муж П. И. Флоренской

Гончаров Иван Александрович (1812–1891) – писатель

Гончаров Николай Александрович (1808–1873) – преподаватель мужской гимназии в Симбирске, старший брат И. А. Гончарова

Горфункель – сосед Л. Я. Гинцбурга по пересылке в 1937 г.

Горшенин Константин Петрович (1907–1978) – генеральный прокурор СССР (1946–1948)

Граве Берта Борисовна (урожд. Эйдельнант; 1901–1979) – доктор исторических наук, жена С. М. Дубровского

Грамп Александр Николаевич (наст. фамилия и имя Александр Иванович Агаджанов; 1903–1983) – первый секретарь Краснопресненского райкома комсомола (с 1922), потом студент Московского института инженеров транспорта, по окончании – его директор. Был командирован в Америку (1931–1933) для продолжения учебы в Университете им. Джона Пордью (г. Лафайет, штат Индиана), окончил со степенью магистра технических наук. После возвращения – в Наркомате путей сообщения. В 1937 г. арестован и объявлен «участником правотроцкистской вредительской организации на транспорте». В 1938 г. по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР осужден на 10 лет исправительно-трудовых лагерей и работал в Норильске на строительных объектах на руководящих должностях. В 1945 г. досрочно освобожден (без права выезда на материк) и работал в управлении строительства Норильского комбината. После ареста в 1950 г. работал инженером на стройке в поселке Ишимба Удерейского района, в 100 км севернее поселка Мотыгино на р. Ангара, где создавалась сеть геологоразведочных партий. В 1954 г. вернулся в Москву и работал доцентом Московского института инженеров транспорта

Грибоедов Александр Сергеевич (1795–1829) – драматург, дипломат

Гришин Зиновий Зиновьевич (1904–1945) – правовед, научный сотрудник Института государственного права. Арестован в 1936 г., приговорен Военной коллегией в январе 1938 г. к 10 годам лагерей. Отбывал срок в Красноярске и Дудинке. Умер в лагере

Гувер Герберт Кларк (1874–1964) – глава Американской администрации помощи (АРА) в 1918–1923 гг., позднее президент США (1929–1933)

Гусев Алексей Николаевич – сын Е. Я. Гусевой

Гусев Владимир Николаевич – сын Е. Я. Гусевой

Гусев Николай Васильевич – муж Е. Я. Гусевой

Гусева Вера Николаевна – дочь Е. Я. Гусевой

Гусева Елизавета Яковлевна (урожд. Флоренская) – тетка В. А. Флоренской

Гусева Ирина Владимировна – дочь В. Н. Гусева

Гусева Мария Николаевна – дочь Е. Я. Гусевой


Двойлацкий Шолом Моисеевич (1893–1937) – экономист, член коллегии Наркомата внешней торговли, в 1934–1936 гг. – торгпред СССР во Франции

Деникин Антон Иванович (1872–1947) – генерал-лейтенант, один из руководителей Белого движения (глава Добровольческой армии)

Дернбург Генрих (1829–1907) – немецкий политик, специалист по римскому праву, педагог и популяризатор юридических знаний

Дзержинский Феликс Эдмундович (1877–1926) – революционер, председатель ВЧК (1917–1922), ГПУ (1922–1923), ВСНХ (1924–1926)

Долгов Александр Николаевич (1884–1938) – инженер-механик, профессор (с 1917 г. – ректор) Московского высшего технического училища; в 1920‐х гг. заведующий центральным производственным отделом ВСНХ и член его президиума; в 1938 г. репрессирован, занимал тогда должность помощника главного инженера Главгидроэнергостроя Наркомата тяжелой промышленности СССР

Домбровская (урожд. Гинцбург) Анна Львовна – тетка Л. Я. Гинцбурга, мать Вячеслава и Виктора Домбровских

Домбровский Виктор Ромуальдович (1897–1937) – сын А. Л. Домбровской; окончил медицинский факультет Томского университета, до ареста в сентябре 1937 г. работал врачом на теплоходе «Смольный» Ленинградского торгового порта, расстрелян в октябре 1937 г.

Домбровский Вячеслав Ромуальдович (1895–1937) – сын А. Л. Домбровской, до 1916 г. учился на юридическом факультете Томского университета. В 1920–1937 гг. на руководящих должностях в ЧК и ГПУ, в т. ч. в 1924–1933 гг. – в Полномочном представительстве ОГПУ по Ленинградскому военному округу

Дора – осведомитель НКВД

Дорошев Иван Антонович (1898–1985) – заведующий сектором отдела науки, научно-технических изобретений и открытий ЦК ВКП(б) (1935–1937), заместитель заведующего этим отделом, ректор Академии общественных наук при ЦК КПСС (1955–1958)

Драбкина Елизавета Яковлевна (1901–1974) – писательница, секретарь Я. М. Свердлова, была в 1936 г. за участие в троцкистской организации приговорена к пятнадцати годам исправительно-трудовых лагерей и пяти годам поражения в правах (отбывала в Норильлаге, где организовала кружок по изучению марксизма-ленинизма); освобождена в 1946 г., вновь арестована в 1949 г. и отправлена в ссылку, окончательно освобождена в 1956 г.

Дубровский Сергей Митрофанович (1900–1970) – историк-экономист, профессор Тимирязевской академии (с 1924 г.), профессор и декан исторического факультета ЛГУ (1935–1936). Репрессирован в 1936 г. Отбывал наказание сначала на Соловках, затем в Норильлаге, был одним из тех, кого спас от расстрела А. П. Завенягин. После освобождения в 1946 г. жил в Казани, где работал заместителем директора Государственного музея Татарской АССР. Повторно осужден в 1949 г. и сослан в Енисейск. После освобождения в 1956 г. работал в Институте истории СССР

Дулькейт Джеймс Георгиевич (1925–1984) – метеоролог и художник, создатель (вместе с женой Е. А. Крутовской) зоопарка в красноярском заповеднике «Столбы»

Дуняша – домработница в семье В. А. Флоренской и Л. Я. Гинцбурга


Елизавета II (род. 1926) – царствующая королева Великобритании

Еремеев Михаил Иванович (1891 –?) – начальник Бирского исправительно-трудового лагеря (1939–1942)

Еселевич Анна Яковлевна (урожд. Гинцбург; 1898–1970) – сестра Л. Я. Гинцбурга; биолог, после окончания Томского университета жила в Казани

Еселевич Ирина Эдуардовна (1934–1992) – лингвист, доктор филологических наук (1979), племянница Л. Я. Гинцбурга

Еселевич Нина Эдуардовна (1934–2001) – врач-эндокринолог; племянница Л. Я. Гинцбурга

Еселевич Эдуард Исаевич (1901–1980) – врач-невропатолог. Окончил медицинский факультет Томского университета (1924), несколько лет работал военным врачом, затем аспирант, ассистент, доцент Казанского мединститута (1928–1946). В годы Великой Отечественной войны начальник эвакопункта, майор медицинской службы. После демобилизации защитил докторскую диссертацию. Заведовал кафедрой нервных болезней Оренбургского мединститута (1946–1976)

Еснова М. А. – преподавательница истории в Красноярской женской гимназии О. П. Ициксон

Ефремова Мария Ивановна (1883–1956) – революционерка, жена М. П. Томского. Была арестована и приговорена к заключению на 10 лет, а потом находилась в ссылке


Жаров Александр Алексеевич (1904–1987) – поэт


Завадский Юрий Александрович (1894–1977) – театральный режиссер

Завенягин Авраамий Павлович (1901–1956) – директор Магнитогорского металлургического комбината (1933–1937), руководитель строительства Норильского горно-металлургического комбината (Норильлаг; 1938–1941), заместитель наркома внутренних дел (1941–1946), с 1946 г. заместитель министра внутренних дел, один из главных руководителей атомного проекта (1945–1953), министр Министерства среднего машиностроения СССР (1955–1956). Генерал-лейтенант МВД (1945), Герой Социалистического Труда (1949)

Загвязинский Илья Исаакович (1905 – после 1956) – правовед, заведующий кафедрой гражданского права Саратовского юридического института. Арестован 9 августа 1937 г., в 1938 г. приговорен к 10 годам лагерей. После освобождения в 1956 г. жил в Тюменской области

Засулич Вера Ивановна (1849–1919) – революционерка, писательница

Заферман Григорий Давидович (1894 – не ранее 1961) – инженер, сотрудник советского торгпредства в Париже, невозвращенец. В 1941 г. был заключен в лагерь Компьень, в 1942 г. депортирован в Германию. Автор автобиографического романа «Témoins et complices [Свидетели и соучастники]» (Paris, 1960; опубликован под псевдонимом Grigori Sedoi)

Зверев – заключенный исправительно-трудового лагеря

Зверев Владимир Степанович (1910–1982) – инженер-металлург, начальник Норильского горно-металлургического комбината (1948–1954)


Иванов – начальник планового отдела Норильского горно-металлургического комбината

Иванов Александр Александрович (1867–1939) – директор Пулковской обсерватории (1919–1930)

Иванов Семен Александрович (1924–2008) – доктор юридических наук (1964), главный редактор журнала «Советское государство и право» (с 1965 г.), заведующий сектором трудового права Института государства и права (1970–1990)

Игнатьев Алексей Алексеевич (1877–1954) – дипломат и военный агент, генерал РККА и советник руководителя Наркомата иностранных дел, сотрудник торгпредства СССР в Париже, мемуарист

Игнатьева Наталья Владимировна (урожд. Труханова; 1855–1956) – балерина, жена (с 1918 г.) А. А. Игнатьева

Иловайский Дмитрий Иванович (1832–1920) – историк

Ильин Иван Александрович (1883–1954) – философ, в 1922 г. был выслан из России

Исаев Борис Исаевич – сотрудник газеты «Гудок»

Исаева Елена Михайловна – журналистка, сотрудница газеты «Пионерская правда»

Ициксон Ольга Петровна – владелица частной женской гимназии в Красноярске


Каганович Лазарь Моисеевич (1893–1991) – член ЦК партии (1924–1957), секретарь ЦК ВКП(б) (1924–1925, 1928–1939), член Политбюро (Президиума) ЦК (1930–1957); заместитель председателя Совнаркома (с 1938)

Калинин Михаил Иванович (1875–1946) – председатель Президиума Верховного Совета СССР (1938–1946)

Каменев Лев Борисович (наст. фамилия Розенфельд; 1883–1936) – заместитель председателя Совнаркома с 1922 г. Член ЦК ВКП(б) (1917–1927), член Политбюро ЦК (1919–1926); в 1933–1934 гг. директор издательства «Academia»

Капица Петр Леонидович (1894–1984) – физик. Лауреат Нобелевской премии (1978)

Катаев Валентин Петрович (1897–1986) – писатель

Керенский Александр Федорович (1881–1970) – министр-председатель Временного правительства в 1917 г.

Кесаев Василий Максимович (1888–1980) – начальник отдела местной промышленности, член Президиума ВСНХ

Киров Сергей Миронович (наст. фамилия Костриков; 1886–1934) – первый секретарь Ленинградского обкома и горкома партии (1926–1934)

Кирсанов Семен Исаакович (фамилия при рождении Кортчик; 1906–1972) – поэт

Киселев – инженер, знакомый В. А. Флоренской по Енисейску

Климов Петр – профессор права (?), заключенный Норильлага

Клюева Калерия Алексеевна – родственница В. А. Флоренской

Козлов Анатолий Львович (1902–1980) – геолог

Козлов Лев Ефимович – землемер, отец Л. Л. Козлова-Калтата

Козлов-Калтат Лев Львович – (1900–1946) – музыковед, пианист. В 1930 г. окончил музыкально-научное отделение Московской консерватории; в 1929–1933 гг. и с 1944 г. редактор книжного отделения Музгиза, в 1933–1942 гг. редактор Всесоюзного радиокомитета

Колмогоров Андрей Николаевич (1903–1987) – математик, академик Академии наук СССР (1939)

Колмогорова Анна Дмитриевна (урожд. Егорова; 1903–1988) – жена А. Н. Колмогорова (с 1942 г.)

Колосов Евгений Евгеньевич (1879–1937) – лидер красноярских эсеров, комиссар крепости Кронштадт в 1917 г.

Колчак Александр Васильевич (1874–1920) – адмирал (1918); Верховный правитель России и Верховный главнокомандующий Русской армией (1918–1920)

Комаров Павел Тимофеевич (1898–1983) – и. о. председателя Центральной контрольной комиссии КПСС (1954–1956)

Кон Феликс Яковлевич (1864–1941) – польский революционер, ученый-этнограф. В 1884–1891 гг. был на каторге, потом по 1904 г. жил в Сибири

Кондратьева Елена – гимназическая подруга В. А. Флоренской

Коненков Сергей Тимофеевич (1874–1971) – скульптор

Коонен Алиса Георгиевна (1889–1974) – актриса

Корвин-Круковский – пленный польский офицер

Крапивин Сергей Гаврилович (1868–1927) – профессор органической химии МГУ (1920–1924)

Крапивина Софья Сергеевна – дочь С. Г. Крапивина

Красногорский Василий Петрович (1892–1919) – пушкинист, участник Венгеровского семинария в Петербургском университете, профессорский стипендиат Томского университета

Крупская Надежда Константиновна (1869–1939) – жена В. И. Ленина, педагог, председатель Главполитпросвета при Народном комитете просвещения (1920), заместитель наркома просвещения РСФСР с 1929 г.

Крутовская Елена Александровна (1914–1984) – зоолог, создатель (вместе с мужем Д. Г. Дулькейтом) зоопарка в красноярском заповеднике «Столбы»

Крутовская Лидия Симоновна (урожд. Гоштовт; 1861–1953) – жена В. М. Крутовского

Крутовский Владимир Михайлович (1856–1938) – красноярский врач. Арестован в 1938 г., умер в тюрьме

Крыленко Николай Васильевич (1885–1938) – председатель Верховного трибунала при ВЦИК (1918–1922), нарком юстиции (1931–1938)

Ксинтарис Василий Николаевич (1917–2004) – начальник планового отдела Дудинского морского порта, руководитель Норильскснаба, заместитель министра цветной металлургии СССР

Кудрявцев Владимир Николаевич (1923–2007) – правовед, академик Академии наук СССР (1984), директор Института государства и права (1973–1989)

Кужма Александр Поликарпович (1896 –?) – доктор технических наук, заведующий кафедрой реактивных двигателей Казанского авиационного института. В 1934 г. был осужден и по 1939 г. работал в Ухтпечлаге, принимал участие в проектировании и выпуске авиамоторов. В 1949 г. осужден на поселение в Красноярский край. В Енисейске разработал теоретические основы проектирования водометных катеров, изготовил опытный образец, который успешно прошел испытания. Освобожден в 1954 г., с 1955 г. преподавал в Пермском вечернем машиностроительном институте

Куколева Сарра – гимназическая подруга В. А. Флоренской

Куликова Ася – приятельница В. А. Флоренской по Бутырской тюрьме


Ландлер Мария Эрнестовна – дочь Э. А. Ландлера

Ландлер Шарлотта Павловна – жена Э. А. Ландлера

Ландлер Эрнест Адамович (1877–1938) – сотрудник советского торгпредства в Париже

Лаптев Владимир Викторович (1924–2012) – правовед, заведующий сектором хозяйственного права Института государства и права (с 1955 г.), доктор юридических наук (1964), академик Академии наук СССР (1987)

Лапшов – директор макаронной фабрики в Красноярске

Левин Давид Бенционович (1903–1990) – правовед, доктор юридических наук (1948)

Левитина Генриетта Давыдовна (в браке Домбровская; 1903–1961) – секретарь редакции детских журналов «Чиж» и «Еж» (с 1927 г.), жена Вячеслава Р. Домбровского. Была репрессирована, находилась в лагерях в 1938–1945 и 1949–1955 гг. С 1956 г. работала редактором Ленинградского отделения Детгиза

Ленин Владимир Ильич (наст. фамилия Ульянов; 1870–1924) – революционер, публицист; член Политбюро ЦК РСДРП(б) (1917), Политбюро ЦК РКП(б) (1919–1924). Председатель Совета народных комиссаров РСФСР (1917–1924)

Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841) – поэт

Либерман Р. А. – см.: Гинцбург Р. А.

Линней Карл (1707–1778) – шведский естествоиспытатель

Листопад Ксения Григорьевна (1898–1930) – революционерка-подпольщица, жена Я. В. Старосельского

Лифарь Сергей Михайлович (Серж; 1904–1986) – французский танцовщик и балетмейстер украинского происхождения, руководитель балетной труппы Парижской оперы (1930–1945, 1947–1958)

Луговской Владимир Александрович (1901–1957) – поэт

Лысенко Трофим Денисович (1898–1976) – агроном и биолог, академик Академии наук СССР (1939)

Любомиров Павел Григорьевич (1885–1935) – историк, этнограф, профессор Томского университета (1918–1920)


Маерс Яков Захарович (1892–1937) – американский анархист, эмигрировавший в СССР. Отец К. Я. Старосельской

Мало Гектор (1830–1907) – французский писатель

Мандельштам Осип Эмильевич (1891–1938) – поэт

Маркс Карл Генрих (1818–1883) – немецкий экономист и революционер

Мартынова – директор школы в Москве

Маруся – бухгалтер в Уфе

Маршак Самуил Яковлевич (1887–1964) – поэт, переводчик

Матьёз Альбер (1874–1932) – французский историк

Мацкин Александр Петрович (1906–1996) – театровед и литературный критик

Мацкина Ю. Б. – см.: Мирская Ю. Б.

Маяковский Владимир Владимирович (1893–1930) – поэт

Медведев – начальник литейного цеха в механических мастерских в Енисейске

Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874–1940) – театральный режиссер

Менжинский Вячеслав Рудольфович (1874–1934) – первый заместитель председателя ОГПУ (1923–1926), председатель ОГПУ (1926–1934)

Микоян Анастас Иванович (1895–1978) – член ЦК ВКП(б) с 1923 г., член Политбюро ЦК (1935–1966). С 1937 г. заместитель, в 1955–1964 гг. первый заместитель главы правительства СССР

Милюков Павел Николаевич (1859–1943) – историк и публицист, председатель Центрального комитета Конституционно-демократической партии (с 1907 г.). С 1918 г. в эмиграции, в 1921–1940 гг. главный редактор газеты «Последние новости»

Минор Лазарь Соломонович (1855–1942) – невропатолог, один из основателей и почетный председатель Московского общества невропатологов и психиатров

Мирская Юлия Борисовна (в первом браке Щепкина; 1906–1966) – переводчица, сестра З. Б. Старосельской, жена А. П. Мацкина

Мистангет (наст. имя и фамилия Жанна-Флорентина Буржуа; 1875–1956) – французская актриса и певица, звезда кабаре

Москаленко Георгий Кириллович (1901–1971) – заведующий кафедрой трудового права МГУ (1953–1954), с 1954 г. старший научный сотрудник Института права, доктор юридических наук (1965)

Мэри Максимилиановна – жена английского дипломата


Нариньяни Семен Давыдович (наст. фамилия Нариньянц; 1908–1974) – журналист, с 1952 г. редактор отдела фельетонов газеты «Правда»

Наркина Евгения Владимировна – дочь А. Я. Сперанской

Нащокин Владимир Дмитриевич (1912–1971) – ботаник, сотрудник красноярского заповедника «Столбы» и Института леса Сибирского отделения АН СССР

Нащокин Дмитрий Владимирович – сын В. Д. Нащокина

Нащокин Николай Владимирович – сын В. Д. Нащокина

Нащокина Варвара – жена В. Д. Нащокина

Нащокина Екатерина Владимировна – дочь В. Д. Нащокина

Нащокина Лидия Владимировна (1886–1987) – дочь В. М. Крутовского, мать В. Д. Нащокина

Нессельроде Анатолий Дмитриевич (1850–1923), граф – саратовский землевладелец

Николай II (1868–1918) – российский император (с 1894 г.)


Ойхман Марк Давыдович (1904–1975) – инженер, арестован в 1938 г., с 1939 г. в Норильлаге

Окуджава Булат Шалвович (1924–1997) – писатель

Олеша Юрий Карлович (1899–1960) – писатель

Орджоникидзе Григорий Константинович (Серго; 1886–1937) – председатель ВСНХ (1930–1932), нарком тяжелой промышленности (1932–1937)

Орловский Павел Ефимович (1896–1974) – заместитель председателя Верховного Суда (1948–1950), директор Института права АН СССР (1952–1958)


Павлов Алексей Павлович (1905–1982) – старший консультант Наркомзема (1934–1936), старший научный сотрудник и руководитель группы земельного и колхозного права Всесоюзного института юридических наук (1936–1938), заместитель заведующего (1939–1940), заведующий правовым отделом Наркомата иностранных дел (1940–1945), в дальнейшем находился на дипломатической работе

Павловский Иван Григорьевич (1909–1999) – заместитель Министра обороны СССР (1967–1980), генерал армии (1967). Герой Советского Союза (1969). Член ЦК КПСС (1971–1981)

Панкратова Анна Михайловна (1897–1957) – историк, академик Академии наук СССР (1953)

Патрикеев В. – одноклассник Л. Я. Гинцбурга

Патушинский Борис Аронович (1896–1944) – юрист, правовед

Пашерстник Арон Ефимович (1900–1958) – правовед, доктор юридических наук (1947), заведующий кафедрами трудового права в Московском юридическом институте (1948–1954) и на юридическом факультете МГУ (1954–1958)

Пашуканис Евгений Брониславович (1891–1937) – правовед, в 1922 г. вместе с П. И. Стучкой организовал секцию права Коммунистической академии, директор Института советского строительства и права Коммунистической академии (с 1931 г.); заместитель наркома юстиции (с 1936 г.). Арестован и расстрелян в 1937 г.

Пашуканис Феликс Евгеньевич (1928–2013) – физик, кандидат технических наук, со второй половины 1950‐х гг. преподавал в Московском энергетическом институте; сын Е. Б. Пашуканиса

Петров – начальник сплавной конторы треста «Енисейсклес»

Петровская Клавдия Дмитриевна (1915 –?) – жена главного редактора в 1926–1928 гг. «Ленинградской правды» и журнала «Звезда» П. Г. Петровского (1899–1941), невестка Г. И. Петровского

Петровский Григорий Иванович (1878–1958) – нарком внутренних дел РСФСР (1917–1918), председатель Центрального исполнительного комитета СССР (1922–1938); член Политбюро ЦК КП(б) Украины (1920–1938), кандидат в члены Политбюро ЦК СССР (1926–1939)

Платонов Сергей Федорович (1860–1933) – историк; профессор Петербургского университета (с 1890 г.), член-корреспондент Петербургской академии наук (1909), академик Российской академии наук (1920)

Плисецкая Майя Михайловна (1925–2015) – балерина

Плискин С. – экономист завода «Электросвет»

Пожарицкий Константин Леопольдович (1900–1967) – друг Л. Я. Гинцбурга по красноярскому Дому юношества, впоследствии геолог, доктор геолого-минералогических наук, специалист в области оценки месторождений полезных ископаемых

Попов – московский адвокат

Попов – начальник планового отдела московского завода «Электросвет»

Поспелов – профессор; возможно, энтомолог и микробиолог Владимир Петрович Поспелов (1872–1949), сотрудник Всесоюзного института защиты растений, академик Академии наук УССР (1939)

Протасова Софья Ивановна (1878–1946) – выпускница и преподаватель историко-филологического факультета Высших женских курсов в Петербурге. С июля 1917 г. экстраординарный профессор по кафедре всеобщей истории историко-филологического факультета Томского университета

Пуппе Эрнест Петрович (1898–1982) – начальник штаба Де-Кастринского укрепрайона (1936), сокамерник Л. Я. Гинцбурга по Елецкой тюрьме

Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837) – поэт


Расторгуев – эсер, руководитель митинга в Красноярске в 1917 г.

Ратнер Герман Львович (1933–1996) – художник-график, сын Л. И. Ратнера

Ратнер Лев Ильич (1903 – не ранее 1988) – правовед, заместитель директора Института красной профессуры, позднее научный сотрудник Института советского строительства и права. Арестован в 1937 г., обвинен в участии в военно-фашистском заговоре и шпионаже, приговорен к 8 годам лагерей; освободился в 1946 г. и поселился во Владимире; повторно репрессирован в 1948 г., содержался во Владимирской тюрьме, потом в Печорлаге

Рейзен Марк Осипович (1895–1992) – оперный певец

Рогинский Григорий Константинович (1895–1959) – юрист, 2‐й заместитель Генерального прокурора СССР (1935–1939). В 1939 г. арестован и приговорен к 15 годам лагерей, в 1954 г. вышел на свободу и поселился в Красноярске

Роден Огюст Рене (1840–1917) – французский скульптор

Рокоссовский Константин Константинович (1896–1968) – военачальник, маршал (1944)

Роландо – завхоз советского торгпредства в Париже

Ромашкин Петр Семенович (1915–1975) – правовед, член-корреспондент Академии наук СССР (1958), директор Института государства и права (1958–1964)

Россини Джоаккино Антонио (1792–1868) – итальянский композитор


Саакянц Николай Христофорович (1893–1938) – заведующий административно-хозяйственным отделом ВСНХ

Сабсай Александр Владимирович (1904–1973) – один из руководителей отдела снабжения Норильского комбината. Был репрессирован в 1937 г., осужден на 10 лет лагерей и 5 лет поражения в правах. С 1939 г. до освобождения в 1946 г. находился в Норильлаге. Жил в Норильске и после выхода на свободу.

Сабсай Е. П. – жена А. В. Сабсая

Сабсович Леонид Моисеевич (? – 1938) – экономист, теоретик градостроительства. Являлся сотрудником Генплана СССР, начальником отдела черной металлургии ВСНХ. Репрессирован, погиб в 1938 г.

Санд Жорж (наст. имя и фамилия Амандина Аврора Люсиль Дюпен, в браке баронесса Дюдеван; 1804–1876) – французская писательница

Седых – друг Л. Я. Гинцбурга

Сезанн Поль (1839–1906) – французский художник

Сельвинский Илья Львович (1899–1968) – поэт и драматург

Семенихин – инженер, муж Н. И. Шевелиной, тетки В. А. Флоренской

Семенов Николай Николаевич – сотрудник Института государства и права

Сен-Санс Шарль-Камиль (1835–1921) – французский композитор

Сенькин – хозяйственный руководитель в Красноярске

Сериков – сотрудник Норильского комбината

Сидорина Александра – однокурсница В. А. Флоренской

Синклер Льюис (1885–1951) – американский писатель

Соколин Ибрагим – друг Я. В. Старосельского

Солженицын Александр Исаевич (1918–2008) – писатель и общественный деятель

Софокл (496–406 до н. э.) – древнегреческий драматург

Сперанская Александра Яковлевна (урожд. Флоренская) – тетка В. А. Флоренской

Сперанский Павел (?) – священник, муж А. Я. Сперанской

Сперанский Владимир Павлович (?) – врач, сын А. Я. Сперанской

Сперанский Сергей Павлович (? – 1920?) – участник Белого движения, сын А. Я. Сперанской

Сталин Иосиф Виссарионович (наст. фамилия Джугашвили; 1878–1953) – генеральный секретарь ЦК РКП(б) (ВКП(б), КПСС) с 1922 г. до смерти

Станиславский Константин Сергеевич (1863–1938) – театральный режиссер

Старосельская Зинаида Борисовна (урожд. Мирская; 1903 –?) – пианистка, жена Я. В. Старосельского

Старосельская Ксения Яковлевна (1937–2017) – переводчица, дочь З. Б. Старосельской и Я. З. Маерса

Старосельский Яков Владимирович (1899–1952) – историк, правовед, арестован в 1932 г. за участие в Союзе марксистов-ленинцев. Повторно арестован в 1948 г.

Стишевская – знакомая В. А. Флоренской по Красноярску

Стучка Петр Иванович (1865–1932) – нарком юстиции РСФСР (1918), председатель правительства Латвии (1918–1920), один из создателей и директор (1931–1932) Института советского права


Томская М. И. – см.: Ефремова М. И.

Томский Михаил Павлович (наст. фамилия Ефремов; 1880–1936) – революционер; председатель ВЦСПС (1922–1929). В 1936 г., когда ему грозили репрессии, покончил с собой

Томский Юрий Михайлович (1921–1997) – младший сын М. П. Томского; учась в 8‐м классе, был арестован и приговорен к 10 годам лагерей

Трахтенберг Иосиф Адольфович (1883–1960) – экономист, академик Академии наук СССР (1939)

Трахтенберг Марианна Иосифовна (в браке Вильнер; 1913–1996) – инженер-механик, дочь И. А. Трахтенберга

Трахтенберг Надежда Ивановна (урожд. Шевелина; 1883–1960) – жена И. А. Трахтенберга, тетка В. А. Флоренской

Трифонов Юрий Валентинович (1925–1981) – писатель

Тропинина Анна Лазаревна – жена М. Д. Ойхмана

Троцкий Лев Давидович (1879–1940) – революционер; нарком по военным и морским делам и председатель Реввоенсовета РСФСР, затем СССР (1918–1925); член Политбюро ЦК ВКП(б) (1919–1926). Возглавлял внутрипартийную левую оппозицию с 1923 г. В 1929 г. выслан из СССР

Тугур – приятель Л. Я. Гинцбурга в Енисейске


Уайльд Оскар (1854–1900) – английский писатель

Ульрих Василий Васильевич (1889–1951) – председатель Военной коллегии Верховного суда СССР (1926–1948), заместитель председателя Верховного суда СССР (1935–1948)

Урванцев Николай Николаевич (1893–1985) – геолог, доктор геолого-минералогических наук (1935), исследователь Арктики

Урманов – сотрудник советского торгпредства в Париже

Урманова Марлен – жена Урманова

Уткин Иосиф Павлович (1903–1944) – поэт


Фигнер Вера Николаевна (1852–1942) – революционерка, член Исполнительного комитета «Народной воли»

Фиолетов Николай Николаевич (1891–1943) – правовед и богослов, профессор Томского университета (1919–1921)

Фишман Яков Моисеевич (1887–1961) – начальник Военно-химического управления РККА, в 1937 г. арестован по делу военно-эсеровского центра, в 1947 г. освобожден, повторно арестован в 1949 г. и сослан в Норильск

Флоренская Евдокия – жена Ю. А. Флоренского

Флоренская Евстолия Павловна (урожд. Попова, ок. 1890 – 1960) – третья жена А. Я. Флоренского, мачеха В. А. Флоренской

Флоренская Платонида Ивановна (урожд. Шевелина; 1878–1910) – мать В. А. Флоренской

Флоренская Прасковья Яковлевна – тетка В. А. Флоренской

Флоренская Татьяна Николаевна – дочь П. Я. Флоренской и Н. В. Гусева

Флоренский Александр Яковлевич (1875–1946) – отец В. А. Флоренской; чиновник Переселенческого управления по Енисейской губернии, в советское время – инспектор при Наркомате земледелия РСФСР, с 1934 г. пенсионер

Флоренский Андрей – сын Т. Н. Флоренской

Флоренский В. Ю. – см.: Флоринский В. Ю.

Флоренский Григорий Александрович – пчеловод; брат Я. А. Флоренского

Флоренский Иван Яковлевич – дядя В. А. Флоренской

Флоренский И. Ю. – см.: Флоринский И. Ю.

Флоренский Павел Яковлевич – дядя В. А. Флоренской

Флоренский Юрий Александрович (с 1930‐х гг. Флоринский; 1903–1980) – брат В. А. Флоренской

Флоренский Яков Александрович – священник, дед В. А. Флоренской

Флоринский Владимир Юрьевич (род. 1939) – сын Ю. А. Флоренского; доцент Петербургского института путей сообщения

Флоринский Игорь Юрьевич (род. 1940) – сын Ю. А. Флоренского; геодезист

Фрадкин Александр Ефимович (1895–1937) – сотрудник инженерного отдела торгпредства в Париже

Франкфурт Лиля – приятельница Л. Я. Гинцбурга по красноярскому Дому юношества

Френкель – экономист (?)

Фридлянд – сестра Г. С. Фридлянда

Фридлянд Григорий Самойлович (1897–1937) – историк, первый декан исторического факультета МГУ (1934–1936)

Фридлянд Феликс Григорьевич (псевдоним Светов; 1927–2002) – писатель, диссидент

Фуксон Лев Миронович (1915–1976) – главный диспетчер Норильского комбината

Фуксон Софья Моисеевна (1918–1980) – инженер, жена Л. М. Фуксона


Харитонов – друг Л. Я. Гинцбурга по Норильлагу

Хаскин Лев Исаакович (1903–1940) – сотрудник советского торгпредства в Париже, резидент НКВД

Хвостов Михаил Михайлович (1872–1920) – историк Античности; профессор Казанского университета (1907–1918), профессор кафедры всеобщей истории историко-филологического факультета Томского университета (1918–1920)

Хитев Василий Козьмич – правовед, сотрудник Института советского строительства и права в 1930‐х гг., Всесоюзного института юридических наук в 1940‐х гг.

Хрущёв Никита Сергеевич (1894–1971) – Первый секретарь ЦК КПСС (1953–1964), председатель Совета министров СССР (1958–1964)


Цитоль – большевик-подпольщик


Чайковский Петр Ильич (1840–1893) – композитор

Чеботарев Александр Степанович (1881–1969) – профессор (с 1921 г.) и заведующий кафедрой (1922–1962) Межевого института (название менялось)

Челокаев, князь – студент сельскохозяйственного техникума в Красноуфимске

Чернов – ссыльный революционер, приятель Я. Л. Гинцбурга по Красноярску

Чёрный Саша (наст. имя и фамилия Александр Михайлович Гликберг; 1880–1932) – поэт, журналист. В 1920 г. эмигрировал

Чехов Михаил Александрович (1891–1955) – актер и театральный педагог

Чиликин Доментиан Николаевич – муж Л. И. Чиликиной

Чиликина Лидия Ивановна (урожд. Шевелина) – тетка В. А. Флоренской

Чиликина Наталья Доментиановна (1911–1979) – дочь В. И. Чиликиной

Чхиквадзе Виктор Михайлович (1912–2006) – правовед, доктор юридических наук (1947). Директор Института государства и права АН СССР (1964–1973)


Шаламов Варлам Тихонович (1907–1982) – писатель

Шаляпин Федор Иванович (1873–1938) – певец

Швейцер Александр Давидович (1923–2002) – лингвист, возглавлял кафедру устного перевода в Московском государственном институте иностранных языков им. М. Тореза (1956–1972), доктор филологических наук (1967), сотрудник Института языкознания с 1972 г.; переводчик, сын Д. В. Швейцера

Швейцер Давид Владимирович – юрист, правовед

Швейцер Софья Борисовна – жена Д. В. Швейцера

Шевелин Александр Иванович – дядя В. А. Флоренской

Шевелин Артемий – прадед В. А. Флоренской

Шевелин Владимир Александрович – сын А. И. Шевелина, двоюродный брат В. А. Флоренской

Шевелин Иван Артемьевич – дед В. А. Флоренской, основатель Натальинского стекольного завода

Шевелин Константин Артемьевич – золотопромышленник, брат И. А. Шевелина

Шевелина Вера Ивановна – тетка В. А. Флоренской

Шевелина Елизавета Михайловна (урожд. Горбунова) – двоюродная бабушка В. А. Флоренской

Шевелина Наталья Ивановна (в браке Семенихина) – тетя В. А. Флоренской

Шевелина Наталья Михайловна (урожд. Горбунова) – бабушка В. А. Флоренской

Ширшов Георгий Михайлович – в первой половине 1930‐х гг. заместитель директора Сталинградского тракторного завода; знакомый В. А. Флоренской и Л. Я. Гинцбурга

Шкловский Виктор Борисович (1893–1984) – критик, теоретик литературы и кино, писатель

Шкундин Зиновий Исаакович (1894 – 1953?) – юрист, сионист-народник, депутат Сибирской областной думы (1918)

Шлихтер Александр Григорьевич (1868–1940) – член РСДРП с 1902 г., в 1908 г. арестован за призывы к вооруженному восстанию, сослан на поселение в Сибирь, где пробыл до 1917 г.; нарком продовольствия РСФСР (1917–1918), Украины (1919)

Шлихтер Евгения Самойловна (урожд. Лувищук; 1869–1943) – жена А. Г. Шлихтера, преподавательница женской гимназии О. П. Ициксон в Красноярске

Шляпочников Александр Семенович (1902–1979) – правовед, работал помощником Главного военного прокурора РККА и по совместительству директором Института уголовной и исправительно-трудовой политики, с 1931 г. преподавал уголовное право в Московском юридическом институте, Всесоюзной правовой академии при ВЦИК СССР, с 1958 г. старший научный сотрудник Всесоюзного института юридических наук, с 1963 г. старший научный сотрудник Всесоюзного института по изучению причин и разработке мер предупреждения преступности при Прокуратуре СССР, доктор юридических наук (1966)

Шляпочникова – жена А. С. Шляпочникова

Шолохов Михаил Александрович (1905–1984) – писатель

Шопен Фридерик (1810–1849) – польский композитор

Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906–1975) – композитор

Шрамкова Нина – школьная подруга В. А. Флоренской

Шредер (?) – юрист, профессор


Щепкин – друг Я. М. Старосельского, первый муж Ю. Б. Мирской


Энгельс Фридрих (1820–1895) – немецкий философ, экономист и предприниматель

Эренбург Илья Григорьевич (1891–1967) – писатель и публицист


Юдин Геннадий Васильевич (1840–1912) – владелец винокуренного завода и золотопромышленной компании; меценат и библиофил

Юзбашев Владимир Георгиевич (род. 1927) – директор издательства «Юриздат» с 1967 г.

Юмашев – директор местпромкомбината в Красной Горке

Юмашев Марат – сын Юмашева

Юмашева – жена Юмашева

Юмашева Аида – дочь Юмашева

Юмашева Венера – дочь Юмашева


Якупов Виль Сайдельевич (1927 –?) – геофизик, доктор геолого-минералогических наук (1968)

Ярилов – сын почвоведа А. А. Ярилова, внук золотопромышленника А. П. Кузнецова

Яшин Александр Яковлевич (1913–1968) – писатель

Иллюстрации

Я.А. Флоренский, дед В.А. Флоренской. Ок. 1906 г.


Верочка Флоренская. Красноуфимск, 1910 г.


П.И. Флоренская (Шевелина), мать В.А. Флоренской. 1902 г.


А.Я. Флоренский с дочерью Верой и сыном Юрием. 1907 г.


Сестры Шевелины (тетки В.А. Флоренской): Наталья, Надежда, Вера, Лидия


Я.Л. Гинцбург, дед В.А. Флоренской. Красноярск, 1911 г.


Я.Л. и Р.А. Гинцбург с детьми: Борисом, Леонидом и Анной. Красноярск, 1916 г.


А.Я. Флоренский с дочерью Верой, ее мужем Л.Я. Гинцбургом и внуком Леней. Москва, 1930 г.


Я.Л. Гинцбург. Саратов, 1928 г.


Л.Я. Гинцбург и В.А. Флоренская с детьми. Париж, 1936 г.


В.А. Флоренская с детьми. Уфа, 1940 г.


Леня Гинцбург. 1947 г.


А.Я. Флоренский. 1948 г.


Л.Я. Гинцбург. Норильск, 1947 г.


В.А. Флоренская с внучкой Ирой и дочкой Олей на даче в Кратово. 1950 г.


Л.Я. Гинцбург. Москва, 1972 г.


В.А. Флоренская с внучками Ирой и Таней и их родителями Марком и Олей Бандман. 1954 г.


Первая страница воспоминаний В.А.Флоренской


* * *

Дизайнер обложки Ю. Васильков

Редактор А. И. Рейтблат

Корректор О. Семченко

Верстка Д. Макаровский

Сноски

1

Черта постоянной еврейской оседлости – граница территории, за пределами которой в Российской империи с 1791 г. по 1917 г. запрещалось постоянное жительство евреям, за исключением лиц, перешедших в христианство, отслуживших солдат, купцов первой гильдии, лиц с высшим образованием и ряда других категорий еврейского населения. Она охватывала значительную часть территории современных Белоруссии, Украины, Литвы, Латвии, Молдавии и Польши.

(обратно)

2

Прозвище Николая II.

(обратно)

3

Лиц иудейского вероисповедания принимали во все российские университеты на все факультеты, но по очень небольшой «процентной норме», поэтому из‐за высокой конкуренции поступить им было очень трудно.

(обратно)

4

См.: Деятели революционного движения в России: Биобиблиографический словарь: От предшественников декабристов до падения царизма. Т. 3. Восьмидесятые годы. Вып. 2. М., 1934. Стб. 808–809. См. о нем также: Указ. соч. Т. 5. Социал-демократы. 1880–1904. Вып. 2. М., 1933. Стб. 1274–1275. Я. Л. Гинцбург в 1886 г. окончил Саратовскую гимназию и в том же году поступил в Московский университет, но за участие в студенческих волнениях в 1887 г. был отчислен и выслан в Саратов. В 1888 г. поступил в Юрьевский университет на естественный факультет, по окончании перевелся на медицинский факультет. В 1895 г. был арестован и находился под следствием, но через два месяца дело было прекращено за недоказанностью обвинения. В 1896 г. он окончил учебу и в дальнейшем работал врачом в Саратове.

(обратно)

5

Золотопромышленник Г. В. Юдин собирал библиотеку с 1869 г., покупал в том числе коллекции рукописей и уникальных русских изданий. К 1905 г. библиотека насчитывала 81 тыс. томов. В 1906 г. коллекция была продана и составила основу Славянского отдела Библиотеки Конгресса (США).

(обратно)

6

В своих воспоминаниях о Ленине В. М. Крутовский сообщает иное: с Лениным они познакомились не в Красноярске, а в Самаре на вокзале и ехали в одном купе до Красноярска. Он пишет: «Я тогда состоял членом губернской администрации, имел связи и знакомства, и, условившись с Влад. Ильичем, предпринял некоторые шаги, чтобы губернатором Влад. Ильич был назначен в ссылку в город Минусинск. По моей же просьбе и врачебное отделение, освидетельствовавши Влад. Ильича, нашло, что для его здоровья необходим более мягкий климат, т. е. южная часть губернии. Так и вышло, Влад. Ильич был назначен в Минусинский уезд в распоряжение минусинского исправника. Туда Влад. Ильич поехал тоже свободно, без всяких жандармов. В то время в Минусинске находилась большая колония политических ссыльных, но Влад. Ильич не захотел сам оставаться в городе и просил исправника отправить его в одно из сел и такое, в котором политических ссыльных нет. ‹…› Тогда ему было назначено село Шушинское, куда он прибыл тоже без всяких жандармов ‹…›» (К биографии В. И. Ленина // Былое. 1924. № 25. С. 129).

(обратно)

7

Общество врачей Енисейской губернии было создано в Красноярске в сентябре 1886 г. В. М. Крутовским и П. И. Рачковским. Входившие в него врачи, фармацевты, ветеринары и естествоиспытатели занимались лечебной, научной, санитарно-просветительской и благотворительной деятельностью. Общество прекратило свою деятельность в 1940‐х гг.

(обратно)

8

Хавбек (от англ. half-back) – устаревшее название полузащитника в футболе.

(обратно)

9

В семинарию поступали обычно лица духовного сословия. Но там им нередко давали новую, звучную фамилию, например Добролюбов, Благовещенский, Алмазов.

(обратно)

10

Каинск – уездный город Томской губернии, затем – Новосибирской области, с 1935 г. – Куйбышев.

(обратно)

11

Верный – областной город Семиреченской области, до 1867 г. военное укрепление Верное (Заилийское), с 1921 г. – Алма-Ата, с 1993 г. – Алматы.

(обратно)

12

Аршин – старорусская единица измерения длины, равная примерно 0,7 метра.

(обратно)

13

Святой Грааль – в нормандских и кельтских легендах чаша, из которой Иисус Христос пил на Тайной вечере и в которой потом была собрана его кровь, пролитая на Голгофе. Впоследствии многие занимались ее поисками, поскольку считалось, что обретение Грааля обеспечивает своего рода возвращение в рай, обретение счастья и покоя.

(обратно)

14

Плаха – расколотая пополам деревянная колода.

(обратно)

15

Полати – настил для спанья в избе под потолком, между печью и противоположной ей стеной.

(обратно)

16

Имеется в виду Н. А. Гончаров.

(обратно)

17

В воспоминаниях М. В. Кирмалова (внучатого племянника И. А. Гончарова) содержится информация о слухах, которые появились в середине 1880‐х, когда «Иван Александрович был занят заботами о детях своего покойного слуги. Приходилось хлопотать, ездить к начальству учебных заведений. ‹…› В готовности разных лиц сделать ему угодное он чутким и подозрительным ухом улавливал уверенность в том, что он хлопочет за своих детей. “Вот, насбирали по лакейским и девичьим сплетен и считают этих детей моими”, – возмущался он, идя с отцом и мною по Невскому» (Кирмалов М. В. Воспоминания об И. А. Гончарове // И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 113).

На Урале и на Алтае существовала, по-видимому, легенда о незаконном сыне Н. А. Гончарова Гаврииле Николаевиче. По словам бывшего мэра Киева Леонида Черновецкого, который называл себя его внуком, Г. Н. Гончаров погиб в селе Волчно-Бурлинское на Алтае в 1926 г. («…большевики живым закопали в мешок зерна» (Сегодня. 2009. 20 марта)). Но, судя по всему, дедом Черновецкого был другой Гавриил Гончаров, а тот Гончаров, о котором пишет мемуаристка, умер от чахотки в начале 1900‐х.

(обратно)

18

Винт – карточная игра для четырех игроков.

(обратно)

19

В. Флоренская имеет в виду, что революционерка В. Засулич была представительницей народовольческого движения, а не социал-демократического. Но Засулич в 1883 г. примкнула к социал-демократам.

(обратно)

20

«Вечерний звон» (1828) – песня И. Козлова (музыка А. Алябьева); «Варшавянка» («Вихри враждебные веют над нами…») – перевод песни польского поэта В. Свенцицкого, осуществленный Г. М. Кржижановским в 1897 г. (автор музыки неизвестен); «Коробушка» – ушедшая в народ песня на основе стихотворения Н. А. Некрасова «Коробейники» (1861).

(обратно)

21

Сахарная голова – способ расфасовки сахара в конической форме; в России вышел из употребления со второй половины XX в.

(обратно)

22

Сульфиты используются для изготовления высших сортов стекла.

(обратно)

23

«Нива» (Петербург; 1869–1918) – популярный иллюстрированный журнал для семейного чтения; «Русское богатство» (Петербург; 1876–1918) – «толстый» журнал народнической ориентации.

(обратно)

24

Книга О. Вейнингера (1902) неоднократно издавалась на русском языке в разных переводах: Пол и характер: Теорет. исслед. / Пер. А. Б. СПб., 1907; Пол и характер: Теорет. исслед. / Пер. с нем. В. Лихтенштадта под ред. и с предисл. А. Л. Волынского. СПб., 1908; Пол и характер: Теорет. исслед. / Пер. с нем. А. М. Белова. М., 1909, и др.

(обратно)

25

По-видимому, речь идет о повести В. А. Рышкова «Старые девы» (СПб., 1897).

(обратно)

26

Каталажка – жаргонное название камеры предварительного заключения.

(обратно)

27

Имеется в виду Восточный фронт Русской армии во время Гражданской войны (Поволжье, Урал, Сибирь и Дальний Восток). После 18 ноября 1918 г. адмирал А. В. Колчак стал Верховным главнокомандующим и возглавил армию.

(обратно)

28

А. П. Бибик находился на нелегальном положении с конца 1905 г. по 1911 г.

(обратно)

29

См.: Платонов С. Ф. Учебник русской истории для средней школы: курс систематический: В 2 ч. СПб., 1909–1910 (10‐е изд. – 1918); Иловайский Д. И. Сокращенное руководство к русской истории / Сост. Д. Иловайский. М., 1862. С 8‐го изд. загл.: Руководство к русской истории. (44‐е изд. – М., 1916). Гимназические учебники истории Д. И. Иловайского с начала 1890‐х гг. подвергались критике за «реакционность», «антинаучные» идеи (Иловайский был противником норманнской теории) и недостаточное освещение «политических форм жизни народа» (см.: Герасимов О. П. Одна из старых черт в нашей учебно-методической литературе // Историческое образование. 1894. Т. 7. С. 30–31, 41; см. также: С. П. К вопросу о преподавании истории // Вестник воспитания. 1897. № 4. С. 7; Южаков С. Н. Дневник журналиста. О гимназических учебниках // Русское богатство. 1897. № 7. С. 130–157).

(обратно)

30

Имеются в виду учащиеся реальных училищ.

(обратно)

31

Первый в Сибири еврейский погром произошел 7 мая 1916 г. в Красноярске. В ходе погрома пострадали 70 семейств, из них 60 еврейских. Были разгромлены 51 еврейская лавка и 11 русских лавок (см.: Орехова Н. А. Еврейский погром в Красноярске в 1916 г. // История еврейских общин Сибири и Дальнего Востока: сб. материалов II региональной научно-практической конференции. Красноярск, 2001. С. 51–60).

(обратно)

32

«Октябристы» («Союз 17 октября») – либерально-консервативная партия, в основе ее программы положения Манифеста 17 октября 1905 г. «Национал-социалистами» В. Флоренская, по всей видимости, называет «энесов», или «народников», – членов Трудовой народно-социалистической партии.

(обратно)

33

Столбы – скалистое нагорье на северо-западных отрогах Восточного Саяна с живописными скалами в виде столбов высотой до 90 м. С 1925 г. – государственный природный заповедник.

(обратно)

34

Временное Всероссийское правительство было образовано 23 сентября 1918 г. на Государственном совещании в Уфе в результате вынужденного компромисса антибольшевистских сил и упразднено после переворота в Омске 18 ноября того же года.

(обратно)

35

Так проходит мирская слава! (лат.).

(обратно)

36

Красная армия вошла в Томск 19 декабря 1919 г.

(обратно)

37

Каппелевцы – военнослужащие Народной армии КОМУЧа (Комитета членов Всероссийского Учредительного собрания), впоследствии – Белой армии Восточного фронта, называвшие так себя по имени своего командира генерал-лейтенанта В. О. Каппеля.

(обратно)

38

Имеется в виду станция Тайга на Транссибирской магистрали, от которой отходит железнодорожная ветка на Томск.

(обратно)

39

Классный вагон (устар.) – пассажирский вагон.

(обратно)

40

Международные вагоны – комфортные спальные вагоны прямого сообщения, построенные до революции по заказу Международного общества спальных вагонов. Транссибирский экспресс комплектовался из таких вагонов.

(обратно)

41

См.: Бухарин Н. И., Преображенский Е. А. Азбука коммунизма: популярное объяснение программы Российской коммунистической партии большевиков. М.: Гос. изд‐во, 1919.

(обратно)

42

И. А. Трахтенберг стал академиком Академии наук СССР в 1939 г.

(обратно)

43

Речь идет о денежной реформе 1922–1924 гг., в ходе которой были осуществлены две деноминации: в 1922‐м по соотношению 10 000 руб. старых образцов к 1 руб. образца 1922-го; в 1923‐м – 100 руб. образца 1922‐го к 1 руб. образца 1923-го. Советские червонцы были введены в обращение в конце ноября 1922 г.

(обратно)

44

Периодическое издание «Логос: международный ежегодник по философии культуры» выходило в Петербурге и Москве в 1910–1914 гг. Его создали российские (С. Гессен, Ф. Степун, H. Бубнов) и немецкие (Р. Кронер, Г. Мелис) философы. В Праге в 1925 г. вышел один выпуск под ред. С. И. Гессена, Ф. А. Степуна, Б. В. Яковенко.

(обратно)

45

Вероятно, речь идет о спектакле «Эдип-царь» Опытно-героического театра (1921–1923). Постановкой трагедии Софокла театр открылся 3 октября 1921 г.

(обратно)

46

Э. И. Еселевич был арестован в 1922 г., освобожден в июне 1923 г. по постановлению комиссии ОГПУ.

(обратно)

47

Так сокращенно называли Американскую администрацию помощи (American Relief Administration), созданную в 1919 г. для поставки продовольствия и медикаментов пострадавшим от войны странам Европы и просуществовавшую до конца 1930‐х гг. Она сыграла большую роль в борьбе с голодом в России в 1921–1923 гг.

(обратно)

48

Всероссийский комитет помощи голодающим (Помгол) был создан по инициативе А. М. Горького 21 июля 1921 г.

(обратно)

49

То есть больна туберкулезом; tbc – аббревиатура от слова «tuberculosis».

(обратно)

50

В.Э Мейерхольд поставил пьесу «Великолепный рогоносец» бельгийского драматурга Ф. Кроммелинка в 1922 г., а «Ревизора» Н. В. Гоголя – в 1926 г.

(обратно)

51

См.: Трахтенберг И. А. Бумажные деньги: очерк теории денег и денежного обращения. Харьков, 1918. Речь идет о втором издании (М., 1922).

(обратно)

52

А. Н. Долгов был не председателем ВСНХ, а заведующим центральным производственным отделом ВСНХ и членом президиума ВСНХ, а пост председателя в 1921–1925 гг. занимал П. А. Богданов.

(обратно)

53

Имеется в виду, что в доме была конвекционная система центрального отопления – аммосовская печь, названная так в честь изобретателя этого устройства Н. А. Аммосова.

(обратно)

54

См.: Энциклопедия государства и права: В 3 т. / Под ред. П. Стучки; Ком. акад. Секция общ. теории государства и права. М., 1925–1927.

(обратно)

55

См.: Сталин И. В. Головокружение от успехов. К вопросам колхозного движения // Правда. 1930. № 60. 2 марта.

(обратно)

56

Г. М. Ширшов в первой половине 1930‐х гг. был заместителем директора Сталинградского тракторного завода.

(обратно)

57

В. Р. Домбровский в 1933–1934 гг. занимал пост полномочного представителя ОГПУ по Ивановской промышленной области.

(обратно)

58

Социалистическая академия общественных наук, организованная декретом ВЦИК в 1918 г., в 1919 г. была переименована в Социалистическую академию, а в 1924 г. в Коммунистическую академию. Она представляла собой одновременно университет и научно-исследовательский институт, в 1936 г. была присоединена к Академии наук СССР.

(обратно)

59

Так в быту называли Московский институт народного хозяйства им. Г. В. Плеханова.

(обратно)

60

Мемуаристка цитирует «покаянную» статью Н. Г. Александрова «Против антипартийных извращений в понимании категории советского трудового права» (Социалистическая законность. 1937. № 3. С. 25–28).

(обратно)

61

См.: Пашуканис Е. Б. Общая теория права и марксизм. М., 1924; Пашуканис Е. Б. Положение на теоретическом правовом фронте // Советское государство и революция права. 1930. № 11/12. С. 16–49.

(обратно)

62

КВЖД была продана в марте 1935 г., но не Китаю, а марионеточному государству Маньчжоу-го, созданному Японией.

(обратно)

63

Стандарт-кост – система калькуляции себестоимости по нормативным издержкам.

(обратно)

64

В. Флоренская неточно цитирует известный афоризм французского революционера и оратора П.-В. Верньо, нередко приписываемый Ж. Дантону или К. Демулену: «Революция, как Сатурн, пожирает своих детей». Впервые в кн.: Histoire de la Révolution de France: précédée de l’exposé rapide des administrations successives qui ont déterminé cette Révolution mémorable. Garnery, 1797.

(обратно)

65

Имеется в виду книга немецкого марксиста Рудольфа Гильфердинга. См.: Гильфердинг Р. Финансовый капитал: Новейшая фаза в развитии капитализма / Авториз. пер. с нем. и вступ. ст. И. Степанова. М., 1912. 2‐е и 3‐е издания вышли в Петербурге в 1918 г.

(обратно)

66

В указанный период Военно-морской флот подчинялся не наркому, а начальнику Морских сил. Только с 1937 г. была создана должность наркома Военно-морского флота.

(обратно)

67

См.: Старосельский Я. В. Проблема якобинской диктатуры. М., 1930.

(обратно)

68

Имеется в виду К. Я. Старосельская, дочь З. Б. Старосельской (Мирской) и Я. З. Маерса.

(обратно)

69

В интернете на ряде сайтов (см., например: http://rousseau.rhga.ru/authors/staroselskiy-ya-v/) в качестве даты смерти Я. В. Старосельского указан 1948 г. Тот факт, что Старосельский умер позднее, подтверждает и О. Л. Бандман, дочь В. А. Флоренской.

(обратно)

70

Профессора с такими именем и фамилией нам разыскать не удалось.

(обратно)

71

«Золотой петушок» (1908) – опера Н. А. Римского-Корсакова по «Сказке о золотом петушке» А. С. Пушкина (либретто В. И. Бельского).

(обратно)

72

Речь идет о следующей рукописи: Старосельский Я. В. Борьба за народоправство в буржуазной демократии. М., 2002. Ч. 1–3. Деп. в ИНИОН РАН 25.04.02, № 57184 (1; 2; 3).

(обратно)

73

Имеется в виду Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев (1921–1935).

(обратно)

74

Правильно: ангина Людвига – гнилостно-некротическое воспаление дна ротовой полости с поражением смежной подбородочной и подъязычной областей.

(обратно)

75

Имеется в виду Н. Ф. Арендт.

(обратно)

76

Директором Пулковской обсерватории в 1933–1937 гг. был Б. П. Герасимович. Но в 1934 г. ему было всего 45 лет, так что его трудно было счесть стариком. По-видимому, речь идет об Александре Александровиче Иванове (1867–1939), который был директором Пулковской обсерватории в 1919–1930 гг.

(обратно)

77

Л. Б. Каменев возглавлял издательство «Academia» с декабря 1933 г. по декабрь 1934 г.

(обратно)

78

Курс советского хозяйственного права / Под ред. Л. Гинцбурга и Е. Пашуканиса; Ком. акад. Ин-т сов. строительства и права. Секция хоз. права. М.: Совет. законодательство, 1935. Т. 1.

(обратно)

79

В 1935 г. Париж посетила группа из четырех поэтов, в которую наряду с упомянутыми В. Флоренской А. И. Безыменским и В. А. Луговским входили С. И. Кирсанов и И. Л. Сельвинский. Тут имеется в виду Сельвинский, поскольку именно он был высокого роста.

(обратно)

80

По-видимому, речь идет о следующем издании: Товарищ Вова инженер / Рис. Бориса Титова. Харьков: Пролетарий, 1930.

(обратно)

81

Имеется в виду туристическая компания «Thomas Cook & Son», основанная в 1847 г.

(обратно)

82

Правильно: Шамони (хотя пишется Chamonix) – французский горнолыжный курорт.

(обратно)

83

Шильонский замок принадлежал графам Савойским.

(обратно)

84

Ажан – французский полицейский.

(обратно)

85

Популярная детская книга (1878) французского писателя Гектора Мало о мальчике Реми, который ищет семью.

(обратно)

86

«Croix de Feu» («Огненные кресты» (фр.)) – крайне правая националистическая лига, созданная в 1927 г. как объединение ветеранов Первой мировой войны и преобразованная затем в военизированную организацию. Распущена в 1936 г.

(обратно)

87

«Юманитé» – ежедневная французская коммунистическая газета, основанная в 1904 г.

(обратно)

88

«Последние новости» (Париж; 1920–1940) – эмигрантская газета, с 1921 г. ее главным редактором был П. Н. Милюков.

(обратно)

89

«Moulin Rouge» («Красная мельница» (фр.)) – популярное кабаре на бульваре Клиши, открытое в 1889 г.

(обратно)

90

«Театр двух ослов» («Le théâtre des Deux Ânes») – театр-кабаре на бульваре Клиши, 100, существующий с 1922 г.

(обратно)

91

Мемуаристка перепутала русского поэта-эмигранта Сашу Черного и французского актера и драматурга Саша Гитри. В парижском театре «Мадлен» с 1930 г. часто ставились пьесы Гитри, нередко имевшие шумный успех, поэтому в быту его называли театром Саша Гитри.

(обратно)

92

Аберрация памяти: В. Флоренской запомнилось имя французской певицы Мистангет (Ж.-Ф. Буржуа), но пишет она при этом о негритянской певице и танцовщице Жозефине Бейкер, которая в конце жизни усыновила 12 сирот.

(обратно)

93

Имеется в виду вторая жена (с 1918 г.) А. А. Игнатьева – балерина Н. В. Труханова.

(обратно)

94

См.: Игнатьев А. А. Пятьдесят лет в строю: В 2 кн. М.: Гослитиздат, 1941. Впоследствии книга многократно переиздавалась.

(обратно)

95

Аллюзия на «Стихи о советском паспорте» (1929) В. В. Маяковского, где речь идет про «краснокожую паспортину».

(обратно)

96

Это девочка (нем.).

(обратно)

97

В Собрании сочинений М. А. Шолохова нет рассказа под таким названием.

(обратно)

98

Имеется в виду роман А. И. Солженицына «В круге первом» (опубликован в 1968 г.).

(обратно)

99

Имеется в виду Военная коллегия Верховного суда СССР.

(обратно)

100

Царские дни – праздничные дни в честь торжественных событий в жизни членов царской семьи.

(обратно)

101

«Жизнь Клима Самгина» (1927) – роман Максима Горького.

(обратно)

102

А. Н. Грамп женился на американке Г. Я. Кливанс после возвращения из США.

(обратно)

103

Грамп был арестован через три года после возвращения.

(обратно)

104

Уркаган – аббревиатура от: урочный каторжанин, то есть тот, кто отбыл свой срок наказания на каторге; позднее – матерый преступник, немало времени проведший в тюрьмах.

(обратно)

105

Этот эпизод подробно описан в воспоминаниях Л. Я. Гинцбурга «Страничка из прошлого» (см. в приложении).

(обратно)

106

ВОХР – аббревиатура от: войска внутренней охраны республики НКВД СССР.

(обратно)

107

Упомянута повесть Ю. В. Трифонова, впервые опубликованная в 1976 г. в журнале «Дружба народов» (№ 1).

(обратно)

108

Имеется в виду знаменитая швейцарская часовая фирма «Лонжин» (Longines), созданная в 1832 г. и производящая часы класса люкс.

(обратно)

109

Наркома внутренних дел с такой фамилией не было.

(обратно)

110

Имеется в виду Г. И. Петровский.

(обратно)

111

Мемуаристка имеет в виду сборник: Советское законодательство о жилище: систематический сборник важнейших законов и постановлений / Сост. В. К. Хитев; под ред. Ф. М. Нахимсона. М., 1937.

(обратно)

112

Эвакуационный пункт – в период Великой Отечественной войны лечебное учреждение, предназначенное для эвакуации и лечения эвакуируемых на театре военных действий и в тылу страны.

(обратно)

113

Корвин-Круковские – литовский дворянский род, восходящий к началу XV в.

(обратно)

114

Имеется в виду статья И. Эренбурга «Убей!» (Красная звезда. 1942. № 173. 24 июля).

(обратно)

115

«Синяя птица» (1905) – пьеса-притча бельгийского драматурга Мориса Метерлинка.

(обратно)

116

В. Флоренская вспоминает последнюю сцену оперы Р. Вагнера «Лоэнгрин», где Лоэнгрин, рыцарь Грааля, покидает свою супругу Эльзу и отплывает на родину, в Британию.

(обратно)

117

Имеется в виду Д. Г. Дулькейт.

(обратно)

118

В. Флоренская ошибается. Пароход «Святитель Николай» (на борту было написано: «Св. Николай»), построенный в 1886 г. и курсировавший по Енисею, после 1917 г. был переименован в «Николай», в 1920 г. – в «Красноармеец», с 1921 г. назывался «Фридрих Энгельс». Название «Спартак» получил после Октябрьской революции ходивший по Волге пароход «Великая княжна Татьяна Николаевна» (построенный в 1914 г.).

(обратно)

119

Я. Г. Гилельс был родным братом Э. Г. Гилельса.

(обратно)

120

См.: Гинцбург Л. Я., Смирнова Н. М. Льготы работающим на Крайнем Севере / Ин-т государства и права АН СССР. М.: Юридическая литература, 1975.

(обратно)

121

Фишман был начальником не академии, а Военно-химического управления (ВОХИМУ) РККА и Научно-технического химического комитета. Звание генерал-майора технических войск было присвоено ему в 1955 г., после освобождения и реабилитации.

(обратно)

122

«Дуглас» – транспортный самолет американской компании Douglas Aircraft Company, полученный СССР в годы Великой Отечественной войны по ленд-лизу. Кроме того, еще до войны СССР приобрел лицензию на его производство, и после некоторой модификации он выпускался под названием Ли-2.

(обратно)

123

В. Н. Ксинтарис с 1965‐го по 1976 г. был заместителем министра цветной металлургии СССР.

(обратно)

124

В 1974 г. в Советском Союзе Госснабом и Госкомиздатом была введена практика обмена макулатуры на книги. За каждые 20 килограммов макулатуры в пункте приема сырья выдавали талон, по которому можно было получить одну из небольшого набора дефицитных книг, выпущенных специально с этой целью. См.: Левинсон А. Г. Макулатура и книги: анализ спроса и предложения в одной из сфер современной книготорговли // Чтение: проблемы и разработки: сб. науч. тр. М., 1985. С. 63–88. Ксинтарис с 1976‐го по 1986 г. занимал пост первого заместителя председателя Госснаба, он мог быть причастен к этой акции, но начата она была до него.

(обратно)

125

Скорее всего, эти сведения неверны; на момент ареста в 1937 г. А. В. Сабсай занимал пост заведующего отделом советской торговли в Днепропетровском обкоме.

(обратно)

126

Имеется в виду А. А. Баландин.

(обратно)

127

Вероятно, Яков Иосифович Бендиг, заведующий хирургическим отделением Енисейской районной больницы.

(обратно)

128

См.: Дубровский С. М. Крестьянство в 1917 году. М.; Л., 1927; Аграрное движение в 1905–1907 гг. / Сост. С. Дубровский и Б. Граве; Комис. ЦИК СССР по орг. празднования 20-летия революции 1905 г. и Истпарт ЦК РКП(б). М.; Л., 1925. Т. 1; Дубровский С. М. Крестьянское движение в революции 1905–1907 гг. / Акад. наук СССР. М., 1956.

(обратно)

129

Б. Б. Граве опубликовала только две книги: Теория классовой борьбы Маркса. М., 1923; К истории классовой борьбы в России в годы империалистической войны июль 1914 г. – февраль 1917 г.: Пролетариат и буржуазия. М.; Л., 1926.

(обратно)

130

См., например: Нариньяни С. За спиной у ведущих // Правда. 1953. 11 янв.

(обратно)

131

Имеется в виду дело против группы врачей, которые в 1952 г. были арестованы и обвинены в убийстве ряда советских руководителей. В январе 1953 г. было публично объявлено, что «большинство участников террористической группы (Вовси М. С., Коган Б. Б., Фельдман А. И., Гринштейн А. М., Этингер Я. Г. и другие) были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией “Джойнт”, созданной американской разведкой для оказания материальной помощи евреям в других странах». Кампания имела антисемитский характер, она закончилась после смерти Сталина в марте 1953 г. 3 апреля все арестованные были освобождены, вскоре реабилитированы и восстановлены на работе.

(обратно)

132

О нем см.: Андрей Встовский: и воин, и труженик: Информационная памятка / МУК БМЦРБ. Сост. В. Ю. Толстых. Богучаны, 2010.

(обратно)

133

Текст выступления Н. С. Хрущева на ХХ съезде КПСС в начале марта 1956 г. был напечатан в виде небольшой красной книжки. По решению Президиума ЦК ее обязали читать во всех партийных организациях, партийных, хозяйственных и комсомольских активах, но запретили обсуждать.

(обратно)

134

Пятым городом в репрессивном режиме «минус 5» был Харьков.

(обратно)

135

Имеется в виду П. Т. Комаров.

(обратно)

136

Вероятно, И. А. Дорошев, бывший в 1955–1958 гг. ректором Академии общественных наук при ЦК КПСС (бывшего Института красной профессуры).

(обратно)

137

Александров Н. Г., Пашерстник А. Е. Советское трудовое право: учебник. М., 1952.

(обратно)

138

Вероятно, речь идет о радиопостановке «Королевская кровь» по роману Льюиса Синклера «Кингсблад, потомок королей» (1947).

(обратно)

139

Имеется в виду И. Г. Павловский, командовавший объединенной группировкой войск стран Варшавского договора, которая осуществила подавление «Пражской весны».

(обратно)

140

Книга А. П. Мацкина о русском актере-трагике П. Н. Орленеве вышла в издательстве «Искусство» в 1977 г.; книга о Мейерхольде не была издана.

(обратно)

141

См.: Яшин А. Я. Рычаги // Дон. 1957. № 2.

(обратно)

142

См.: Яшин А. Я. Вологодская свадьба // Новый мир. 1962. № 12.

(обратно)

143

У А. Я. Яшина был чин капитана первого ранга.

(обратно)

144

Финикийский город-государство Карфаген в Северной Африке являлся экономическим и политическим соперником Древнего Рима и противником в двух войнах. Древнеримский политический деятель Марк Порций Катон Старший в конце 150‐х гг. заканчивал все свои речи высказыванием: «Карфаген должен быть разрушен». В результате Третьей Пунической войны в 146 г. до н. э. полумиллионный Карфаген был полностью уничтожен, а его жители проданы в рабство.

(обратно)

145

Неясно, какое издание В. Флоренская имеет в виду. Книг с таким названием у Л. Я. Гинцбурга нет, в 1920–1930‐е гг., если не считать выпущенных им брошюр и сборника документов, он опубликовал лишь одну небольшую книгу: Управление хозяйством в первые годы пролетарской диктатуры. М.: Совет. законодательство, 1933.

(обратно)

146

См.: Регулирование рабочего времени в СССР / АН СССР, Ин-т государства и права. М.: Наука, 1966. 304 с.

(обратно)

147

Гинцбург Л. Я. Социалистическое трудовое правоотношение / АН СССР, Ин-т государства и права. М.: Наука, 1977. 310 с.; Пашуканис Е. Б. Избранные произведения по общей теории права и государства. М.: Наука, 1980. 271 с.

(обратно)

148

«Сидер» или «сидор» – полотняный или брезентовый вещевой мешок солдата или заключенного.

(обратно)

149

В указатель не внесены литературные и мифологические персонажи, а также лица, упомянутые только в комментариях.

(обратно)

Оглавление

  • 1. Детство и юношество Красноуфимск, Красноярск (до 1917)
  • 2. Студенческие годы Томск, Москва (1917–1926)
  • 3. Первые годы работы Саратов, Москва (1926–1934)
  • 4. Париж (1934–1937)
  • 5. Арест, тюрьма, ссылка, лагерь. Уфа, Норильск (1938–1942)
  • 6. Война! Красная Горка (1941–1944)
  • 7. Дом Крутовских Красноярск (1944–1947)
  • 8. Освобождение, жизнь в Норильске, второй арест (1947–1952)
  • 9. Новая ссылка. Енисейск (1951–1954)
  • 10. Реабилитация, возвращение в Москву (1953–1960)
  • 11. Жизнь в Москве. Последние годы (1960–1976)
  • Приложение Л. Я. Гинцбург. Страничка из прошлого
  • Аннотированный указатель имен[149]
  • Иллюстрации